Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Между двумя романами Владимир Дмитриевич Дудинцев Автобиографическая повесть Владимира Дудинцева «Между двумя романами» – это воспоминания, магнитофонные записи, выдержки из интервью, рукописные заметки, опубликованные после смерти писателя его семьёй. Это искренний и честный рассказ-монолог о трёх десятилетиях, разделяющих опубликование двух самых известных, знаковых произведений Дудинцева – романов «Не хлебом единым» (1956) и «Белые одежды» (1986). Дудинцев Владимир Между двумя романами Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.     А. С. Пушкин Несколько предварительных строк Эти записи, сделанные в 1985–1987 годах, Владимир Дмитриевич полагал использовать в задуманном им новом романе, который, вопреки обыкновению писателя, имел уже имя – «Дитя» («Не хлебом единым» и «Белые одежды» названия, родившиеся в ходе работы). Однако ранее, когда, вылезая из очередного инфаркта, он начал наговаривать на магнитофон свои воспоминания, он готовился их напечатать в виде повести «Между двумя романами». Был даже анонс в журнале «Нева». К 1992 году все записки с мыслями и сюжетом были собраны воедино, и началась непосредственная работа над новым романом по его собственному методу: большое полотно, склеенное из листов ватмана, разбивалось на главы, и – пошло изготовление «лоскутного одеяла» (по выражению В. Д.), то есть приготовленные записки наклеивались в соответствующую колонку – главу. Таков был первый этап творения романа. Весной 1993 года Владимира Дмитриевича настигла тяжелая болезнь. И все-таки до самого конца его не покидала надежда: встанет и закончит роман. Оттого и не разрешал печатать уже готовые воспоминания. И только в последние дни показал рукой на папку с воспоминаниями – действуйте. Теперь, когда его уже нет с нами, мы, жена Владимира Дмитриевича и его дети, выполняем волю писателя. При подготовке повести использованы записи, сделанные в 1985 году, выдержки из интервью разных лет и рукописные заметки писателя. После напечатания «Белых одежд» прошло двенадцать лет. Помнит ли Дудинцева читатель? После «Не хлебом единым» помнили тридцать лет, узнавали, радовались встрече. Владимир Дмитриевич как-то сказал: «Сильна наша Родина в первую очередь не оружием, хотя бы и самым страшным, а духовной высотой нашего народа. Как кидаются на каждую стоящую над привычной серостью книгу, сколько «гудят» о прочитанном, волнуются, в каких очередях стоят на художественные выставки, просят лишнего билета на концерт в консерваторию. Пока мы такие, нас не победить». Посмотрим, вспомнит ли нынешний читатель писателя, который не боялся рассказать ему правду об обществе, где мы живем, и пытался вооружить для борьбы со злом. Глава 1 Знаменательный день в моей жизни 1956 год. Двадцать пятое октября. Перед Домом литераторов – толпы народа. Вся улица Воровского, насколько охватывает глаз, – головы, головы, головы… Сегодня должно состояться обсуждение моего романа «Не хлебом единым». Окна, двери, крыша Дома литераторов забиты людьми. Чуть не на проводах висят. Тут и там шутливые плакаты вроде: «Пропустите меня, я Симонов!» Все так и было. Ничего в этом рисунке, ни капли, не утрировано. Даже не хватает конной милиции, которую кто-то вызвал. Общество ждало открытого слова – слова правды. И, видно, мне выпало такое счастье – сказать его, да еще быть понятым. После стольких лет лжи правда нуждалась в защите. Вот и собрались люди – защищать мой роман. Здание уже было набито до отказа. Пройти внутрь обычным путем – толпа бы нас и близко не подпустила. Каждый сам хотел попасть в здание. Это была прямо Ходынка какая-то, иначе не скажешь… Мы с женой, словно мелкие букашки, пробирались ко входу и не могли пробраться. – Я – Дудинцев, автор, пропустите, без меня обсуждение не начнется, тщетная мольба. – Знаем мы таких авторов, я сам автор, – слышалось в ответ. И вдруг, как маяк над толпой, – белая голова Симонова. Предусмотрительный, он позвонил из соседнего дома в ресторан Дома литераторов и договорился: в определенное время, с точностью чуть ли не до секунды, мы подойдем к двери ресторана, и нам ее откроют. Сверили часы – как на фронте перед атакой – и пошли. И вот, секунда в секунду, открывается дверь, мы в нее влетаем, как пробка из шампанского, а за нами – еще несколько человек. И тотчас же изнутри дверь подпирают бревном… Мы понеслись по коридору, как в комедийном фильме, сбив при этом официанта, у которого с подноса разлетелись котлеты. И ворвались в зал (теперь он называется Малым, а тогда был единственным: нового здания еще не было). Зал был переполнен, но нас с Симоновым ждали места в президиуме. Должен сказать, что со сцены открылась картина почти невероятная: люди сидели везде, где только можно, даже на полу, плотно стояли в проходах; в форточках окон торчали по несколько голов. Это, знаете, надо уметь пробраться каким-то образом на второй этаж, по трубам, что ли, и оккупировать все окна. Между тем в бурлящем море партера остались несколько пустых кресел, явно ожидавших важных гостей, ответственных товарищей. И действительно, через некоторое время смотрю: какие-то молодые люди расталкивают толпу, закупорившую вход, образуют свободную дорожку, и по ней проходят серьезные и строгие товарищи в хороших костюмах, садятся в приготовленные кресла и, как по команде, достают свои блокноты и авторучки с золотыми перьями. Наконец началось обсуждение. Вел его Всеволод Иванов, о котором я не могу не сказать несколько слов: это был настоящий рыцарь, человек благороднейший. Судите сами, когда-то, за несколько лет до этого, я подвизался в редакциях, подрабатывая на внутренних рецензиях. И на какую-то вещь Всеволода Иванова написал тогда отрицательную рецензию, чем помешал ее прохождению. Не помню уже, как это произошло и в чем было дело, – помню только, что был убежден в своей правоте. Так вот, поднялся Всеволод Иванов в президиум, любезно пожал мне руку и сказал очень яркое одобрительное вступительное слово о моей книге. Вот так, живешь и всю жизнь учишься у людей благородству… Выступало много писателей: Тендряков, Каверин, Лев Славин, Овечкин, Кетлинская, Михалков, критик Тамара Трифонова. Выступали изобретатели… Все как сговорились да, роман критичен, но его критика направлена против бюрократии, мешающей прогрессу, его критичность следует в фарватере, заданном XX съездом, отвечает его духу… И еще добавляли: «Против могут быть только «Дроздовы» (бюрократ из моего романа). «Дроздовы» молчали пока… Все шло хорошо, и Симонов, сидя рядом со мной, кивал головой, одобряя, как все развивается. Нужно было сохранить тот коридор, ту брешь, которую пробил этот роман в унылой и часто фальшивой печатной массе. Мой «Не хлебом единым» жил уже вне меня. А потом на сцену вышел Константин Георгиевич Паустовский. Я чрезвычайно уважал и сейчас уважаю этого человека и писателя. Но должен сказать, что еще в те времена, когда он приносил свои рассказы в «Комсомольскую правду», я замечал в нем некоторую, очень приятную кстати, инфантильность. Он был так непосредствен – этакое старое дитя, – и не чувствовалось в нем того тормозящего жизненного опыта, который должен контролировать каждое наше слово, каждый поступок. Его наивность, кстати, никому не приносила вреда, и мы, молодые работники «Комсомолки», с удовольствием читали его рассказы. И вот тут, обсуждая мой роман, он вдруг «осадил» выступавших до него: «При чем тут XX съезд! Что вы тут говорите! Дудинцев правильно выдал этим бюрократам, завесил им…» Я не цитирую, а лишь излагаю по памяти. Галерка, переполненная молодежью, – кстати, молодежь, видимо, представляет собой наиболее легкий материал, всегда в залах как бы всплывает, занимая места на самом верху, – тут же, как только Паустовский произнес эти слова, подняла крик, свист, затопала ногами и захлопала в ладоши. Константин Георгиевич, почувствовав контакт с молодежью и поощряемый ею, давай еще больше развивать эту мысль. Он рассказал о том, как ездил с «дроздовыми» в круиз по Средиземному морю, какие они все неграмотные и некультурные, прямо медведеподобные со своими толстыми затылками… И все это он напрямую связывал с моим романом: здорово, мол, молодец Дудинцев, открыл нам глаза на эту страшную бюрократию! Симонов толкает меня коленом и кивает на тех, сидящих в креслах: у них у всех, как заведенные, забегали в блокнотах золотые перья. – Все пропало! – тихо говорит Симонов. И действительно – пропало… Пропало! За все это Симонов простился с креслом главного редактора «Нового мира» и был отправлен в «почетную ссылку» – на два года в Ташкент. А что означало для Симонова это место? Прежде всего он потерял возможность влиять на развитие общественной мысли, которую имел как главный редактор. Сегодня, оглядываясь назад, я думаю, что не только выступление Константина Георгиевича определило дальнейшие события. Среди «винтиков» партийной машины были и эксперты по вопросам идеологии – «инженеры человеческих душ». Конечно, они уже прочли роман и представили «куда надо» свои соображения. Наверное, так и было… Но я передаю то, что видел я. Вот что значит неосторожное слово. Как медведь из басни Крылова – убил булыжником комара на лбу пустынника. Я, конечно, говорю только о медведе, а не о ком-то еще. Но и это было не всё. К тому времени «Роман-газета» уже набрала и сверстала для своих двух выпусков мой роман. Уже меня сфотографировали для обложки, уже отпечатали контрольный экземпляр… Но это уже другая история. * * * И потом после обсуждения мы, оживленные, сидели за ресторанным столом. Кто угощал, не помню. В оплате стола я не участвовал, а каким-то образом все было замечательно оплачено, так что никто и не заметил. Рыцарь оплачивал. Были там Симонов, Михаил Светлов – пьяненький, Александр Альфредович Бек, Юрий Олеша, Сергей Михалков, Лагин был, кто-то вспомнил, Хоттабыч! Лагин обиделся. Есть у него и другие книги. В общем, много народа. Подняли тост за смелого редактора Симонова. Константин Михайлович задумчиво повертел рюмку в руке и поправил: «За редакторские поджилки, которые трясутся». И, как показало время, поджилки тряслись не напрасно. А пока за пиршественным столом все казалось возможным. Брешь в броне косности и лжи была пробита. В тот вечер мы много говорили: остроумно шутил Светлов, хвалил автора Сергей Михалков. Александр Альфредович развел руками и сказал: «Удивительно, я совсем не завидую!» Дорогой Александр Альфредович! Вот так, в своей особенной манере, вы не однажды защитили меня, но об этом речь впереди. Пожалуй, пора перейти к самому роману. Как пришел я к мысли написать такую, по тому времени, крамолу. Глава 2 Социальный заказ Прежде чем перейду к истории создания и печатания моего «Не хлебом», придется сказать немного о тех специфических условиях, в которых творил советский писатель в то время. Реакция читателя на новую книгу, как известно, не одинакова. Она может быть и положительной, и отрицательной. Причем положительной и отрицательной с множеством вариаций и оттенков, за которыми порой трудно увидеть, как лег замысел произведения на сердце читателя. И легли вообще. Но в этом многообразии присутствует одна легкоуловимая мысль: нужна ли читателю сама книга, ждал ли ее, торопил ли писателя с его сокровенным словом? Ждал ли? Главное в этом. Подобный вопрос задают себе и сами писатели. Задаю себе и я. Чувствуем ли мы, работая над произведением, ожидание читателя? Чем продиктовано это ожидание? Простым любопытством: что нового скажет автор, как откликнется на злобу дня, чем удивит? Или ожидания другого порядка – душу бередят сомнения, томится она в поисках ответа на вопросы, а вопросы сложные, как сама жизнь. Значит, книга должна быть ответом на вопрос, может быть, еще не произнесенный. Еще не сформулированный, только смутно тронувший сознание или чувства. И еще: ожидание-то связано с временем. Вчера книга была еще не нужна, тем более – позавчера. Нужна именно сегодня. Я исключаю эту конъюнктуру, у нее своя сфера проявления и свои оценочные критерии. Разговор идет о социальной потребности в книге, в определенной книге. Как бы я ответил на читательский и собственный вопрос? Наверное, я наделен каким-то таким чувством: вижу, что мысль, идея, занимающая меня, недостаточно смела, недостаточно ярка по сути, и если я вокруг этой идеи наворочу какой-то художественной ткани, то результат будет прямо противоположным задуманному. В редакции, куда я неизбежно должен буду отнести это сочинение, – его отвергнут. Садиться с таким ощущением за письменный стол нельзя, как бы ни было заманчиво само желание сказать что-то необычное, новое, занимательное по сюжету и мысли. Я сажусь за стол, когда меня «подпирает» и я каким-то внутренним чутьем угадываю, что «это» увидит свет, «это» нужно и ожидаемо читателем. В такие минуты я поистине счастлив. Работа начинается, и каждая страница приносит душевную радость. Трижды это чувство не подводило меня: когда писал роман «Не хлебом единым», «Новогоднюю сказку» и – «Белые одежды». Должен сказать, что еще до романа «Не хлебом единым» были напечатаны несколько моих рассказов в журналах «Огонек» и «Новый мир». А вообще, писать я начал давно. Первое стихотворение появилось в «Пионерской правде», когда мне было двенадцать лет. Потом пошли рассказы. И уже тогда, по прошествии двух-трех лет моей «литературной работы», начало складываться это чувство предвидения. Начало складываться и постепенно оформилось, вот ведь какая штука! Вместе с тем тогда путь от замысла к воплощению был другим… Я работал корреспондентом газеты «Комсомольская правда», и мое появление в редакциях было частым, обязательным даже. Впоследствии, ругая меня с высокой трибуны за роман «Не хлебом единым» и желая хорошенько пригвоздить, Алексей Сурков точно заметил: «Этот Дудинцев имеет полированное хождение по редакциям». Сказал правду. Именно в те годы, когда я «полированно» ходил по редакциям, я столкнулся с так называемым «социальным заказом». Редактор, который меня приглашает (допустим, что это молодежная газета или журнал), говорит: – Дудинцев! У нас скоро Новый год. Давай-ка так через недельку принеси новогодний рассказ. И чтобы прямо в номер. Поскольку наш орган молодежный, значит, в этом рассказе должна присутствовать молодежь комсомол. Должно быть также производство, желательно металлургическое, но можно и машиностроение. Должно быть соцсоревнование. И непременно – любовь. Чтобы рассказ был интересным, вставь в него, помимо ударников, еще и отсталый элемент. Любовь же должна быть не просто любовью: через нее выяви различные качества положительных и отрицательных героев. Введи ревность, чтобы мешала герою выполнять план, тогда как счастливо разрешившийся любовный конфликт зажжет твоего положительного героя на перевыполнение этого производственного плана. И девушка должна быть комсомолкой, ударницей… Положительный конец в рассказе обязателен. Вот вам и «социальный заказ». Не всегда он формулировался столь обстоятельно, но в сознании молодого писателя в результате хождения по редакциям все эти параметры выстраивались в один типичный ряд. Так почему же это называли именно так – социальный заказ, – а не как-то иначе? Потому, что в то время фарисейски провозглашалось, как непреложный закон, удовлетворение запросов, в том числе и духовных, рабочего класса. А запросы эти достаточно произвольно формулировали для художника бюрократы «люди с портфелями». По тому, как они представляли себе духовный мир рабочего класса, можно судить об их, бюрократов, внутреннем мире. И каждый художник обязан был неукоснительно следовать этому «социальному заказу». Получив такой заказ, я отправлялся домой, запирался в комнате и в полном уединении начинал думать. И, знаете, постепенно я себя так натренировал выдумывать такие заданные рассказы… И по молодости даже считал, что это и есть единственно правильный метод работы. Однако нельзя и сказать, что это было просто трафаретом. Допускалось и даже не слишком ограничивалось какое-то разнообразие выдумки – главным условием была лишь определенная политическая цель. И тем лучше, если я все это расцвечу разнообразными приемами и поворотами сюжета, а уж коли приведу все к благополучному концу… Представьте себе, печатали, и нравилось! Социальный заказ и его требования возникли в начале тридцатых годов, а набрали полную силу примерно к тридцать седьмому году. Глядя из нашего времени в те годы, я могу сказать, что так преломлялась под руководством сталинской бюрократии жизнь для деятелей любого вида искусства. Как это выглядело для писателей, я вкратце рассказал. Теперь посмотрим, что происходило у художников. Это же явление у них представлялось несколько иначе. Если смотришь картины тех времен, то видишь угловатых мужчин с маленькими головами и огромными кулаками. Женщины непременно грудастые с огромными бедрами, – все для воспроизводства рода человеческого. Именно такими считались типичные рабочие и работницы. Вместо лица – пятно цвета хорошего загара. И ни одной мысли на лицах. Полная противоположность портретам Боровиковского, Левицкого – на тех люди мыслят. Помимо красоты, это яркие типы. А скульпторы изображали все больше людей с этакой кочергой в руке и торчащими вверх и врозь плечами. Все одеты в утрированно брезентовую робу. Таков был социальный заказ для художников и скульпторов. И скажу я вам вот еще что… Я этих персонажей обнаружил в американских мультфильмах. Вот какая штука… Такие же огромные бицепсы и одинаковые невыразительные лица. И рельефные женские фигуры – даже у барсучих и мышей. А ведь по тому, что общество предлагает детям, видно, к чему оно идет. Получается, нынешние американцы похожи на тех нас. В этом обществе, которое мы привыкли воспринимать как вершину демократии, попахивает тоталитаризмом. Я недавно видел американскую картину тех лет, когда у нас шел «Светлый путь» Александрова. Там некоему лицу говорят: «Ты не веришь в американскую мечту?» И все строго смотрят на него, как у нас на того, кто усомнился бы в победе коммунизма. Тут есть о чем подумать. К чему готовили нас… к чему готовят американцев? Но вернемся к нашему рассказу… Когда я после войны работал в «Комсомольской правде», социальный заказ был в самом разгаре. Но «крючок» социального заказа следовало поглубже прятать в «наживку» искусственной художественности. Я писал тогда такие рассказы для «Огонька» и «Нового мира». Должен признать, что я медленно расставался с этим методом. Из глубины сознания поднималось что-то новое и с опаской выходило на страницы. Между тем для «Нового мира» уже тогда почти не существовало таких поправок, основанных на «социальном заказе». Тем не менее в повести «На своем месте», которую я написал для этого журнала, есть следы такого заказа и повышенного интереса к формализованному пролетарию и производству – даже не то что следы, а довольно заметные черты. А вот что касается интереса к человеческим чувствам, человеческой личности и свободному мышлению, тут действительно следы начинающегося выздоровления. Твардовский их заметил. И позвал этого автора, то есть меня – хотел посмотреть на него. И посмотрел, то есть сделал такие специфические круглые и озорные глаза, постучал по какой-то странице рукописи пальцем и сказал: «Ничего!» На этом и кончилась наша первая беседа. Это был, если не ошибаюсь, 1950 год. Однако болезнь вовсе не была изжита. И поэтому, когда редактор формулировал свой очередной социальный заказ (это касалось и газетных очерков), я закупал папиросы и, куря их одну за другой в запертой комнате, приводил себя в то состояние окуренности табачным дымом, когда сам себе казался похожим на античную старуху Пифию, которая склонялась над ручьем Гиппокреной, источавшим ядовитые пары, и, надышавшись ими, начинала предсказывать будущее. Так и я, продымившись табаком, одурев от него, все думал и думал о том, как же совместить эти требуемые от меня качества будущего сочинения. И в конце концов это всегда получалось. Я был так хорошо натренирован, что заставлял себя сделать то, что от меня ожидали, и сдавал рассказ или какой-нибудь очерк к какому-нибудь празднику или очередной кампании. Причем удостаивался еще и похвалы. Социальный заказ как сила, толкающая художника к подлинному творчеству, и в самом деле существует. Однако он выглядит совершенно иначе. А вот как именно – об этом разговор пойдет позже. По истинно социальному заказу был написан мой первый роман «Не хлебом единым»… Никто мне не давал специального задания писать этот роман, никто не задавал каких-то параметров, как никто не рисовал для меня фона, который должен был преобладать в романе. Социальный заказ я получил непосредственно от общества – социума. И сразу куда-то исчезла Пифия. Я расскажу, как это получилось, но стоп… Глава 3 Несколько строк о себе Думаю, не будет вредным сказать несколько слов о себе, открыть некоторые ранние страницы моей биографии, без чего, мне кажется, не всё будет понятным. Например, почему я, прожив семьдесят лет, так и не стал членом партии. Действительно, почему? Вступить в партию был у меня случай и не однажды. Это происходило так: какой-нибудь очередной парторг в редакции, где я работал, отводит меня в сторону и говорит примерно следующее: – Дудинцев, черт возьми, долго ты будешь так болтаться беспартийным?! Пора вступать в наши ряды! Я ему отвечаю: – Охотно. Готов хоть сейчас, но мне нужна рекомендация… – Так я же тебя хорошо знаю! Я первым дам тебе рекомендацию! – Отлично, – говорю я. – Наконец дождался этого дня. – Ну вот, давай пойдем и побеседуем. Должен же я знать, что там у тебя есть… Хотя что такого может быть в твоей биографии: ты человек молодой… Ну, пойдем! Мы уединялись, и я начинал рассказывать: – Я родился в помещичьей семье… Был такой род Жихаревых, владевший на юге России (теперь это Украина) крупным имением. В 1918 году, не успел я родиться и вдохнуть воздух окружающего мира, однажды нагрянули какие-то люди с винтовками и поставили к стенке – расстреливать – моих бабушку и мать. А мать-то со мною, полугодовалым, на руках. Застрелили бабушку, после чего подняли винтовку на мою мать… Но она взяла ее за дуло и опустила. Тут один из «гостей», более пожилой, чем остальные, видимо, он имел больше жизненного опыта и сердца, приказал остальным: – Оставьте их! Таково было мое крещение. Рассказываю об этом парторгу, а он отвечает: – Ну что ты, Володя, какая чепуха. Такое с каждым могло случиться, ты же тогда младенец был. Знаешь, давай мы с тобой как-нибудь встретимся и все решим… И больше он ко мне не подходил. Не подходил больше к нему и я. Я воевал. Был командиром пехотной роты. На войне было гораздо проще со вступлением в партию – помните: «Если не вернусь, прошу считать меня коммунистом». Но рекомендации мне не давали и тут. Я по своей какой-то наивности, немного посмущавшись, рассказывал… приведенные факты моей биографии, на что слышал в ответ: – Ну ты молодец, Дудинцев, что все так честно рассказываешь. Не скрывай прошлого, это самое главное. И на этом все кончалось. Мать рассказала мне, что мой отец, девятнадцатилетний штабс-капитан русской армии Семен Николаевич Байков, был расстрелян в Харькове. Родив меня в совсем юном возрасте, она в восемнадцать лет осталась вдовой. Юность моей матери была омрачена тяжкими испытаниями. Потеряв мать, расстрелянную в Жихаревке на ее глазах, она едет в Харьков, чтобы найти тело мужа. И находит его во рву среди трупов других, тоже выброшенных из госпиталя и убитых офицеров. Считается, молодость быстро лечит раны. Но след остался, конечно. Мама рано тяжело заболела и к пятидесяти годам умерла. У матери был хороший голос. Имела она и музыкальную подготовку – и стала артисткой оперетты. Попала сразу же на первые роли: «Запорожец за Дунаем», «Наталка-Полтавка» – все происходило ведь на Украине; мать была и неплохой пианисткой. Побыв год или два на сцене, она вышла замуж за Дмитрия Ивановича Дудинцева, моего отчима. Был он по профессии землемер – разъезжал по деревням и занимался размежеванием земель: наставлял теодолит – перед ним несли пеструю рейку – он махал рукой, что-то записывал в журнал, и все шли дальше. Я все это наблюдал с детства – он возил меня с собой. Это был интеллигентный человек дореволюционной закваски. Но говорю я это не потому вовсе, что мне милее дореволюционная жизнь. Нет, гораздо больше мне нравится современная жизнь, я не видел киноленты значительнее и интереснее. Когда-то я прочитал прекрасный роман Ч. Диккенса «История двух городов» о Великой французской революции 1789 года. И долго еще после этого сожалел, почему я не родился во Франции, да еще в то время – то-то интересное можно было написать! Какой размах событий, какие страсти! Но потом я понял: зачем мечтать о другом времени и месте, когда я счастливейшим образом родился в своей стране и в свое время. Чудесное место и чудесное время! Замечательно сортирует людей, выявляя их глубинные качества! Эта страна, этот народ и это время подарили мне счастье литературного творчества – так что я отмечаю особую интеллигентность моего отчима не потому, что скучаю по дореволюционному времени, а потому, что жизнь дала мне возможность увидеть настоящих интеллигентов, сравнить их с огромным числом людей, вовсе не интеллигентных, наблюдать тех и других в живом деле. Итак, о моем отчиме. Он составлял на полях единоличных в то время крестьянских владений планы-чертежи и прилагал к ним так называемые экспликации, то есть описания земель: их расположение, качество и так далее. И вот я, научившись грамоте в пять лет, начал читать эти самые экспликации, и лучшего чтения для меня не было. Они были написаны сладчайшим, настоящим русским языком: отчетливым, строгим, ясным и в то же время изобразительным. Через эти экспликации, которые у нас везде лежали пачками, я получил от отчима первые наглядные уроки русской словесности. Книжки про зайчиков и лошадок, которые мне давали, не шли ни в какое сравнение с этими экспликациями. Я узнавал в его описаниях те земли, по которым мы с ним ездили, – лучшего и не придумаешь! Отчим привил мне вкус к художественному слову, его изобразительным свойствам, его эстетическому содержанию, научил меня наслаждаться красотой речи. Кроме того, они оба, вместе с моей матерью, сумели создать в нашей семье – о чем я до сих пор вспоминаю с величайшей благодарностью – какую-то особую культуру жизни. У нас в доме никогда не было водки. О том, что это такое, я узнал по-настоящему только на фронте, где нам выдавали сталинские сто грамм. А пока не узнал, был с этой стороны очень «розовый мальчик». К пьяницам относился с большим предубеждением, как к чему-то чуждому. Водки в семье не было, но гости собирались постоянно. Если и было на столе вино, так сладкое, вроде церковного: интеллигенция прежних дней любила эти виноградные вина. Но пили главным образом чай, к которому мать непременно испекала пирог. И – разговоры, разговоры на самые актуальные темы… Но раз в неделю бывали такие собрания, на которых музицировали. Мать садилась за рояль, ставила на пюпитр клавир «Кармен» или «Аиды» – в доме было много толстых нотных книг, – за спинкой ее стула становился отчим – в дальнейшем я буду называть его отцом – и, приложив одну руку к сердцу, другую же отведя в сторону, готовился запеть. У него был красивый баритон, и в свое время он также учился пению, даже мечтал о карьере оперного певца… Вот рядом с ним становится его брат, дядя Ваня: он приложил к плечу скрипку, поднял смычок – готовится заиграть. И – звучит квартет, хотя исполнителей всего трое: мать поет и играет на рояле, отец также поет, дядя Ваня же играет на скрипке. Я, в то время пятилетний, устраивался в ногах у матери, возле ее коленей, и слушал… Это длилось многие годы… Причем это были не просто концерты, их, пожалуй, можно было назвать своеобразными концертами-лекциями, потому что исполнители время от времени останавливались и говорили друг другу: – Ты заглушаешь партию сопрано! – А здесь ты передержал – тянул слишком долго… – Нарушен ансамбль… А я все понимал и получал от взрослых, таким образом, без всякого преподавательского нажима, без навязчивости, самое большое, что мог бы от них получить: ведь это мне напрямую не адресовалось. Кроме того – и это важнее всего, – я получал какие-то основы художественного вкуса. Все это закладывалось в семье. И тем не менее я считаю, что бытие сознания не определяет… Человек очень сложен. И велик. Французский философ Тейяр де Шарден, к примеру, рассматривая мир и место в нем человека, полагает, что они – мир и человек – есть взаимосвязанная сложность. И я пришел к тому, что вульгарно-материалистическая оценка человека как механизма, как функции каких-то наружных, зримых сил – неправильна. Это слишком мало для человека, который является частью какого-то великого космического процесса. Поэтому говорить о том, что сознание человека определяется окружающей его средой, по меньшей мере неверно. Среда для человека является лишь тем безгорючим камнем, который, помните, определял витязю: пойдешь прямо – коня найдешь, пойдешь налево – жену найдешь, пойдешь направо – смерть найдешь. А уж витязь сам выбирает! Последнее слово – за его волей. Право выбора… Как пример – на войне я не погиб, хотя и был ранен. Между тем острых ситуаций на войне хватало. Старался оценить обстановку и вел себя в соответствии с ней. Не потому, что боялся – нет, было, конечно, страшно. Но тут действовал разум. Однажды над полем зрелой ржи летел немецкий самолет. Вижу: на его крыльях мерцают белые огоньки, а рожь под ними ложится… И эта полоса ржи, полегшей от пуль, приближается ко мне. Я посмотрел налево, посмотрел направо. Поодаль – деревянный сруб, колодец, значит. Я туда как прыгнул – и загремел вниз, в самую воду. Очень вовремя и удачно я махнул: туда попало, в верхнюю часть сруба. Подобных случаев в моей жизни было множество. Из-за своей привычки к пристальному наблюдению я, очевидно, в нужный момент принимал какие-то правильные решения. Когда я, бывший артиллерист, стал командиром пехотной роты, она несла потерь меньше, чем другие: я располагал солдат по переднему краю таким образом, чтобы вражеский огонь наносил нам возможно меньше потерь, – зная систему огня немцев, рассчитывал, что если первые снаряды упали таким-то образом, следующие лягут кучно, рядом с нами. И вовремя уводил своих солдат в другое место, – и все подтверждалось: там, где мы только что лежали, земля буквально перемешивалась снарядами. Наверное, подобная прозорливость и тактика применимы не только на войне. Они необходимы во всякой борьбе и, конечно же, в борьбе Добра со Злом. Это – как бы синтез сознания и окружающего бытия. Но в данном случае бытие моего сознания не определяло, а только предъявило ему определенный экзамен, тест, на который сознание отвечало должным образом, формируя решение и поступок. Итак, в нашем доме были музыкальные вечера… Однажды отец заметил, что я хожу по комнате (И произношу ритмические слова, расположенные в таком порядке, чтобы получился определенный рисунок, а иногда рифма. И вот на одном из наших семейных собраний он встает и неожиданно для всех провозглашает: – Объявляется конкурс на написание стихотворения в честь дня рождения нашей мамы. Объем его должен быть… – и он подробно излагает условия, – и первая премия – большой игрушечный паровоз с вагонами! Надо сказать, что этот самый паровоз, выставленный на витрине одного из магазинов, давно уже был предметом моих воздыханий. Я, конечно, тут же бросился писать стихи, неисчислимое количество раз переписывая их начисто. Наконец сделал все как надо и подал. В другое застолье отец зачитал постановление жюри: – Поступило стихотворение. Жюри, посовещавшись, сочло необходимым присудить первую премию Володе, – и достает паровоз. Автору же велели под аплодисменты читать свое произведение. Такие конкурсы в последующем шли непрерывно, пока я не вырос настолько, что стал понимать: это игра. А до того времени все шло очень серьезно. Отец как бы чутьем угадал эту правильную линию воспитания, развившую во мне уже заложенные литературные начала: честолюбие, творческую дерзость, и эти свойства в будущем сыграли-таки свою роль… Тут также можно утверждать: не бытие определило мое сознание, потому что другой, может быть, и не отозвался бы на этот конкурс, не был бы готов, не вцепился бы руками и ногами отчаяннейшим образом в эту возможность, как это сделал я. И вот как-то он снова объявляет конкурс – на этот раз на написание картины. Это была литография с полотна Маковского, где были изображены две охотничьи собаки на лугу. Одна из них – пойнтер, другая – сеттер. Видно, Маковский сам был заядлым охотником, что сумел так удачно схватить эту их позу стойки по дичи. Хороша была картина! Так вот. Конкурс был объявлен на то, чтобы скопировать эту картину. – Желающим принять участие, – сказал мой отец, – жюри предоставляет холст, краски и кисти. Я попортил немало того и другого, но картину сработал-таки. Она была, конечно, премирована и висела у нас на стене до самого начала войны – отец тогда еще был жив. Потом я даже нарисовал портрет самого Дмитрия Ивановича, землемера в соломенной шляпе, и похоже, знаете… (Жена. У Дмитрия Ивановича Дудинцева был свой подход к воспитанию растущего человека. Он готовил его к самостоятельности, что и сказалось, когда Володя сам, без его помощи начал ходить по редакциям, подавал на конкурс и получал премии. Но наступил день, когда отец решил, что сын созрел для полной самостоятельности и должен себя обеспечивать сам. Это было после Всесоюзного конкурса, посвященного XVII партсьезду, когда сыну было 15 лет. С того времени Володя в полном смысле этого слова «поднялся на крыло», и, когда я познакомилась с ним в 17 лет, он был уже вполне взрослым, ни от кого не зависящим человеком.) А затем вдруг объявили Всесоюзный детский конкурс живописи, и я, не говоря даже об этом родителям, пошел туда со своей картиной и получил третью премию. Меня, как лауреата, даже возили в Ленинград – по музеям. Наконец, в двенадцать лет я написал то самое стихотворение, которое напечатали в «Пионерской правде». С этого момента я и начал писать стихи и рассказы и носить их по редакциям: в «Пионерскую правду», в «Молодой большевик», в «Рабочую Москву», которая сейчас называется «Московская правда». Надо сказать, что к этому времени мы уже жили в Москве. Итак, я писал, печатался, получал гонорары – и привык к этому… Вот вам действительно «полированное хождение»! Мальчишка, еще школьник, а знал гонорарные дни, приходил и становился в очередь: – Вы последний? – За гонораром? Да… – А что, дают сегодня гонорар? Затем был еще конкурс – имени XVII партсъезда, – это было уже вполне серьезное состязание на лучшее литературное произведение. Подал я туда свой рассказ – и получил премию. В столичных газетах, в том числе в «Правде», были распечатаны итоги этого конкурса: первую премию – никому; вторую какому-то взрослому писателю; третью – ученику двадцать второй московской школы Владимиру Дудинцеву… С этого времени я возомнил о себе, что я – писатель, и принял твердое решение посвятить этому занятию всю жизнь. После чего поступил – куда бы вы думали? – в Юридический институт. Это тем не менее было зрелое решение. Под ним был фундамент. «Глубина заложения» этого фундамента скрыта от меня. Я ходил в этот институт в дни его открытых дверей и узнал, что там изучают философию, ее этический раздел о понимании Добра и Зла. Это было именно то, что мне нужно! Кроме того, там проходили гражданское и уголовное право, историю государства и права – опять же вопросы, связанные с практикой человеческого общества все в тех же отношениях между Добром и Злом. В институт я поступил в 1936 году. В это самое время в Москве начались аресты. Тогда еще мало кто знал, что в автофургонах с надписями «Хлеб» и «Продукты», разъезжавших по городу, возили заключенных. Не знал об этом и я, хотя, если б и узнал, не поверил бы. Над нашими головами на воздушных шарах висел гигантский портрет Сталина, освещенный прожекторами, и мы все считали, что так и должно быть. Ведь все было прекрасно, жить стало легче и веселей, – а тут и Лебедев-Кумач с Дунаевским, с их песней «Широка страна моя родная»… В то время почти все композиторы и поэты соревновались между собой за право быть глашатаями величия Иосифа Виссарионовича. Получив премию на конкурсе имени XVII партсъезда, я сшил себе первый в жизни мужской костюм. Как оказалось позднее, его и мужским-то с полным правом назвать было нельзя, так как портной, желая, очевидно, сделать этот факт незабываемым для меня, пришил к нему пуговицы и петли наоборот справа налево, по-женски. Помню, носил я его уже изрядно, когда вдруг один человек сказал мне: – Что это, Дудинцев, у тебя пуговицы пришиты как-то ненормально? И вот нас, лауреатов, повезли в Ленинград на встречи с читателями. Поместили в гостинице «Европейской» – для иностранцев. Мне и получившему вместе со мной премию по стихам Саше Шевцову дали двухкомнатный номер, и тут я впервые в жизни влез в ванну с горячей водой. Саша же эту ванну оценил настолько, что и стихи писал, сидя в ней. В ресторане этой гостиницы произошел с нами забавный случай. Мы с Сашей были еще совсем несмышленыши: мне – 15, Саша на год или на два старше. Остальные лауреаты были взрослые поэты и писатели. Рядом с ними мы страшно хотели казаться взрослыми. Когда нас, скажем, угощали пивом, мы со знанием дела просматривали кружку на свет и важно заключали: «Небалованное», а потом с каменными лицами, стараясь не морщиться, выпивали каждый свою кружку. Однажды мы вдвоем пришли в ресторан, сели за столик, заказали что-то из закуски (у нас ведь была премия) и какое-то вино. Важно посмотрели на свет – нет ли осадка (так делали наши старшие товарищи). Сидим смакуем. И тут подходит к нам официант, кивает выразительно на двух подружек, сидящих в стороне, и говорит: «Не пригласить ли дамочек?» Мы, конечно: «Пожалуйста, будем рады». «Дамочки», довольно яркие, тотчас же подошли и сели: одна рядом со мной, другая – поближе к Саше: «Не угостите ли нас, мальчики?» Мы не растерялись, угостили. Они, казалось, были довольны. Пришло время расплачиваться. Вот тут-то и случился конфуз… Нет, деньги, чтобы расплатиться, у нас были. Но когда Саша стал убирать сдачу в кошелек, мелочь рассыпалась под стол, и он, ответственный за наше общее достояние, полез под стол собирать монеты. «Дамочки» наши переглянулись с официантом, но от смеха воздержались. С тем мы и расстались с ними. Прекрасный был поэт Саша Шевцов, мы с ним дружили, я часто ходил к нему в гости. Он жил на Ордынке… Насколько же я был обработан всеми этими кинофильмами про врагов народа, статьями про капиталистическое окружение… Нам привили дикий психоз; и в этом старались тогдашние деятели нашего искусства – тогда каждый фильм нам долбил, что даже родная мать может быть завербована капиталистической разведкой. Как пример этого психоза – имя Павлика Морозова. Я ведь считал тогда, как и другие, что это правильный мальчик, герой. Между прочим, и сегодня считаю, что он хороший мальчик, но злые силы того времени сделали тринадцатилетнего своим инструментом. Начали призывать детей к доносительству на своих близких. Я видел такой плакат в одной из московских школ. Призыв «говорить правду», и со стены смотрит портрет Павлика. Пусть прах честного мальчика покоится там, где он захоронен, но ни слова о величии его поступка. И взрослые-то дяди до сих пор еще не разобрались в том, кто был тогда прав, еще спорят. Кто убивал и казнил по истинному праву. Но вернемся на Ордынку. Однажды прихожу я к Шевцову, дверь заперта и опломбирована. И соседи говорят: «Саша взят!» – тогда так говорили. Я ужаснулся, но чему? Всё вытеснила мысль: неужели Саша завербован? Странно, такие события, а мы ухитрялись жить, ничего не замечая. В то время я ухаживал за своей будущей женой. Мы с ней проходили ночами через всю Москву – я ее провожал. И вот как-то, подняв головы, мы увидели на небосводе портрет Сталина, может быть, тот самый, а она меня и спрашивает: – Володя, ты кого больше любишь: меня или Сталина? И вы думаете, я ей ответил: «Тебя, Наталочка, люблю больше всех на свете»? – так, как единственно и можно было ответить на подобный вопрос? Ничуть не бывало! Я сказал: – Ну что ты, честное слово, сравниваешь такие несоизмеримые вещи! Одно дело ты, и совсем другое – Сталин. И тому и другому место в сердце найдется. В общем, употребил все свои способности будущего юриста, чтобы вывернуться из этого положения без потерь, – прежде всего, чтобы не оскорбить в душе образ Сталина… В начале 40-х я окончил институт и был призван в армию, учился в полковой школе – в штабной батарее, после которой вышел младшим лейтенантом – артиллеристом. И тут началась война. Воевал я недолго, до 31 декабря 1941 года, но успел за это время побывать и артиллеристом, и военным юристом, а в конце – командиром пехотной роты на Ленинградском фронте. Поскольку началась Ленинградская блокада, то всех, кого только можно было: и юристов, как я, и врачей, и даже некоторых летчиков, – переквалифицировали в пехоту: не хватало людей. Так я стал пехотным офицером. За этот срок я был четырежды ранен, и последний раз – в предновогоднюю ночь. Ранение было тяжелое – перебита нога, и меня увезли в госпиталь, в Кемерово, где я пробыл полгода. Когда я вышел оттуда – с костылем, – меня сперва хотели демобилизовать. Однако, поскольку я был юристом, меня оставили в военной прокуратуре, где я служил до конца войны. Итак, выхожу я из госпиталя, смотрю – в скверике напротив ворот сидит хорошенькая девушка, светленькая такая, и мне улыбается. Не может быть! Да это же Наташа (Наташкина, как я ее называл тогда), моя невеста! Вот тут мы с ней и поженились. А вскорости родилось и дитя. Наступил 1945 год. Кончилась моя служба в военной прокуратуре костыли я давно забросил, – и начинается демобилизация, как вдруг я читаю в «Комсомольской правде» – вспомните, пожалуйста, моего отца! – «Объявляется конкурс на написание рассказа». Конкурс. Всесоюзный, громадный, – и провозглашает его центральная газета, что очень важно. Что ж, я стучу рассказ на прокуратурской машинке и отправляю его нашей фельдъегерской почтой. Сам же не спеша собираю чемодан и тоже еду домой. А езды в то время до Москвы было недели две. Приезжаю домой, и тут же мне домашние говорят: – Ты хоть знаешь о том, что получил премию на конкурсе? Первую никому, а вторую поделили Дудинцев и Паустовский. Представляете себе, какой соратник и спутник по этому конкурсу у меня оказался? Константин Георгиевич Паустовский! Тут я еще пуще уверовал в то, что литература – мое призвание… А почему, как вы думаете, мне удался этот конкурсный рассказ? Назывался он «Встреча с березой». Думаю, потому, что я написал его не по «социальному заказу», – тут действовал закон прямой линии, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Я был полон ожиданий встречи со своими родными, впечатлений от войны и победы, – я находился в приподнятом состоянии! Рассказ понравился жюри, его хвалили в прессе, и очень кстати я получил тогда премию – десять тысяч рублей. Это были, конечно, не сегодняшние десять тысяч: с того времени прошли две денежные реформы… Будучи верен себе, я эти деньги потратил на покупку хорошего фотоаппарата «Контакс», который был мне нужен как корреспонденту «Комсомольской правды», куда я был немедленно после этого конкурса приглашен. Глава 4 Мои учителя В литературу меня привел Рахтанов Исай Аркадьевич. Однажды он зашел в школу, где я учился, в поисках «молодых талантов» – у него был литературный кружок. Мое стихотворение понравилось, и он повел меня в «Пионерскую правду». Стихотворение было напечатано. Мне было 12 лет. В рахтановский кружок я долго ходил, а дружба наша продолжалась до последних дней его жизни. До сих пор храню его дар – янтарные четки. Учителем, который определил главное направление моего творчества, считаю Николая Огнева («Дневник Кости Рябцева»). Будучи школьником, ходил в его литературный кружок. Огнев постоянно повторял, что в литературном произведении должна быть «шекспиризация», то есть соединение глубины и увлекательности. Длительное время я был под влиянием Исаака Бабеля. Тут я должен сказать, что я к нему лет семь ходил домой. «Полированное хождение» – Сурков правильно сказал. Я ходил к нему домой, обедал у него, чай пил… Почему-то у меня всегда были друзья старше лет на двадцать пять. Это был человек небольшого роста, с круглым брюшком, тонконогий, с красной нижней губой, с блестящими глазами, блуждающим взором – человек, который ничего не видит, а все время живет в мире какого-то воображения. Вот он примерно такой был. Нас было у него несколько. И вот он нас водил… Была пивная на Дзержинской площади, где сейчас «Детский мир». Подвал такой, и там целая анфилада сводчатых помещений, заполненных табачным дымом и таким ровным шумом пирующих. Огромное количество людей… И туда нас водил Бабель, и поил нас пивом, и учил нас, как это пиво нужно, – это тоже относится к тому, каков он был, – как надо пиво наливать в стакан. Нравилось ему поднять бутылку высоко-высоко, и чтобы струя тоненькая лилась метровой длины в этот стакан и точно попадала, и от этого взбивалась слегка пена. Так он учил нас наливать пиво. В общем, как я пьяницей не стал, пройдя этапы «полированного хождения», сам удивляюсь. Конечно, не только в пивную водил нас Бабель. Через него я познакомился с Багрицким, с Михоэлсом – Бабель любил ходить к Михоэлсу. Я узнал и полюбил Шолом-Алейхема и с тех пор высоко ценю его творчество. Он ранен, его душа ранена, он страдает за свой еврейский народ. И, как истинно любящий, он объективно оценивает причины этих страданий, существующие не только вне этого народа, но и внутри него. Михоэлс, как никто другой, раскрывал все эти стороны в «Тевье-молочнике» и других постановках. У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное – о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: «Ну, евреи…» Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался… От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: «Гевел геволим, кулой гевел» – «Суета сует и всяческая суета» и другие. Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри премирует третьей премией рассказ. Решение вызвано блеском формы. Но жюри обращает внимание на бедность содержания и просит руководителей семинара помочь молодому автору. А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: «Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса». И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой – это вчерашний день литературы. Хемингуэй – вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении «и». Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в «Молодую гвардию», и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале «Наши достижения» некий критик написал про мой рассказ в «Пионерской правде»: вот, мол, какой удивительный мальчик – он и Хемингуэя читал, и Дос-Пасоса, и Жироду, он овладел формой! (Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого – одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: «Деревьев тень в воде колеблется, как дым…» В то же время не забывал вставить: «О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно». И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.) Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог «играть, покрыв полотенцем клавиатуру». Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи. Как я отнесся к аресту Бабеля… Я был ошеломлен. Бабель, с моей точки зрения, не мог быть врагом, потому что он был мечтатель, «очарованная душа». Как своеобразный философ, он не мог быть врагом, ведь для того, чтобы им быть, надо быть человеком конкретных интересов. А этот… ему было все равно, что у него на тарелке лежит… он пиво пил… ему можно было плохое пиво подать, потому что его интересовал процесс пенообразования и преломления света в струе. Так вот, я был уверен твердо, что он не мог быть врагом. Но тогда я не допускал и того, чтобы моя разведка, мое ЧК, выпестованное Дзержинским, могло ошибиться. И я полагал, что несчастный Бабель, видимо в силу именно этих качеств, полета души, мог залететь нечаянно не в ту компанию и разделить ее судьбу, до самого конца ничего в этом не понимая… Итак, я был околдован формой. Это была болезнь. Сейчас я уже выздоровел, но некоторые шрамы остались. Не болезненные… Они мне не причиняют беспокойства. Хемингуэй, между прочим, сам меня вылечил. Романом «Прощай, оружие!». Здесь он освобождается от внешности и выступает не только как музыкант, но и как философ и интерпретатор глубинных чувств. Я подпадал под влияние Анатоля Франса сначала в юношеские, а затем и в зрелые годы. Анатоль Франс – необыкновенная школа для прозаика! Такое соединение красоты и мудрости, добродушия – все это необходимые вещи. В молодые годы я еще не был готов вести разговор на философские темы, рассуждать о Добре и Зле, что и делал потом с наслаждением в «Белых одеждах». Для того чтобы приобрести право на такие размышления, я должен был стать взрослым человеком, поработать в прокуратуре, воевать, видеть штабеля трупов, сложенные, как дрова, поездить разъездным корреспондентом по стране и, конечно, познать истинную глубокую литературу. Льва Толстого не могу теперь отрицать – великого русского писателя. Не всё в его творчестве мне по душе, но он научил меня не сочинять, а наблюдать то, что происходит в жизни. Люблю Пушкина. Нахожу у него ответ на любой волнующий меня вопрос и год от году открываю в нем новые глубины. Учусь у Достоевского, Гоголя. Гамсун всегда занимал мои мысли, его «Голод» особенно. Часто читаю Дюма-отца, тоже учусь – он большой мастер в построении сюжета. Много читаю философов: Канта, Шопенгауэра, Ренана, Соловьева… Вот с таким багажом я пришел к написанию моих двух романов. И всю жизнь помню науку Николая Огнева, моего учителя о «шекспиризации» – соединении в литературном произведении глубокой мысли и занимательного, динамичного сюжета. Глава 5 Социальный заказ (истинный) Подошло время приступить к рассказу о том, как создавался мой первый роман «Не хлебом единым», а также к разговору о подлинном социальном заказе. В «Комсомольской правде» я был не простым корреспондентом, а как бы привилегированным – разъездной очеркист при редколлегии. Особое мое положение выражалось, например, в том, что я мог иногда не являться на работу, держа связь с редакцией. Юрист по образованию, да еще с практикой работы в военной прокуратуре, я был в редакции и очеркист не просто разъездной, а очеркист, специализированный, так сказать, своими познаниями в юриспруденции, что было нелишне в моей работе. В газету приходили многочисленные письма, среди которых были и те, что писали изобретатели и молодые ученые, столкнувшиеся в своей работе с сопротивлением бюрократии. В чем же это сопротивление выражалось? Да в том же, в чем оно выражается всегда. В подавлении творческого начала в обществе. Изобретатель приносит куда-нибудь – в министерство или какое-нибудь ведомство – свое полезное в данной отрасли изобретение. Бюрократ его рассматривает, видит, что оно сулит весьма многое, и тотчас его присваивает: образует этакое организационное гнездо, ячейку, в которую входят ученые администраторы и заводчане. И вот, отлично зная свои задачи, эти деятели слегка переделывают изобретение в каком-нибудь из своих институтов, непременно сохранив, однако, его ценную идею, – иногда ее слегка подпортив, что нисколько не мешает внедрению изобретения, так как настоящая идея, даже подпорченная, все везет, как хорошая коренная… А потом выпускают машину, в которой изобретатель узнает свою идею. К тому же за нее присуждают еще и Сталинскую премию – всем, кроме ее истинного отца… Сколько я перевидал таких постановлений, сколько подобных ситуаций передержал в своих руках! Ведь эти изобретатели, эти ученые-открыватели жалобы на свою судьбу слали в газету, и я ездил по их письмам, вникал как юрист в каждое дело. Изучал каждое открытие, потом начинал толкать его через министерства, через суды. Заканчивались эти безуспешные попытки иногда тем, что я писал в газету статью… Так вот, езжу – пытаюсь помочь, – пишу статью, а в отделе мне говорят: – Ну, Володя, что же ты делаешь? Кто напечатает твою статью, того прогонят с работы, уже были подобные случаи, когда я едва удержался на своем месте, – и завотделом перечисляет такие случаи, – поэтому отложи эту статью куда-нибудь под сукно и давай забудем пока об этом деле… Вот таким образом мои хлопоты бывали по большей части безрезультатны. Иногда статья об обворованном изобретателе выходила в газете. Но и это почти никогда не помогало. Сколько таких статей мы читали в газетах! Сколько статей о статьях, «не замеченных» бюрократией! Но изобретатели даже этим были довольны. Они видели, что в центральной газете есть журналист, который готов заниматься их судьбой, искренне хочет им помочь, к нему можно всегда обратиться. И повалили они ко мне валом. Надо сказать, что с тех пор и на многие годы у меня завелось множество прекрасных друзей… Крепко дружил я с Борисом Николаевичем Любимовым. Он изобрел угольный комбайн, очень нужный нашим угольщикам, но оценили его, увы, немцы. И это было больное место нашего «Дядика Борика». Под этим именем он у меня фигурирует в «Белых одеждах» (в «Не хлебом…» – инженер Араховский). С ним мы много гуляли, говорили, выпивали… многим обязан я именно ему. (Жена. Вся наша семья – и родители, и дети – очень полюбила Бориса Николаевича. Был он какой-то особенный: большой, с доброй улыбкой, всегда готовый к шутке, но в то же время чувствовалась в нем и грусть. Любил с В. Д. петь русские песни. Как затянет: «Летят у-утки, летят у-утки и два гю-уся!» – Володя подхватит, но дядик Борик: «Стоп! Дудик, не так бодро, мягче, ласковее». И снова затягивает – и в самом деле выходило задушевно. Ездили они вместе, да еще с пасынком Бориса Николаевича, Юрой, на рыбалку и охоту. И там любил он пошутить. Капнет водки или вина на муравьиную кучу и говорит: «Гляди-ка, Дудик, все полегли. Ах, алкоголики!» Или ночью у костра завыл однажды волком. И глядят: ломая кусты, бежит к ним одинокий охотник: «Слышите, недалеко прибылые (волчата) воют!» Жил Борис Николаевич в том самом доме, который описан в «Не хлебом единым», где жил Бусько. Дом этот сохранился со времен пожара Москвы. Зимой, как ни топили «голландку», температура в комнатах выше 12 градусов не поднималась. Но дядик Борик любил этот дом, любил сидеть у окна и наблюдать вечерний арбатский двор. Когда дом пошел под снос и они с женой получили новую чистенькую двухкомнатную квартиру на окраине, дядик Борик загрустил. Тем более что чертежный станок не помещался на новом месте. Пришлось от него отказаться. И все больше стала донимать его грусть. А тут еще стал он болеть, боялся оказаться обузой для семьи. И однажды он купил плохонькое ружье – чтобы оставить свое прекрасное охотничье ружье тому самому Юре, которого он считал своим сыном, – и из него застрелился.) Частым гостем бывал у нас многоплановый изобретатель Сердюк – он любил увозить меня на машине в лес «дышать ионизированным воздухом» – его слова. Добрый друг семьи – Кочегаров, изобретатель шахтного парашюта. С ним конфликтовал Павлов, отстаивал свой шахтный парашют. Очень экспансивная натура. Говорили, что он устроил в кабинете министра большой скандал. Запустил у него на столе свою модель, а тот не оценил, отверг. Однажды Павлов устроил в институте, где был отвергнут его парашют, такую штуку: стоят в ожидании лифта важные чиновники, беседуют. И вдруг проносится ничем не закрепленная кабина лифта, а в ней Павлов и его верная жена. Чиновники похолодели, и тут сработал парашют, и кабина замерла. Парашют так и не был принят. Изобретатель Холодный (в романе Бусько) разливал у нас на скатерти спирт, поджигал спичкой и тут же щелчком по насыпанному в ладони порошку тушил пламя. И, конечно, Викторов, изобретатель тех самых труб, из-за которых идет спор в романе. Но черты Дмитрия Алексеевича – это, как говорится, типическое в типических обстоятельствах. Тут есть от каждого, с кем столкнула меня судьба. А может быть, и от автора тоже. Они несли мне свои документы, дневники, рассказывали массу интереснейших эпизодов из своей жизни. Это все я записывал, а документы складывал в большущий короб из-под папирос. Вот так я складывал-складывал, а потом однажды выложил все эти бумаги. Разобрался в них – и увидел, что тут скрыто некое новое произведение, какого я еще не писал: большое, уже напрямую организованное самими событиями, отраженными в этих документах, все как-то одно к другому подобралось. И тут я понял: надо писать. Это был настойчивый какой-то императив, загонявший меня за письменный стол. За работу. Я сел и за шесть месяцев написал роман, которым жил, который собирал 10 лет. Это был настоящий, подлинный социальный заказ, который пришел как бы из недр общества. Ведь, в сущности, никто не заставлял меня писать именно об этом, но в то же время я и отвертеться от этого не мог: это было бы, по сути, то же, что и отказаться от собственной счастливой судьбы. Я чувствовал тем самым своим чувством, о котором уже говорил, что это будет хорошая вещь, что роман пойдет и будет иметь успех – отзовется в обществе, как надо. (Жена. В отношении социального заказа, который Владимир Дмитриевич называет истинным. Этот тезис был сформулирован автором значительно позже написания романа в ходе его многочисленных интервью. А пока писал, неоднократно восклицал: «Ко мне будто рука из-за облаков протягивается и подает готовые главы!» Или еще такие признания: «Никто не догадывается, а я все сдираю у Шопена!» В то время у нас все время звучала музыка.) Перебирая эти бумаги, я предвкушал какие-то неизъяснимые радости творчества. Я представлял, например, как такой-то эпизод ляжет на страницы романа, и мне уже не терпелось сесть и написать его, чесались руки. Но что характерно… Уже тогда я столкнулся вот с чем: когда пишешь по истинному социальному заказу, по внутреннему какому-то велению, то находишься в особенном нервном подъеме – работаешь, пишешь с утра до ночи и не замечаешь, что это тяжелый труд. Нет, напротив, для тебя это сплошное удовольствие. И даже ночью: ложишься спать, голова гудит. А ты еще кладешь рядом бумажку и записываешь приходящие мысли… а в результате – начинаются сердечные приступы, начинает жечь стенокардия. Но тогда я был молод: я уцелел. Вообще, произведения, которые пишутся по истинному социальному заказу, они как бы вытягивают из автора все силы, и эти силы аккумулируются в данном сочинении, хотя и влекут за собой сердечные и мозговые неприятности. Иногда я даже думаю, что в природе сокрыт закон, ограничивающий наши возможности проникновения через какой-то запретный порог, в какую-то запретную зону познания. Велик спектр этих запретов – мыслителям они тоже не позволяют заходить слишком далеко: сложные законы в любой области научного познания, которые превосходят какой-то допустимый для запретной зоны уровень, влекут за собой для мыслителя как бы поломку его собственного рабочего инструмента – мозгового аппарата. Самый одаренный ум имеет свои границы возможностей. Работая над романом «Белые одежды», я перенес два инфаркта и инсульт, остаточные явления от которого все еще ощущаются. Однако сейчас я нажал на тормоза: ничего нового не сочиняю, проветриваю мозги. Много сплю, много гуляю и жду, когда ко мне вернется прежнее самочувствие. Пока этого не случится, я не начну писать ничего, хотя, надо сказать, мне пока и писать-то не о чем: новый социальный заказ ко мне пока что не поступал. Правда, по опыту я знаю, что он поступит непременно, и тогда меня будет не остановить, надо готовиться заранее. Так вот, если человечество будет вести себя осторожно и дальновидно, как я ему рекомендовал бы, то оно может достичь невиданных успехов. Ибо оно, в отличие от меня, бессмертно. Бессмертно пока. Но если дела у него и дальше пойдут так, как идут, то может показаться «донышко» жизни. Кроме того, человечество – та его часть, которая занимается искусствами – пишет романы, например, – в своем постепенном развитии тоже откроет такие чудеса в нравственной области, такие чудеса в отношениях между людьми, что это все ляжет в основу не виданных еще произведений, которые будут читаться залпом и зачаровывать читателей, пуская в их души замечательные ростки добра. Эти окружающие нас явления просто расчесывают мои раны, хочется о них говорить и говорить, но, чувствуя свою слабость в познании жизни, я останавливаюсь и перехожу к тому, что мне близко, и, касаясь чего, я не переступаю какой-то черты… Глава 6 Переезды Мой роман потребовал и специальной, особенной технической стороны исполнения. Прежде чем приступить к непосредственной письменной работе, я собрал все свои записи – высыпал их на письменный стол и начал сортировать: мысли, сюжетные куски, документы… – все переписал на отдельные разноцветные листочки. К тому времени на стене уже красовалась, как я потом называл, стенгазета – длинная простыня, склеенная из кусков ватмана, разграфленная на части, соответствующие главам. И начал создавать «лоскутное одеяло», точнее, махровое деревенское полотенце – наклеивать на ватман разноцветные карточки. Отойду, полюбуюсь. В какой главе не хватает записки… А как «простыня» оказалась заполненной, сел переписывать на листы в линейку. Затем – в амбарную книгу, и только потом – на машинку. Насладительная для автора и ответственная работа. (Жена. Вот здесь, когда В. Д. говорит об особой технической стороне работы над романом, я должна прибавить: большой письменный стол, свободная стена, на которой он мог поместить свою «махровую простыню», – все это оказалось вдруг возможным в 1950 году. Именно «вдруг» – как он говорил, «с неба протянулась рука». До 1950 года мы жили в нашей с мамой девятиметровой комнате на Таганке впятером. Трое взрослых и двое деток. И ни о каком «махровом полотенце» не могло быть и разговору. Один-единственный маленький ломберный столик стоял у окна. Он и обеденный, он же и письменный. По вечерам друг против друга рассаживались: моя мама, Анна Федоровна Гордеева, и мой муж. Мама со стопкой ученических тетрадей: она преподавала в школе русский язык и литературу, Володя со своей «Эрикой». Я же, учительница географии, на уголке стола писала план завтрашнего урока. 7 мая 1950 года у нас родилась еще одна дочка. И тут приходит ко мне в роддом радостное письмо от Володи: «Едем в Заветы Ильича! Нам дают на лето один из принадлежащих «Комсомольской правде» домов. Забудь Таганку! Перед Днем Победы объявили тех, кому в этом году газета выделяет жилье. И, представь, я получил ордер на две комнаты в общей квартире на Усачевке. Я уже их смотрел, даже начал расписывать стены – замечательное жилье! А самое удивительное – и «главный «был удивлен – ордер Дудинцеву поступил сверху! Газета и не собиралась меня «расширять»«. Тут я должна сказать, что мы, теснившиеся впятером (а предстояло вшестером) в девятиметровой без четверти комнате, написали и послали множество писем по множеству «высоких» адресов. Письма – мольбы! Последнее было Маленкову. Володя так и решил – это из его, Маленкова, конторы ордер. И вот мы поселились на Усачевке, в доме железобетонной конструкции первых пятилеток. Володя оккупировал изолированную 14-метровую комнату. Тут же привез из Сокольников, где жили его родители, письменный стол, купленный 15-летним писателем на ту самую премию. И получил любую из стен для развешивания «стенгазеты». А остальные пятеро были совершенно счастливы, поселившись в 20-метровой продолговатой комнате, и о лучшем не помышляли. Дети же и теперь, став взрослыми, вспоминают общий холл, где можно было играть с соседскими детьми и даже ездить на велосипеде. Тут у нас народился сын Ваня, и в 1956 году В. Д. закончил «Не хлебом единым».) Подготовительная работа к роману заняла 10 лет. На каком-то этапе мне пришлось заняться изучением инженерного дела, относящегося к труболитейному производству, интересоваться свойствами чугуна. Дошло до того, что мне понадобились знания в теоретическом акушерстве, так как у моей героини должны были начаться преждевременные роды. В общем, постепенно подобрался, как говорят ученые, аппарат диссертации, то есть определенный пакет набросков, схем, заготовок, которые раскладываются на нескольких столах так, что ты, обложенный со всех сторон, из этого положения просто так не выйдешь… Писать роман я начал до смерти Сталина, а потом – XX съезд партии, выступление Хрущева… Глава 7 Проталкивание романа в журнальных редакциях. «Полированное хождение» Как-то Симонов, тогдашний редактор «Нового мира», при случайной встрече говорит мне: – Нет ли чего поострее? Тут я свой пирог и вынул из печи. Надо сказать, что я свой роман писал с опаской, никому не говоря об этом, боялся, что меня посадят: слишком неординарные высказывались мысли, крамольные даже… поэтому и держал все в тайне, хотя обычно писатели не могут умолчать о своей работе, есть такой грех. Но к тому времени настроение приподнято-праздничное после XX съезда – роман я уже почти закончил и даже перепечатал на машинке. Отнес его в несколько журналов, ну и в «Новый мир», конечно. Почему по нескольким редакциям? На это у меня были свои причины. Когда я принес «Не хлебом единым» в журнал «Октябрь» в бытность там главным редактором Храпченко, то мне отказали в печатании этой вещи. Отказали с жестами брезгливого возмущения. Все члены редколлегии встали, а я там тоже сидел – я тоже встал, и все, стоя, проголосовали против печатания моего романа, как то предложил впоследствии Герой Социалистического Труда Храпченко. И даже Замошкин, которого я уважал, который мне, прочитав роман, написал письменное восхищенное заключение и лично вручил. Он тоже, стоя, не глядя на меня, а глядя на Храпченко, проголосовал против печатания. А Симонов схватил роман, как окунь хватает блесну. Он быстро прочитал… окунь тоже, так сказать, прежде чем схватить блесну, интересуется ее блеском. И не успел я закинуть свою уду, как поплавок пошел ко дну. И заработал весь журнал. Заработала вся редколлегия. В «Новом мире», однако, несмотря на почти единогласное одобрение редколлегии, все же нашлись голоса, выступавшие против. Борис Агапов, член редколлегии, стал ярым противником моего романа. В голосах противников была слышна опасность. Она прямо загремела, когда я встретился с Агаповым в его кабинете. У него было странное чутье – ведь никто еще не запретил этого произведения, а он все предвидел и доказал мне, как глубоко сидит в некоторых внутренний цензор. Он уже построил в своем сознании будущий запрет и последствия, которые ждут каждого, кто посмеет через него переступить. Борис Агапов испугался этих последствий. Я полагаю, что тот пряник, который он как член редколлегии сосал, был достаточно сладок. Вот Агапов и вступил в конфликт со всей редколлегией; он увел меня в этакую редакционную клетушку, вызвал туда стенографистку и под ее запись размеренным голосом начал перечислять мне свои возражения против романа, свое особое мнение, сугубо отрицательное. И прямо как в воду глядел: он перечислил все, за что меня в последующем били, что мне инкриминировалось, а еще позднее – вменялось в заслугу. Но это уже в наши дни, когда началась перестройка. Черты, которые входили в состав моего преступления, они же вошли в перечень моих достоинств… И еще там были люди, струсившие, из-за чего Симонов замедлил немножко процесс глотания блесны. Напугать сумели и этого прогрессивного редактора. Он мне написал – «фрондируете?» – письмецо. Я побежал в альманах «Москва» к Казакевичу. У меня не было обдуманного намерения. Меня погнал какой-то бес, который управляет несчастными авторами, я полагаю, многими, если не всеми. И не только авторами, но и изобретателями, всякими зачинателями. Дело в том, что прогресс – это такая вещь, которая старается пробиться. Вот, как говорят: «Вода дырочку найдет». Примерно вот так ведет себя и прогресс. Я побежал и отдал Казакевичу еще один экземпляр романа. И Казакевич… Сейчас нет таких редакторов. Сейчас надо редакторов при помощи хитрости залавливать на чтение твоего произведения. А раньше: Симонов, Казакевич это были редакторы… И Твардовский… Которые сидели в своих редакциях, как окуни за сваей, и пристально смотрели, не плывет ли какая-нибудь плотва. И сейчас же молниеносным броском кидались, хватали ее. Они все были настоящими редакторами, агентами подлинного прогресса. Высочайшие люди… Казакевич взял и сразу начал читать. Там тоже поплавок сразу пошел на дно. Не то что в «Октябре». В «Октябре» какая-то муть, поплавок ходил, подрагивал, что говорит о том, что там собралась, в этом болоте, мелкая уклейка, которая теребила, теребила наживку, теребила, и так никто и не сумел взять, потому что там не было крупной рыбы. Хоть сейчас он и увешан орденами, Храпченко, это все равно уклейка. Это не благородный окунь в два килограмма. Ну вот, схватил. Поплавок пошел ко дну, прочитано было за сутки! За сутки было прочитано! Я уж не знаю, думаю, у него были дела. Дела отбросил. А потом Казакевич мне и говорит: – Дорогой Владимир Дмитриевич, не могу печатать. Не могу. Невозможно печатать. Слишком опасно. Вещь не пройдет. Между прочим, спустя 7-10 лет одно Лицо, произношу с большой буквы, говорит: «Никаких ошибок не было» – и 150 тысяч в Гослитиздате, а потом, через 5–6 лет, еще 150 тысяч в «Современнике», в льняном переплете, на прекрасной бумаге, без малейшего изъятия – нигде не вычеркнуто ни слова. Что такое? Такой короткий кусочек времени прошел – и все иначе. Другое отношение. И уже окунем не надо быть. Понимаете? И уже уклейка берет и печатает. Значит, было время, когда люди консервативного толка, тормозящие прогресс, составляли большинство и формировали мнение. И я полагаю, что не только в литературе, но уж во всяком случае в изобретательском деле. Тут уж наверняка. А после написания своего нового романа я, как изучивший этот предмет, могу сказать, что и в области биологии была такая же картина. Окуней били, а уклейка вовсю шебаршила на поверхности, с испуганными глазами что-то молола, создавая тот характерный шум, который и останавливал движение жизни. Вот, значит, этот шум подействовал на Казакевича, который сначала проявил бойцовские черты – он был окунем, правда, поменьше размером, чем Симонов. И я ему говорю: «Эммануил Генрихович, давайте не спешите громко говорить, что вы не печатаете роман. Не спешите, выслушайте меня. Вы человек не старый. Вы полны интереса к жизни. Давайте сделаем так. Вы выходите в редакционную комнату, где сидят ваши редактора, и говорите: «Я уезжаю с Дудинцевым к себе домой на два дня. Мы будем редактировать его роман для печатания в нашем альманахе». Вот и все. И уедем на два дня. Эммануил Генрихович, – говорю я ему, – коньяк мой, – говорю. – Мы с вами хорошо проведем время. А потом вы мне отдадите роман и печатать не будете. Но сделайте, пожалуйста, вот такой скачок, который вам ничем не грозит». Он засмеялся. Он был живой человек. Это была пора живых людей. Вышел и сказал эти слова, потом с важным видом меня – под руку, взял под мышку роман, и мы вышли на глазах у всей изумленной публики, которая уже каким-то образом знала, что это за роман. И уехали к нему. Он в Лаврушинском переулке жил. Беседовали там. Всякие вещи говорили… С Казакевичем нельзя было не считаться. Он был крупной величиной в литературном мире. И если уж он обратил внимание на мой роман, то это был еще один положительный голос. Надежно уравновешивающий протесты Бориса Агапова. Мой дьявол, который подсказал мне этот ход, знал, что делает. Предвидел… Шпион немедленно донес в «Новый мир», что роман «Не хлебом единым» «у нас уже готовят к набору». Немедленно кто-то позвонил или телеграмму послал в Гагру или куда-то там на Кавказ, где у Симонова была дача. Спустя много лет в Доме творчества в Пицунде нам с женой рассказал о том, что творилось с Симоновым в тот день, поэт Евгений Елисеев. «Мы, говорит, – сидим, и еще кто-то там, и раздается звонок. Да, это был телефон. Симонов подошел, ему звонят из Москвы, из редакции «Нового мира». И вдруг он прямо-таки встал на дыбы, начал кричать». Я тут, отвлекаясь, задаю вопрос: кто из современных редакторов толстых журналов способен «встать на дыбы»? Они все вальяжные люди. Все спокойные. Для них нет таких новостей, литературных, конечно, – которые были бы способны их, так сказать, взвинтить. Симонов вскочил и начал кричать, и мой поэт понял, что речь идет о каком-то Дудинцеве. О каком-то романе «Не хлебом единым». Он это запомнил и через 30 или, там, 28 лет мне рассказал. Столько лет помнил. Значит, столь впечатляющим было поведение Константина Михайловича. И что он кричал? Он кричал: «Немедленно засылайте в набор! Сейчас же чтобы был заслан в набор!» И роман был заслан в набор в «Новом мире». Тут же он сел и написал письменный протест в секретариат Союза писателей с жалобой на Казакевича, который переманивает авторов «Нового мира». Какие были люди! Какие радетели литературы! Что были за богатые натуры, что за характеры! Одним словом, роман там пошел. Вот какой был ажиотаж и какой базар вокруг этого романа. Третья часть еще лежала на письменном столе без конца своего. Отправил в набор то, что есть, а третью часть я срочно закончил и передал. И редактор Закс Борис Германович… Прекрасный редактор! Чудо-редактор! Он у меня ее принял. Вещь уже набиралась, а зашла речь о поправках. Я, как водится, страшно уперся, потому что я вообще всегда пишу, как-то сильно обдумав и уже прошептав фразы себе под нос. Я, когда пишу, всегда шепчу. И Наталка моя говорит: «Он шепчет». И радуется – значит, пишу. А когда шепнешь фразу, то ей придается разговорность, какая-то особая стилистическая разговорная законченность. Мы, когда разговариваем, обычно хорошо оформляем свои фразы. Правки Закса и Симонова были стилистические. Правда, две правки были политического характера. Там в конце у меня главный герой выходит на балкон ресторана, заснеженный. И он видит перед собой огни Москвы. Это происходит примерно где-то возле гостиницы «Москва» – ресторан на чердаке. И оттуда сверху очень много видно. Все в огнях. И он ночью глядит, опираясь на покрытую снегом балюстраду, и задумался… и запел из «Хованщины»: «Стонала ты под яремом татарским. Шла, брела за умом боярским… Престала дань татарская. Пропала власть боярская. А ты, страдалица, стонешь и терпишь…» Вот такие слова он загудел из «Хованщины». После чего закрыл рот, и, так ему говорил когда-то Бусько, он произнес какую-то клятву сам для себя, памятуя, что клятвы на людях – они неисполнимы обычно бывают. Потому что человек, поклявшись на людях, одновременно и получает плату за то, что он так гордо, красиво поклялся, а когда клянешься сам себе, то если эту клятву не исполняешь, ты, таким образом, оказываешься сам перед собой в чем-то человеком нравственно несовершенным, и эти угрызения тебя хоть немного, да будут донимать. Вот он такую клятву молчаливую произнес, и дальше там пошло… Вот этот весь кусок было приказано вынуть с одновременным пристальным глядением в глаза. И я вынул. Занимало это треть страницы или полстраницы, и я когда-нибудь вставлю это обратно, потому что не вижу тут никакой крамолы, а только выражение крайней любви к Родине. Примерно так… И потом были указания на стилистические огрехи со стороны Симонова и Закса, которых я не признавал. Например, секретарша «кушала» мороженое. Заксу не понравилось слово «кушала». «Что вы, Владимир Дмитриевич, кушала, ела». Я ему говорю, что это была – не ирония, а мягкая улыбка в адрес этой девочки, которая, конечно, не ела, а кушала мороженое. Потом он, Закс, не признавал таких слов, как, например, у меня уже в другой повести «На своем месте»: «и в глубине барака замерцали разговоры…» – мне казалось, что это наиболее точное выражение полуслышных разговоров, которые чем-то были прерваны, а потом какой-то побудитель их опять воскресил, и они там, в полутьме, замерцали. Ну вот, такие были споры, но это не относится к роману. Просто в качестве примера… Было таких восемь замечаний. По всему роману. Роман пошел, скажу я вам, без редактирования, в чистом виде, каким я снял его со своего письменного стола. Он у меня очень гладко пошел. По тем восьми замечаниям, конечно, я уперся. Некоторое время был крик. Потом решили бросить «орел» и «решку». Вышло надвое: четыре мне, четыре – им. Кто предложил, не помню. Расхохотались. Достали пятак, стали бросать. Вот так все и кончилось: четыре каких-то замечания я без звука принял; четыре каких-то правки они без звука зачеркнули. И еще одно место выкинули по политическим соображениям – про Дворец Советов. У меня там было довольно едкое замечание. Когда мой Дмитрий Алексеевич возвращается из заключения, он выходит из метро на «Кропоткинской» и видит, что площадка под строительство Дворца Советов – а раньше там был Храм Христа Спасителя – в таком же виде, забор стоит. А ведь он уже сколько просидел. Он в щель заглянул, а там уже пруд, и мальчишки удят рыбу, карасей, в этом котловане. Вот этот кусок тоже выбросили, сочтя его… Представив роман, я убедился в том, насколько силен Сталин даже после своей смерти: уже прошел XX съезд, и Хрущев сказал уже свою речь, а в людях тем не менее еще глубоко сидел сталинский принцип… даже Симонов был слегка деформирован. Но вот роман напечатали. Как отнеслась к нему публика, запечатлела стенгазета Союза писателей. Об этом я уже рассказал в 1-й главе. То было знамение – не сходи с тропы, пиши. Началось с первого номера… реакция читателей… звонки… Жена в это время была в Коктебеле, и с ней было двое моих детей. И дети были такие голенастые, босые, все лазили по виноградникам. И Наталка тоже была… Она у меня женственная… А там же ходили! Все в каких-то особенных халатах, в каких-то страшных одеждах, как турки, только кинжала не хватало на животе. Какие-то сверхдамы литературные… И вот туда пришел первый номер, начали читать, вдруг… к Наталке справа – киноартистка Тамара Макарова, слева – еще какие-то дамы. Наталка вдруг «милочкой» стала. Хотел бы я, чтобы Тамара Макарова сыграла в моем киноромане «Не хлебом единым». И Пырьев начал было заниматься. Но… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/vladimir-dudincev/mezhdu-dvumya-romanami/?lfrom=390579938) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.