Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Истина и душа. Философско-психологическое учение П.Е. Астафьева в связи с его национально-государственными воззрениями

Истина и душа. Философско-психологическое учение П.Е. Астафьева в связи с его национально-государственными воззрениями
Истина и душа. Философско-психологическое учение П.Е. Астафьева в связи с его национально-государственными воззрениями Николай Петрович Ильин Монография посвящена творчеству Петра Евгеньевича Астафьева (1846–1893), замечательного русского философа, психолога и публициста из плеяды мыслителей конца XIX века – «золотого века» русской культуры. В книге детально рассмотрены основные достижения П. Е. Астафьева, связанные с обоснованием спиритуалистического мировоззрения: его учение о духовной личности и свободе воли, парадоксальная трактовка чувства любви, оригинальная концепция «бессознательного», представление о вере человека в себя как почве естественного богопознания и т. д. В единстве с философско-психологическим учением П. Е. Астафьева рассмотрена его публицистика (включая новый и глубоко актуальный вариант «тройственной формулы») и намечена возможность метафизического понимания национальной природы человека. В приложения к книге включены два этюда автора, посвященные понятиям народности и соборности. Н. П. Ильин Истина и душа. Философско-психологическое учение П. Е. Астафьева в связи с его национально-государственными воззрениями Знай: чистая душа в своем исканье смутном Сознаньем истины полна.     Гете Предисловие В определенном смысле эта книга является продолжением моего исследования «Трагедия русской философии» [1], поскольку знакомит читателя еще с одним мыслителем, чье творчество приходится на последнюю треть XIX столетия, то есть на период, который с полным правом можно назвать золотым веком русской философии. Вместе с тем, очевидно и основное отличие этой работы от упомянутого выше исследования, в котором, наряду с общей концепцией истории русской философии, даны портреты трех мыслителей – И. В. Киреевского, Ап. А. Григорьева и Н. Н. Страхова, – заложивших основы русской классической философии. При этом я рассмотрел лишь самые характерные черты их творчества, самые ценные элементы их вклада в «тезаурус» национальной мысли. В предлагаемой вниманию читателя работе он найдет портрет только одного русского мыслителя, а точнее, даже не портрет, а объемное, можно сказать, голографическое изображение его творчества. Почему я выбрал для такого изображения именно философа, психолога и публициста Петра Евгеньевича Астафьева (1846–1893)? Какую-то роль сыграл факт из моей личной философской биографии. Прочитав в молодости статью П. Е. Астафьева «Воля в знании и воля в вере» [2], я особенно остро почувствовал, что в истории русской философии существовали незаурядные, талантливые мыслители с кардинально иными взглядами на основную задачу философии, чем взгляды представителей так называемой «религиозной философии». Именно с этой работы Астафьева началось мое необратимое движение по пути решительного пересмотра истории русской философии, принципиальной «переоценки ценностей» в этой области национальной культуры. Существует и еще одно обстоятельство, побудившее меня обратить особое внимание именно на П. Е. Астафьева. Дело в том, что нет, пожалуй, другого крупного русского мыслителя, «забыть» о котором с таким усердием стремилась бы эмигрантская историография русской философии. Известный opus magnum В. В. Зеньковского его просто не упоминает; в популярной книге Н. О. Лосского ему отведена одна и притом сомнительная строчка [3]; в «Очерках по истории русской философии» С. А. Левицкого Астафьева снова нет, и т.д. А как обстоит дело с наследием П. Е. Астафьева сегодня? За последние тридцать лет (после начала «возвращения русской философии») издан единственный сборник его работ, притом издан крайне безграмотно и с какой-то хамской небрежностью [4]. В новом «энциклопедическом» словаре по русской философии Астафьеву отведена статья, сравнительно обширная – и совершенно пустая, игнорирующая практически все принципиальные положения его философско-психологического учения [5]. В довершение всех бед, появился некий «земляк» Астафьева, из числа тех, кто высасывает кровь своей жертвы единственно с целью ускорения собственного «карьерного роста» [6]. Тем не менее, основная причина, по которой я счел необходимым посвятить Петру Евгеньевичу Астафьеву отдельную монографию, связана не только и не столько с желанием восстановить справедливость, попранную в его случае с какой-то запредельной наглостью. Основная причина – иная. Творческое наследие Астафьева можно по достоинству оценить, только рассмотрев его как можно полнее. Но дело не в том, что в этом наследии все одинаково ценно, в равной мере бесспорно и т.д. Скажу больше: в нем есть откровенно сомнительные положения, причем нередко именно их Астафьев отстаивает особенно упорно. Но в том-то и заключается «секрет Астафьева», что эти сомнительные положения оказываются у него тесно связанными с положениями несомненными; и если эта связь упускается из виду, вместе с сомнительным утрачивается и несомненное в его подлинной глубине. Я далек от намерения «интриговать» читателя и потому уже в «Общем введении», следующем за этим предисловием, попытаюсь разъяснить, о единстве каких сильных и слабых сторон творчества Астафьева идет речь и каким образом это единство может стать отправной точкой для развития его идей. Но, конечно, принципиальную ясность в эти идеи и в возможность их творческого развития может внести только внимательное прочтение и обдумывание как предлагаемой монографии, так и особенно трудов самого Астафьева. Остается добавить, что данная работа не требует обязательного знакомства с «Трагедией русской философии»; тем не менее, это знакомство весьма желательно. Упомяну также мою обзорную статью «Формирование основных типов национальной идеологии от М. В. Ломоносова до Н. Я. Данилевского» [7]; особенно в части, посвященной здесь «ранним славянофилам», читатель найдет материал, напрямую связанный с содержанием книги, которую он держит в руках. Однако, в общем и целом, всю принципиально необходимую информацию из указанных сейчас источников я включил или в основной текст, или в примечания к нему. Обращаю внимание читателя на то, что ряд примечаний (номера которых указаны в квадратных скобках) имеет пояснительный или прямо разъяснительный характер. И наконец, два замечания чисто технического характера. Во-первых, курсив в цитатах, если не оговорено особо, принадлежит П. Е. Астафьеву, но все жирные выделения сделаны мною. Во-вторых, цитируя Астафьева, я сохранял, за самыми редкими исключениями, авторскую пунктуацию. Общее введение «Понять Канта значит выйти за его пределы» [8: VI]. Эти слова маститого неокантианца Вильгельма Виндельбанда (1848–1915) не означают, конечно, что мы лучше поймем Канта, глядя на его учение как бы извне, со стороны. Поступая так, мы, скорее всего, ничего не поймем в его взглядах. Напротив, мы должны сначала углубиться в учение Канта и открыть его скрытый потенциал, который и выведет нас за пределы, достигнутые автором. Но и этим сказано еще не все. Потенциал определенной философской концепции постигается нами тем яснее, чем очевиднее становятся для нас ее недостатки. Только надо помнить о том, что недостаток недостатку рознь. Есть недостатки, которые лежат на поверхности, так что их опознание, не составляя особого труда, в то же время и не является каким-то важным открытием. Так, у Астафьева нетрудно заметить недооценку логического мышления, его значения в «экономии душевной жизни» сравнительно со значением чувства и воли. В определенной степени мы имеем здесь дело с наследием славянофильского «антирационализма», о несостоятельности которого мне уже приходилось говорить прежде [1: 95–125]. Недопустимо игнорировать этот дефект в сочинениях Астафьева; однако нет оснований и преувеличивать его влияние, тем более, что Астафьев не был последовательным (или фанатичным) «антирационалистом», а в ряде работ и вовсе сбрасывал его путы (например, раскрывая связь мысли с понятием; см. главу 8). А если подойти к вопросу об «антирационализме» Астафьева основательнее, то станет ясно: он совершенно справедливо считал, что первичным проявлением жизни субъекта является не акт мышления, а чувство усилия. Но он был неправ, перенося это вполне верное убеждением на все этапы развития субъекта, не замечая (а точнее, далеко не всегда отмечая достаточно ясно), что на высших ступенях развития акт мышления не менее значим, чем чувство усилия, что здесь чувством и волей обладает уже не просто субъект, а мыслящий субъект. Таким образом, отмеченный недостаток является, в случае Астафьева, продолжением достоинств его взгляда на первичное выражение субъективности. Понять это, повторяю, весьма важно, даже принципиально важно, но ничего революционного с точки зрения философии и психологии выявление этого обстоятельства еще не содержит. Но есть в учении П. Е. Астафьева и недостаток иного рода, недостаток, опознание которого требует углубленного взгляда на это учение; а такой взгляд, в свою очередь, приближает нас к пониманию необходимости радикального переворота в метафизике. Попытаюсь уже сейчас дать самое общее представление об этом перевороте, наметить для читателя ту перспективу, которая открывается при углубленном и всестороннем изучении творчества одного из самых оригинальных русских мыслителей. Как выразить, не входя в детали, главное дело, которое совершил Астафьев? Фактически он воплотил в развернутое философско-психологическое учение мысль Гоголя о том, что истинная мудрость состоит «в исследовании собственной души своей, ибо там законы всего и всему: найди только прежде ключ к своей собственной душе; когда же найдешь, тогда этим же ключом отопрешь души всех» [9: 67]. Найдя этот ключ в понятии «ведомой себе воли» как сущности внутренней жизни, Астафьев получил целый ряд замечательных результатов. Он предложил глубоко оригинальную идею субъекта как целостного жизненного акта (см. главу 11). Он сумел если не раскрыть до конца, то приоткрыть великую тайну свободы воли (см. главу 7), тайну, полное раскрытие которой вообще вряд ли возможно. Он постиг самую суть любви как своего рода жертвенного эгоизма (см. главу 6). Ему принадлежат и другие, философски, психологически и религиозно значимые достижения, о которых пойдет речь ниже. Но своим самым важным достижением Астафьев считал не тот или иной частный результат, а обоснование идеи, согласно которой только внутренний опыт может (и потому должен) стать фундаментом общечеловеческого мировоззрения. Эту мысль Астафьев повторяет особенно настойчиво, с наивысшим пафосом, со страстной убежденностью, выдвигая в ее пользу все новые и новые аргументы (главные из них см. в главе 10). И разве она того не заслуживает? Разве не замечательно иметь мировоззрение, которое для каждого человека является его личным мировоззрением (поскольку имеет в основе его собственный внутренний опыт) и одновременно разделяется всеми другими людьми, служит их взаимопониманию и предотвращает все серьезные «идейные» разногласия? Фундамент такого мировоззрения Астафьев закладывает в своих философско-психологических работах, увенчанных книгой «Вера и знание в единстве мировоззрения», которая увидела свет незадолго до смерти автора [10]. Но в последние годы жизни он особенно активно выступает и как публицист, причем публицист с философским образом мыслей. И в этой философской публицистике, как нам предстоит убедиться, отчетливо выходит на первый план понятие народности, или национальности [11]. Понятие, которое в философско-психологическом учении Астафьева отсутствует. Как понять это отсутствие? Напрашивается предположение, что Астафьев не придавал идее народности серьезного собственно философского значения. Но мы убедимся, что такое предположение ошибочно; об этом особенно ясно свидетельствует полемика П. Е. Астафьева с К. Н. Леонтьевым (см. главу 17), где Астафьев вполне определенно признает национальное начало (или начало народности) той силой, которая творит национальную культуру, весь строй национальной жизни. В публицистике Астафьева выражена и мысль, пусть не оригинальная со времен Гегеля, но, тем не менее, принципиально важная: а именно, мысль о том, что способность русского народа к самостоятельному философскому творчеству связана с его национальным характером (см. главу 16). Но такая связь не могла бы существовать, если бы сама национальность не имела философской, даже метафизической природы, не уходила бы корнями в глубину внутреннего мира каждого человека. Тем не менее, исследуя архитектонику внутреннего мира (см. в особенности главу 5), Астафьев (подчеркнем еще раз) не замечает в ней ничего национального, даже настойчиво подчеркивает ее сугубо «общечеловеческий» характер, уподобляясь «ценителю» архитектуры, который считает существенными лишь общие всем архитектурным стилям черты. И это нельзя не признать принципиальным недостатком его учения. Однако этот недостаток не заводит в тупик, а отчетливо намечает направление дальнейшего развития идей Астафьева. Именно развития, поскольку «общечеловеческое» значение его идей несомненно; а точнее, не «общечеловеческое», а собственно человеческое, человеческое как таковое (так понимал суть дела и сам Астафьев (см. главу 15)). Но человечность (humanitas) человека всегда получает конкретное выражение в его национальности, или народности. А потому раскрыть потенциал философско-психологического учения Астафьева значит, в первую очередь, интегрировать национальное начало в это учение, понять народность как внутренний элемент индивидуальной человеческой души. Перефразируя Астафьева, это значит показать, что душа человека так же национальна, как она метафизична и религиозна. Только так мы поставим на действительно прочное основание убеждение Астафьева в высшей ценности души человеческой. Ценности, о которой Астафьев сказал ясно и твердо, через какие бы «смутные искания» ему ни пришлось для этого пройти. Мы же проследим его путь, проследим с должным критическим осмыслением этого пути, – чтобы тем увереннее идти дальше. Глава 1. Биографический пунктир Обстоятельной и притом надежной биографии П. Е. Астафьева до сих пор нет, и потому его жизнь известна нам в виде своего рода пунктирной линии. Набросаю ее, опираясь в основном на некрологи, написанные его современниками, двумя незаурядными русскими мыслителями: философом и богословом Алексеем Ивановичем Введенским [12] и философом и психологом Николаем Яковлевичем Гротом [13]. Ценную информацию биографического характера я почерпнул из воспоминаний Василия Якубовского, пасынка П. Е. Астафьева [14]. Я использую также статью, написанную мною четверть века назад [15], предупреждая читателя, что за это время мои взгляды на учение Астафьева в ряде отношений существенно изменились. Петр Евгеньевич Астафьев родился 7 (19) декабря 1846 г. в деревне Евгеньевке (Воронежской губернии, Острогожского уезда) в богатой дворянской семье. Его отец происходил из старинного дворянского рода Астафьевых (Остафьевых) и был видным деятелем реформ 1860-х годов; предками со стороны матери были вологодские дворяне Губаревы [15а]. Получив превосходное домашнее образование под руководством немца-гувернера, Петр Астафьев поступил (в 1863 г.) сразу в седьмой класс губернской гимназии, фактически только для того, чтобы сдать экстерном экзамены за весь гимназический курс. В 1864 г. Астафьев поступил на юридический факультет Московского университета, где слушал лекции таких выдающихся мыслителей, как Борис Николаевич Чичерин (1828–1904) и Памфил Данилович Юркевич (1827– 1874). Здесь уместно уточнить один момент. Нередко отмечается, что Юркевич «оказал сильное влияние на молодого слушателя» (эти слова восходят к некрологу в «Московских Ведомостях», подписанному инициалами Д. Я.). На мой взгляд, однако, речь может идти лишь о влиянии в смысле пробуждения интереса к философии. При этом конкретные философские убеждения Юркевича и Астафьева по существу противоположны, в чем мы еще убедимся ниже. Так или иначе, интерес к философии несомненно пробудился. Окончив университет в 1868 г., Астафьев два года пробыл кандидатом на судебные должности, но в 1870 г. был зачислен в стипендиаты Демидовского юридического лицея для подготовки к получению профессорского звания. Напомню, что лицей находился в Ярославле; его преемником стал современный Ярославский государственный университет им. П. Г. Демидова. В лицее Астафьев прочитал в 1872 г. вступительную лекцию по философии права, которую превратил, по собственным словам, в философскую исповедь «в своих коренных убеждениях» [16: 3]. На основе этой лекции он написал и издал в 1873 г. свой первый философский труд, который был только что процитирован. Но затем происходит нечто не вполне понятное. Получив возможность преподавать философию права в звании приват-доцента, Астафьев через три года покидает лицей и в 1876–1878 гг. отдается публицистике на страницах выходившей в Москве «Русской газеты»; этот поворот в его деятельности связан, по-видимому, с Сербским восстанием и Русско-турецкой войной. Покинув газету по завершении этих событий, Астафьев не возвращается к философии, а занимает должность мирового посредника в Подольской губернии, с центром в г. Каменец-Подольский (с 1914 г. – Винница). Серьезно отдавшись новой деятельности, он пишет ряд работ, связанных с жизнью Юго-западного края; в частности, его «Очерки экономической жизни Подольской губернии» печатались в «Киевлянине» – газете, основанной Виталием Яковлевичем Шульгиным (1822–1878), отцом будущего известного политика и публициста Василия Шульгина. Не исключено, что именно публикации в «Киевлянине» привлекли к П. Е. Астафьеву внимание Михаила Никифоровича Каткова (1817–1887), уже давно занявшего видное место на правом фланге русской общественной жизни, а с 1875 г. исполнявшего должность директора Лицея в память цесаревича Николая; Лицей играл роль своего рода «подготовительного отделения» Московского университета. Именно на должность заведующего университетским отделением Лицея Катков и пригласил Астафьева в 1881 г.; при этом в обязанности Астафьева входило преподавание гносеологии, психологии, этики и логики. С 1885 г. по 1890 г. он совмещал академические занятия с работой в Московском цензурном комитете. Новый период в жизни Астафьева был связан и с его женитьбой на Матрене Ивановне Якубовской, религиозной и образованной женщине. Душевные качества человека яснее всего раскрываются в семейной жизни, и здесь Астафьев был поистине примерным семьянином. «Я люблю больше всего Бога, жену и философию» [14: 925] – эти слова, которые часто повторял Астафьев, были от начала и до конца правдивы. К ним нельзя не добавить, что, не имея собственных детей, Астафьев не только усыновил детей жены от ее первого брака, но и относился к ним, как к родным; об этом с глубокой благодарностью вспоминает его пасынок Василий. Но в определенном смысле семья Астафьева была еще шире – в нее входили его «дорогие молодые друзья», лицейская молодежь университета. Сам Астафьев сформулировал основную идею своих отношений с учениками так: «Я имею возможность воспитывать свою молодежь в единой духовной атмосфере, крепко единящей их на всю жизнь общими стремлениями, симпатиями и вкусами, и создавать понемногу те традиции, тот esprit de corps [16а], который теперь, к сожалению, сохраняется и воспитывает людей чуть ли не в одной военной службе!» [14: 925–926]. Благотворному влиянию Астафьева на окружавшую его молодежь, да и взрослых людей способствовал его несомненный музыкальный талант. «Если б я не был бы философом, я был бы музыкантом [14: 931] – говорил он, особенно ценя творения Бетховена, Моцарта, Гайдна и Шопена. Характерная деталь: покупая однажды в Киеве рояль, Астафьев сыграл наизусть одну из сонат Бетховена с таким мастерством, что хозяин магазина принял его за профессионального музыканта… Но вернемся к философской деятельности Астафьева. С определенной точки зрения жизнь Астафьева после «возвращения в философию» оставляет двоякое впечатление. Он стал автором многочисленных работ по теоретической философии, психологии, этике и эстетике, принимал самое активное участие в работе крупнейшего философского общества России (Московского психологического общества) и крупнейшего философского журнала «Вопросы философии и психологии». Но при этом Астафьев так и остался скромным приват-доцентом, получая в конце жизни мизерное годовое жалованье и даже не выхлопотав пенсиона за долговременную службу. По мнению Николая Грота, все это связано с характером Астафьева: «с его детскою непрактичностью в делах, с его абсолютным неумением устраивать свои личные дела, с его философской правдивостью, неумением льстить, заискивать и достигать выгод». Насчет «детской непрактичности» не вполне понятно; чуть выше, говоря о роли Астафьева-цензора, Грот восклицает: «И сколько раз его просвещенное и сочувственное посредничество спасало журнал от случайных недоразумений и неприятностей!» [13: 117]. На мой взгляд, дело не в том, что Астафьеву не удалась карьера. Когда мы познакомимся с его взглядами, мы увидим, что постоянным объектом его критики является утилитаризм, культ выгоды, пользы, расчетливости. Все это было глубоко чуждо убеждениям Астафьева, а жил он согласно своим убеждениям. Ничто в образе Петра Евгеньевича Астафьева, сохранившемся в воспоминаниях современников, не обнаруживает черт, обычно порождаемых неудачами, связанными с карьерой и престижем; не проявлял он в повседневной жизни и какого-либо «идейного» фанатизма. «Это был в высшей степени живой, сердечный, удивительно чуткий и отзывчивый человек, истинно просвещенный и многосторонне образованный, и притом человек русского ума и характера» [17: 145] – пишет один из участников «астафьевских пятниц», литературно-музыкальных вечеров, на которые Астафьев приглашал своих учеников и знакомых. В частности, эти вечера посещал Константин Николаевич Леонтьев (1831–1891), о котором тоже пойдет речь ниже. Нельзя не добавить, что и Н. Я. Грот, наградив Астафьева эпитетом «неудачника», набрасывает совершенно иной человеческий облик. Говоря о работе Московского психологического общества, он пишет: «Редкое заседание проходило без участия П. Е., редкие прения – без умных, полных содержания, одушевления и искреннего увлечения, проникнутых глубокой эрудицией и, в то же время, почти всегда благодушных, по отношению к оппонентам, возражений П. Е. Когда появлялся в заседании П. Е. Астафьев, можно было заранее сказать, что прения и беседы, даже по поводу скучной темы, будут интересными и содержательными» [13: 116]. И еще одно замечание Грота, тогдашнего главного редактора «Вопросов философии и психологии», заслуживает упоминания. Грот выражает недоумение, почему Астафьев «не сделал никакой карьеры», «несмотря на совершенно консервативные политические и религиозные убеждения». Но в том-то и дело, что консервативные, а точнее, национально-русские убеждения в России вознаграждались весьма редко, тем более, что вознаграждение зависело не столько от прямой воли монарха, сколько от чиновников различного ранга, в большинстве своем либерально (если не прямо русофобски) настроенных. К их числу принадлежал, кстати, и Матвей Михайлович Троицкий (1835–1899), в 1880-ые и в начале 1890-х годов декан историко-филологического факультета, в состав в которого входила и кафедра философии. В. В. Розанов прямо называет этого позитивиста – нигилистом [18: 28]. Ждать от него достойной оценки педагогической и научной деятельности Астафьева было бы наивно. Впрочем, личность Астафьева, его духовная сущность – запрещала ему добиваться, как выражается обыватель, положенного. Мысли Астафьева были заняты другим. Он мечтал об издании собственного журнала и незадолго до смерти получил право издавать еженедельник «Итоги», название которого указывает на его цель: регулярно подводить итоги русской культуры, русской духовной жизни во всех ее основных проявлениях. Но преждевременная смерть подвела черту под его собственной жизнью в этом мире. 7 (19) апреля 1893 г., в возрасте 46 лет, Петр Евгеньевич Астафьев скоропостижно скончался от «кровоизлияния в мозг», то есть инсульта. Некролог все того же Грота кончается словами, несколько неожиданными для приятеля Вл. Соловьева, этого злейшего противника Петра Астафьева (см. ниже). Николай Грот выражает убеждение в том, что П. Е. Астафьеву суждено «занять со временем видное место среди родоначальников самостоятельной русской философской мысли» [13: 121], подчеркивая, что это является его личным убеждением. Прошел век с четвертью, а предсказание Н. Я. Грота в должной мере еще не исполнилось. Будем надеяться, что ждать осталось недолго. Но будем помнить и о том, что сам П. Е. Астафьев жил не в ожидании успеха, а следуя своему любимому девизу (см., например, [19: 175]): Fais que dois, advienne que pourra – делай, что должен, и будь, что будет. Глава 2. Первый философский опыт. Homo homini res sacra fiat! Как уже отмечалось, в 1873 г. Астафьев издал свое первое философское сочинение – «Монизм или дуализм?» с подзаголовком «Понятие и жизнь». Спустя двадцать лет, незадолго до смерти, он весьма сдержанно охарактеризовал значение «первой моей литературной попытки, написанной в то время, когда направление философской мысли для меня самого еще не вполне определилось» [10: VI]. Позволю себе не согласиться с Астафьевым: если в России будет когда-нибудь издано собрание сочинений одного из лучших русских мыслителей, то работа «Монизм или дуализм?» непременно должна туда войти. Конечно, когда 25-летний автор начинает со слов о «философской исповеди в своих коренных убеждениях», можно позволить себе легкую улыбку. Тем не менее, в первой работе Астафьева действительно выражено, по крайней мере, одно «коренное убеждение», которому он оставался верен до конца жизни, причем выражено вполне определенно и страстно, как всегда высказывал Астафьев свои заветные мысли. Замечу: слово «страсть» он сам употреблял часто и охотно, говоря о характере мысли, преданной поиску истины, и вспоминая слова Гегеля: «Без страсти никогда не было и не может быть совершено ничего великого» [20: 320]. О каком же коренном убеждении идет речь? Оно связано, естественно, с тем, как молодой Астафьев понимает задачу философии: «философия стремится привести все знание в согласие с нормами и потребностями духа», которые составляют «его внутреннюю необходимую природу», «духовное наше я» [16: 9–10]. Таким образом, философия является «наукой оценивающей», признающей знание истинным или неистинным в зависимости от его согласия или несогласия с «неотчуждаемой природой» человека. А это значит, что акту оценки должен предшествовать акт познания этой природы, то есть акт самопознания. Астафьев указывает на это прямо и недвусмысленно, когда подчеркивает, что «условием выполнения общей задачи философии является самопознание» [16: 10]. Учтем также и то, что любая оценивающая наука несет в себе, по выражению Астафьева, «этический мотив», даже если не является этикой в узком смысле слова. Сочетание идеи самопознания с идеей этического характера философии побуждает нас вспомнить Сократа, «справедливо признаваемого за отца философии» [16: 15–16]. В процессе познания Сократом руководил его «демон» (??????), а вернее, гений, который не является чем-то внешним человеку, но представляет «безусловное в личности». Таким образом, уже в первой философской работе Астафьева идея личности выходит на передний план. Он решительно осуждает «абсолютное подчинение личности – порядку, в котором ей отведено одно служебное, специальное призвание». Поэтому Платон не просто недостаточно понял Сократа – он является его антиподом: «У Платона теоретический характер добра, и внешнее законодательство, убивающее всякую живую личность, достигают крайних размеров» [16: 23]. Впрочем, образ мыслей Сократа был чужд всему строю античного мира, считает Астафьев. Не только в Древнем Риме «право лишено всякого нравственного основания»; ничуть не лучше обстояло дело и в Древней Греции, и там «нравственность есть общественная функция», то есть «личная добродетель» заключалась «только в следовании общественной» [16: 32]. Переходя к философии Нового времени, Астафьев решительно отвергает все формы монизма, под которым он понимает убеждение в абсолютном авторитете чисто логического знания, не признающего значение нравственного фактора, не понимающего, что истинное и безусловное знание по существу является добродетелью, как учил Сократ. Говоря о монизме, Астафьев подвергает самой жесткой критике материализм Гоббса и пантеизм Спинозы, которые в равной мере «не уживаются» с представлением о «свободной, нравственной личности». В отношении Спинозы Астафьев особенно резок: в спинозизме нет места «свободной личности, нравственной ответственности и различию добра и зла». Также и Паскаль, с его il faut s`abetir, «надо поглупеть, стать животным» (чтобы быть счастливым) – это мыслитель, «более кого-либо другого проникнутый убеждением в ничтожестве человеческой личности» [16: 42]. Казалось бы, Лейбниц, придя к идее «деятельных субъектов – монад», должен был радикально изменить ситуацию, но и он, считает Астафьев, «не дошел до Сократовой задачи самопознания». И у Лейбница воля подчинена логике, согласно сентенции «vir bonus est, qui amat omnes, quantum ratio permittit» («добродетелен муж, который любит все, насколько дозволяет разум»). А что же Декарт? По мнению Астафьева, положение cogito sum, устанавливает не природу «я», а только «относительность я – не-я», то есть предвосхищает философию Фихте, да и весь германский идеализм с его панлогизмом [21]. Остается один мыслитель, который продолжил дело Сократа: «Мысль и свобода нравственного убеждения были спасены от безусловного господства над ними привычки, учреждения, только Кантом» [16: 43]. Отметим интересную параллель, неявно проводимую в этих словах. Платон был первым, кто сознательно подчинил нравственную личность – учреждению, государству. Казалось бы, очень далекий (во всех смыслах слова) от Платона Юм подчинил мысль человека – механизму привычки, которым определяется – в традициях, нравах и проч. – социальное бытие человека, то есть совершил нечто аналогичное. Ситуацию в корне исправил Кант: «Он велик тем, что рядом с признанием <…> условности нашей науки, установил безусловность нравственного закона, независимость его от всяких рассудочных определений, наивысшее значение нравственной личности» [16: 53]. Дуализм условного научного знания, то есть знания внешних вещей, и безусловного нравственного знания, то есть самопознания, является единственным выходом из тупиков догматизма и скептицизма, в которые неизбежно попадает монизм. Тем самым восстанавливается убеждение Сократа в том, что нравственное знание, познание добра куда существеннее для человека, чем научное познание окружающего мира. Но Астафьев не хочет, чтобы это преимущество этики превращалось в ее господство над логикой, ибо считает: «в действительной жизни признание одной руководящей силы, признание безусловности логики (данного), как и безусловности воли (стремления), приводит к таким враждебным явлениям, как отрицание личности, человечества, истории, искусства, религии, права и т. п., – к нигилизму, индифферентизму и квиэтизму; поэтому, с точки зрения житейской мудрости, желательно совмещение в ней двух начал: теоретического, условного, реалистического с этическим, безусловным, идеалистическим – желателен дуализм» [16: 110]. Мы видим, что уже молодой Астафьев решительно отдает предпочтение Канту перед Платоном, то есть занимает позицию, диаметрально противоположную позиции своего наставника Юркевича, – и делает это потому, что Платон (любимец Юркевича) слеп к значению личности, а Кант (осуждаемый Юркевичем за «субъективизм») был фактически первым, кто ясно осознал это значение. Так как П. Д. Юркевич рассматривается сегодня как один из непосредственных предшественников «религиозной философии», указанное обстоятельство говорит о многом. К сожалению, считает Астафьев, Кант не был последовательным дуалистом, ибо «отнес свободу – условие нравственной деятельности, в область нумена, вещи в себе». Тем самым он «придал нравственному началу метафизическое значение – примат над логическим, и этою ошибкою много затемнил ясное понимание задач философии» [16: 50]. Отрицание «области нумена», то есть вещей-в-себе, указывает на то, что Астафьев ограничивает любое знание областью явлений. Но если познание «объективных» предметов в этой области может быть только условным (или косвенным), то познание норм и потребностей самого субъекта является здесь безусловным (или непосредственным). Тем не менее, подобный дуализм означает, что любые законы и нормы духа имеют «значение только субъективных, общегодных орудий духа нашего, с которыми мы никогда не можем разбить гнетущих нас стен темницы, в которой неумолимо стережет нас наша собственная индивидуальность!». Астафьев признаёт, что его выводы «кажутся ужасными», но считает, что примирение с ними достигается «в жизни, то есть в истории, религии, искусстве и т.д.» [16: 114]. Мне же рассуждения молодого Астафьева о «дуализме» кажутся не столько ужасными, сколько какими-то «сырыми», хотя и демонстрирующими как самостоятельное прочтение истории философии, так и тягу к субъективизму, которая не только сохранится у него до конца жизни, но и постепенно примет вполне продуманный характер учения о субстанциальном характере внутренней жизни. Однако принципиальное значение первой книги Астафьева в другом – в ясном, совершенно отчетливом ударении на свободной нравственной личности. Это ударение особенно усиливается в самом конце книги, где тема «дуализма» уже не обсуждается. Здесь Астафьев говорит об общем значении самопознания, которое «научит нас, что высший, доступный человеку идеал есть гармонически развитая, прекрасная и свободная человеческая личность, что нет заповеди священнее заповеди: homo homini res sacra fiat!» (человек человеку да будет святыней). В свете этой заповеди современность производит на Астафьева удручающее впечатление: «Современная жизнь, преследуя все возможные цели, забыла человеческую личность. Всё более господства приобретают враждебные последней всеуравнивающие стремления. В этом постепенном уравнении, в устранении личной инициативы во всех областях жизни, в приближении к золотой посредственности Китая – находят даже возможным видеть залог счастья человеческого и закон прогресса» [16: 124]. Авторов, выражающих подобные взгляды, Астафьев называет «влюбленными в посредственность». В связи с этим возникает вопрос – насколько мог повлиять на приведенную оценку «современной жизни» К. Н. Леонтьев с его критикой «среднего европейца»? Ответ очевиден – никак, так как в 1872 г. Астафьев еще не был знаком с Леонтьевым лично, да и печатные работы последнего с указанной критикой еще не увидели свет. Впрочем, вопрос этот и не слишком важен. Еще в 1860 году выдающийся русский поэт и человек проницательного ума Петр Андреевич Вяземский (1792–1878) подметил: За норму общую – посредственность берем, Боясь, что кто-нибудь владычества ярем Не наложил на нас своим авторитетом; Мы равенством больны и видим здравье в этом. Но вернемся к Астафьеву. В конце своей первой философской работы он произносит замечательные слова о смысле жизни, когда говорит: «Уравнительные стремления подчиняют процесс жизни – его результатам, неподвижным целям. Однако весь смысл жизни только в ее процессе (закономерном, согласном с нормами духа) и заключается. Мы живем на земле не для каких-то внешних целей, подобно каким-то приказчикам преследующей их для себя и независимо от нас судьбы, но именно для этой, согласной с идеалами, земной жизни». А если так, то «человеческая личность, проявляющая (под законодательством духа) свои силы и развивающая их в гармоническом сочетании, – вот высшая, предоставленная человеку и известная ему, задача жизни». И та же духовная личность – это «главная сила жизни, горько и грозно напоминающая о себе эпохам, когда о ней забывают». И наконец, краткий итог: «На нас лежит обязанность не забывать о безусловной человеческой личности как задаче жизни» [16: 126]. Так говорил Петр Астафьев в расцвете молодых сил, и те же по смыслу слова он повторит на пороге смерти. Обобщая, можно утверждать, что в работе «Монизм или дуализм?» налицо ряд моментов, которые перешли, с теми или иными вариациями, в его последующие работы. Назовем основные из этих моментов, а также те, отсутствие которых бросается в глаза. Во-первых, Астафьев уже ясно видит задачу философии в самопознании, причем более конкретно эта задача определяется у него как познание норм и потребностей «духовного я» человека. Тем самым implicite признаётся, что основная структура «духовного я» является у всех людей одинаковой, в силу чего самопознание становится источником субъективного, но, тем не менее, общезначимого знания. Понятно, что таким образом удовлетворяется основное требование, которое предъявлял к знанию Кант, но одновременно порождается проблема, которая постепенно станет одной из самых острых проблем философии Астафьева: проблема соединения «общечеловеческого» с личным и с национальным. Во-вторых, знание, обретенное на пути самопознания, имеет существенно нравственный характер, поскольку, познавая себя, мы познаем законодательство нашего духа, получаем в этом законодательстве меру для оценки наших собственных поступков. Астафьев изначально уловил этический пафос самопознания, усвоил его и впоследствии раскрыл его парадоксальный характер в своем учении о природе любви. В-третьих, в рассмотренной работе Астафьева мы находим апофеоз личности, а точнее, свободной нравственной личности, ибо нравственная свободы определяет безусловное достоинство личности, в глазах Астафьева «божественное» и «священное». В то же время такой взгляд на личность неизбежно сталкивается с конечностью человеческого бытия, с зависимостью этого бытия от всевозможных внешних условий, включая собственную телесность человека. Также и эти проблемы Астафьев в дальнейшем не обошел вниманием, в той или иной мере наметив их решение. В-четвертых, невольно замечаешь и то, что Астафьев никак не затрагивает тему религии. Как нам еще предстоит убедиться, и в других работах Астафьева отсутствует «религиозно-философское» смешение собственно философских проблем с вопросами церковно-догматического характера. Но как раз благодаря отказу от этого смешения Астафьев постепенно пришел к пониманию той настоящей связи, которая существует между философией и религией. Связи, согласно которой задача философии состоит в том, чтобы найти естественную (то есть не данную в Откровении) почву богопознания в человеческом духе. Почву, без которой зерна Откровения оставались бы бесплодными. И последний момент, заслуживающий особого внимания также в связи с дальнейшим философским развитием Астафьева. Ориентация на Канта (из учения которого во второй половине XIX в. начал вырастать так называемый «антипсихологизм») ведет к тому, что в «Монизме или дуализме?» Астафьев смотрит на возможности психологии весьма скептически. Так, в связи с известной работой К. Д. Кавелина «Задачи психологии» (1872), Астафьев отмечает, что нельзя смешивать «науку самопознания <…> ни с антропологией, ни с психологией» [16: 117]. Именно с полного пересмотра такого отношения к психологии Астафьев возобновит свое философское творчество спустя 8 лет, в начале 1880-х годов. Глава 3. «Женственная женщина» и ее мир. Закон психического ритма Работа «Психический мир женщины, его особенности, превосходства и недостатки» была опубликована сначала в трех номерах «Русского Вестника» за 1881 год, а затем в виде отдельной книги [22]. Обратим внимание, что сегодня ее название нередко «осовременивают» путем замены слова «психический» словом «психологический»; но подобная замена – это, по сути дела, подмена понятий (ее совершает и составитель сборника работ П. Е. Астафьева [4]). Психология – это наука о душе, или о психике; на древнегреческом языке ???? – душа, а ?????о? – душевный, или психический. Поэтому, если книга называется «Психический мир женщины», то это название указывает на то, что предметом книги является душа женщины; если же книга называется «Психология женщины», это служит указанием на то, что ее предметом является учение (или ряд учений) о душе женщины. Астафьев написал, конечно, книгу первого рода, хотя тем самым создал и определенное психологическое учение. Прежде чем переходить непосредственно к содержанию «Психического мира женщины», попытаемся яснее понять, что именно побудило Астафьева начать свое возвращение к «чистой науке и философии» с такой специфической проблемы. Ответ, который напрашивается и даже отчасти верен, состоит в том, что его внимание привлек так называемый «женский вопрос», входивший в тогдашнюю «злобу дня». Напомню, что этот вопрос получил особенно мощный «идейный» импульс от книги Джона Стюарта Милля «Подчиненность женщин» («The Subjection of Women»), изданной в 1869 г. и в том же году переведенной на русский язык под названием «Подчинение женщины». Однако связывать книгу Астафьева только с полемикой по «женскому вопросу» было бы неверно. Труд Астафьева – не публицистический, а научный, доказательный, построенный на развернутой (и местами даже излишне тщательной) аргументации. Опровержение сторонников «женского равноправия» является здесь побочной задачей, которая решается лишь постольку, поскольку решается основная задача – разработка психологии женщины как необходимой и законной части научной психологии. Но и эта задача является основной лишь в той степени, в какой Астафьев еще не вполне осознал свою высшую цель: создание философско-психологического учения о внутреннем человеке. Прямое указание на эту высшую цель мы встретим только на последних страницах книги, словно сам Астафьев стал догадываться о глубинном смысле своего исследования, лишь доведя его до конца. Здесь, как мне кажется, начал постепенно проявляться религиозный настрой Астафьева, практически незаметный в его первой работе. Тот настрой, который позволяет связать, пусть только гипотетически, направление мыслей Астафьева со словами апостола Петра о том, что «сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа» обитает в богобоязненных и добродетельных женах (1 посл., 3:4). Вряд ли есть основания сомневаться, что именно такими женами были те женщины, которым Астафьев посвятил свою книгу: его мать Наталья Федоровна Астафьева и жена Матрена Ивановна Астафьева [22а]. Повторю, однако, что задолго до слов о «внутреннем человеке» мы находим в книге Астафьева решительную (и, несомненно, искреннюю) декларацию своего «строго научного» подхода. Сообщив, что «в настоящее время наука уже сдала в архив старый материализм и старый спиритуализм», автор уточняет, что будет полагаться, в первую очередь, на помощь «закона, лежащего в основе всей современной науки как о физическом, так и о психическом, – закона сохранения силы» [22: 37–38], как называли тогда закон сохранения энергии. Из этих слов ясно, что Астафьев прошел сначала через некое «искушение позитивизмом», чтобы придти впоследствии к ярко выраженному спиритуализму. Однако быстро выясняется, что преувеличивать влияние этого «искушения» нет серьезных оснований. Дело в том, что приведенные сейчас заявления сопровождаются у Астафьева двумя существенными оговорками. Вопервых, он подчеркивает, что не считает «душу за произведение тела» и даже «убежден в совершенно ином» [22: 32], то есть в созидании тела душою. Тем самым он высказывает, пусть и мимоходом, один из самых радикальных тезисов спиритуализма. Во-вторых, Астафьев отмечает, что в процессе психологического исследования «внутренняя» и «внешняя» точки зрения отнюдь не равноценны: «непосредственно дана только внутренняя точка зрения, внешняя же только в ней и через ее посредство»; таким образом, «нет второй без первой, и есть первая без второй» [22: 31]. Другими словами, непосредственно нам даны только психические состояния, такие, как «ощущение, стремление и чувство», тогда как физические состояния, то есть состояния нашего тела, даны только через психические. Или, как будет выражаться Астафьев позже, весь наш опыт – это по существу внутренний опыт. Таким образом, de facto Астафьев уже стоит на позициях спиритуализма, признающего как онтологическую, так и гносеологическую первичность духа по отношению к материи, души – по отношению к телу. Уточню уже сейчас, что Астафьев (и это характерно для большинства представителей русской классической философии) не проводит резкой границы между душою и духом, видя в последнем, как правило, высшее состояние души. В связи с этим, в отдельных случаях, я буду говорить о душевно-духовной реальности как о предмете особого интереса Астафьева; в целом же, для передачи мыслей Астафьева, мне будет достаточно слова душа, которое обычно предпочитает и он сам. Так или иначе, мы можем, без ущерба для понимания, оставить в стороне не вполне точные рассуждения Астафьева о физическом по своей сути «законе сохранения силы» и сосредоточиться на том психологическом значении, которое он придает непосредственно понятию силы. Замечу: это значение – не открытие Астафьева, и он с присущей ему научной добросовестностью ссылается на целый ряд авторов (в основном немецких), которые его опередили. Как правило, я не буду приводить эти ссылки, но отмечу, что они встречаются постоянно. И это говорит не о «вторичности» взглядов Астафьева (свое слово он еще скажет в недалеком будущем), но о его замечательной способности, отмеченной Алексеем Введенским: находить на Западе учителей, «конгениальных русскому духу» [12: 570]. Прежде всего, Астафьев подчеркивает, что «психические явления» не только можно, но и необходимо рассматривать «как проявления некоторой деятельной силы». Ведь «только в психической области, только во внутреннем зрении знаем мы вообще деятельную силу in concreto», тогда как во «внешнем опыте никакой деятельной силы, ничего, кроме простой внешней смены раздельных явлений, не дано и никогда (по условиям этого опыта) дано быть не может» [22: 55]. Мы видим, что едва вступив в область внутренней, психической, душевно-духовной жизни, Астафьев высказывает типично спиритуалистическое положение, поскольку спиритуализм отличается от идеализма именно тем, что рассматривает первичную реальность не как предмет умственного созерцания («мир идей»), а как деятельную духовную (или душевно-духовную) силу. В прямой связи с этой силой стоит у Астафьева понятие сознания. В качестве примера деятельности, имеющей принципиально сознательный характер, Астафьев называет деятельность различения. Дело в том, поясняет он, что не существует состояний сознания, которые были бы различными сами по себе, «но есть лишь различаемые состояния сознания, определенные лишь в той мере, в какой они различены, в какой они являются в результате деятельности различения <…>, – деятельности, направленной на сознательность и производящей сознание». Состояния сознания, продолжает Астафьев, существуют в качестве таковых лишь постольку, поскольку они «различены друг от друга и отнесены сознанием к себе, сознаны как свои состояния» [22: 55–56]. Таким образом, деятельность различения есть в то же время и деятельность отнесения состояний сознания к самому сознанию; результатом этой двуединой деятельности является не просто сознание, но именно мое сознание. В связи с пониманием сознания как деятельности уже нельзя смотреть на него «ни как на какое-то зеркало, пассивно отражающее в себе, или свет, безучастно, со стороны освещающий игру самостоятельных вне и помимо него психических состояний» [22: 56]. Сознание по своей сути есть активное созидание самого себя. В этом заключается основной тезис спиритуализма и исключаются всякие «натуралистические» коннотации понятия силы – ибо в естествознании ничего не говорится о силах, хотя бы отдаленно напоминающих силу различения и соотнесения. Добавим, что приведенное сейчас определение сознания не является полным, исчерпывающим, но выделяет ту его существенную черту, которая чаще всего не понимается и потому игнорируется. Астафьев не устает подчеркивать, что психическую действительность мы непосредственно знаем именно как деятельность. Он пишет: «Ту деятельную силу, в результате которой являются психические состояния и события, мы знаем не так, как знаем физические силы, не как нечто само по себе неведомое нам, лежащее (только по предположению) в основе действительно наблюдаемой нами внешней смены явлений, но знаем, как уже выше сказали, вполне и in concreto». Характеризуя эту непосредственную данность внутренней деятельности, Астафьев использует, вслед за французским философом Мэн де Бираном (1766–1824), слово усилие: «Мы очень хорошо знаем, чт? такое те усилия <…>, в результате которых является мышечное движение, и те усилия внимания, в результате которых является более и более ясное, отчетливое ощущение, представление, понятие, группы и ряды их и т.п.» [22: 57]. Вдумаемся в это сопоставление. Если усилие, необходимое для мышечного движения, еще может показаться чем-то скорее физическим, чем психическим, то внимание – это уже несомненно психический акт, причем акт, лежащий в основе психической деятельности как таковой. «Везде свойствами деятельности внимания как основной психической деятельности определяются и свойства ее результата, мира сознательных представлений, понятий и действий» [22: 58] – пишет Астафьев, и здесь с ним согласны практически все классики русской философии XIX столетия. Согласен Л. М. Лопатин, отмечавший: «Присущая нашему духу сила внимания – вот последний и таинственный источник внутренней разумности наших познавательных операций» [23: 41]; солидарен П. А. Бакунин, утверждавший: «Жизнь, по существу своему, есть внимание, <…> и все органы чувств суть не более как специализация или разветвление этого самого внимания» [24: 95]. Прояснив понятие деятельности (силы, усилия) применительно к сознанию, Астафьев переходит к понятию психического ритма, в котором и выражается, на его взгляд, «закон сохранения силы». А именно, психический ритм связан со сменой состояний сознания; в свою очередь, эта смена определяется двумя параметрами: скоростью и напряжением. Почему здесь необходима двоякая характеристика? Во-первых, деятельность сознания может производить более или менее быструю смену состояний сознания; например, мы можем быстрее или медленнее «переносить внимание» с одного предмета на другой. Во-вторых, та же деятельность может порождать более или менее «ясную, отчетливую различенность переживаемых состояний»; другими словами, наше внимание может схватывать предметы с разной степенью ясности как в том, что касается содержания каждого отдельного предмета, так и в том, что касается их связи (или, по выражению Астафьева, координации) друг с другом. При этом очевидно, что чем больше скорость внимания, тем меньше его напряжение (или, как еще выражается Астафьев, сосредоточение), и наоборот. Таким образом, он приходит к формулировке закона психического ритма: «скорость действия обратно пропорциональна его напряжению» [22: 57], причем под «действием» он подразумевает, в первую очередь, деятельность внимания как основной психической силы. Но Астафьев чувствует, что подобная формулировка «закона психического ритма» больше напоминает закон из области физики. И устраняет этот недостаток, показав, что скорость психического ритма – это «отношение впечатлительности и внимания» [24а]. А тогда краткая формулировка основного различия между душевной жизнью женщины и мужчины звучит уже вполне внятно: психический ритма женщины является существенно более быстрым, чем психический ритм мужчины. Астафьев выражает это коренное психическое различие между женщиной и мужчиной и в более развернутом виде: «Таким образом, психический тип женщины, со свойственным ей большим разнообразием впечатлений и двигательных реакций на них, должен характеризоваться преобладанием впечатлительности над деятельностью внимания; психический же тип мужчины – преобладанием сознательной и произвольной деятельности внимания над впечатлительностью» [22: 61]. Исходя из этого основного различия, Астафьев устанавливает те черты «специфически женских (женственных) мысли, воли и чувства», которые, по его мнению, не зависят «от случайных и могущих изменяться условий времени, воспитания и положения». В области мышления женщина составляет упрощенные представления и понятия; ей как бы не хватает терпения, при ее «быстром ритме психической деятельности», для формирования сложных идей, соединяющих в себе целый ряд «раздельных для сознания признаков». Далее, сам процесс образования идей происходит у женщин «с меньшей сознательностью и произвольностью», «с меньшей способностью контролировать и изменять, ради каких-либо целей сознания», свои представления и понятия, которые благодаря этому получают большую прочность, будучи «однажды занесены в память». В то же время, представления и понятия женщины оказываются, по тем же причинам, более яркими, цельными и – обратим внимание – более индивидуальными, поскольку они не соединены в «обширные и сложные ряды», для образования которых необходима напряженная работа внимания [22: 62–63]. Именно в силу их простоты, прочности, индивидуальной «цельности» и яркости, – понятия и представления женщины легче находят «непосредственное выражение, воплощение мысли в слово» и далее в действия и поступки. С другой стороны, для женщины крайне затруднительно образование отвлеченных идей, соединенных в разветвленные логические ряды, создание которых требует медленной и сознательной работы мысли и «контролирующего себя внимания». Таким образом, «характерные черты женской мысли – ее конкретность и практичность» – составляют «прямое, естественное следствие более быстрого ритма психической жизни женщины» [22: 64]. Переходя к области чувства, Астафьев отмечает основные следствия того, что в жизни женщины впечатлительность преобладает над активной работой внимания. Прежде всего, это преобладание «развивает в душе чувства пассивные», не имеющие «власти своей над миром представлений», не способные к управлению этими представлениями. Именно здесь – корень женской эмоциональности. Дело в том, что пассивные чувства «сами по себе менее отчетливо сознательны», чем чувства активные, и это «делает их и более волнующими по правилу: эмоциональность душевного состояния прямо пропорциональна его смутности, неопределенности для сознания» [22: 65]. Поэтому в психическом мире женщины получает особое значение «полусознательный фон, на котором совершается жизнь отчетливо сознательная». Этот фон как раз и является тем, что принято называть настроением. Женщина, с одной стороны, весьма зависима от своего настроения; с другой стороны, ее настроение не есть нечто стабильное, подчиненное контролю сознания, а легко меняется под влиянием изменчивых впечатлений. Таким образом, подчеркивает Астафьев, «общее настроение в жизни женщины играет более решительную, роковую роль и менее устойчиво, чем в жизни мужчины» [22: 66]. Отсюда же, из смутных и зыбких глубин настроения рождаются «беспричинные» (с мужской точки зрения) желания женщины, ее знаменитые «капризы». У изменчивости женского настроения, тесно связанной с ускоренным психическим ритмом, есть и положительная сторона, притом весьма существенная. Дело в том, что «быстрая смена впечатлений дает менее поводов к возникновению тягостных чувств»; тем самым разнообразие впечатлений способствует душевному здоровью, делает женщину, в общем и целом, более жизнерадостной, способной «лучше и тоньше наслаждаться жизнью и ценить ее, нежели мужчина, у которого более медленный ритм душевной жизни обусловливает собой и большую массу тягостных чувств, настроение с более серьезным, меланхолическим или даже мрачным оттенком» [22: 67]. Развивая мысль Астафьева, можно сказать, что женщина по природе расположена к оптимизму, тогда как расположенность к пессимизму характерна для мужчины, с его прирожденной склонностью к рефлексии, самоанализу и т.п. Рассмотрим, наконец, область воли. Принято считать, что мужчина – более волевое существо, чем женщина. Астафьев вносит в это представление существенные поправки. У женщины несомненно есть своя «женственная воля», которая определяется особым характером ее психического ритма, перевесом непосредственной впечатлительности над сознательной работой внимания. Впечатлительность женщины способствует ее более энергичной реакции на всё, что «волнует ее душу». Мышление женщины, «живое и конкретное», тем самым и «более практично, чем у мужчины, более непосредственно стремится выразиться в действии» [22: 68–69]. Астафьев подчеркивает находчивость женщины в ситуациях, где мужчина, «с его более бедной бессознательной жизнью, с его более медленной и сознательной психической работой», долго раздумывает, прежде чем приступить к действию. Но решать сложные задачи, которые требуют долгой предварительной работы мысли, женщина не расположена. Такие задачи не привлекают ее еще и потому, что здесь не очевиден (а часто и очень проблематичен) окончательный успех. «А успех для женщины в гораздо большей мере, чем для мужчины, составляет критерий оценки внутреннего достоинства и людей и начинаний» – замечает Астафьев несколько ниже. Поэтому воля женщины наилучшим (и самым приятным для женщины) образом проявляется «в области непосредственно практической жизни и деятельности, в ежедневном и быстром влиянии лица на лицо». Напротив, «женственная воля», как правило, бездействует «там, где действие рассчитано на очень обширные и сложные группы предметов (например, разнородных лиц; характеров и интересов целого собрания, народа)» и где «самый эффект действия сказывается после долгого сосредоточенного труда», причем никогда не бывает «совершенно очевиден (например, в научной или политической деятельности)» [22: 71]. В приведенной характеристике «женственной воли» особенно важна (в связи с дальнейшем развитием взглядов Астафьева) ее нацеленность на успех, причем на успех наглядный, непосредственно очевидный, тесно связанный с практической жизнью. Только на достижение такого успеха женщина будет охотно тратить свою энергию; только такой успех она искренне ценит и в мужчине. Заканчивая обозрение основных женских качеств в области мысли, чувства и воли (то есть в области душевной жизни в целом), Астафьев делает необходимое уточнение: «Мы говорим о женщине типической, ничего пока не утверждая о тех женщинах, которые своими стремлениями, задачами и симпатиями более или менее успешно затемнили и исказили в себе самый тип, отклонились от него» [22: 68]. Не удивлюсь, если у читателя возникнет мысль, что обрисованная Астафьевым «типическая женщина» выглядит не настолько симпатичной, чтобы отклонения от этого типа всегда считать его «искажениями» и «затемнениями», с учетом сугубо негативного оттенка этих слов. Разве не очевидны те «отклонения от типа» (например, в сторону более широкого ума, не столь подверженного «капризам» настроения и т.д.), которые были бы на деле просветлением духовного облика женщины? В связи с высокой вероятностью подобных сомнений уместно отметить следующее. Во-первых, Астафьев не рисовал портрет той «вечной женственности», на которой не лежит «пыль земли» и которую можно встретить только «в царстве мистических грёз», куда имел свободный доступ его современник В. С. Соловьев. Астафьев также не занимался «обличением» женщины в духе Шопенгауэра и Отто Вейнингера (1880–1903), автора знаменитого сочинения «Пол и характер» (1902). Астафьев не воспевал и не обличал, а изучал женщину, то есть решал задачу, которую мы почти никогда не ставим перед собой «в жизни» и которая кажется нам, по известным причинам, какой-то «неправильной» по отношению к женщине. Но только решая эту «неправильную» задачу, мы можем узнать о женщине нечто, что имеет типическое значение; кстати, именно этого знания нередко не хватает «в жизни», где мужчина слишком часто не понимает, что поступки женщины в значительной степени определяются ее родовыми чертами, а не индивидуальными особенностями. Во-вторых, Астафьев использует (скорее всего, безотчетно) известный литературный прием: обрисовав сначала в основном не самые лучшие черты женщины, вытекающие из ускоренного характера её психического ритма, он затем обращает наше внимание на черты, куда более привлекательные и к тому же общественно важные. Прежде всего, Астафьев напоминает: самые разные авторы говорят о том, что «в понимании индивидуального, живого, цельного женщина далеко превосходит мужчину» [22: 73]. Восхищение женским чутьем давно стало общим местом; в то же время нередко говорилось «о неспособности женщины к пониманию общего и абстрактного», причем говорилось порою и сторонниками женской эмансипации, вроде упомянутого ранее Миллямладшего. Но, утверждая нечто аналогичное, Астафьев предлагает взглянуть на дело и несколько иначе, подчеркивая не столько неспособность женщины к отвлеченному мышлению, сколько отсутствие у нее интереса к отвлеченным понятиям. Интерес женщины весь сосредоточен на «окружающей действительности <…> во всей ее конкретности, во всей живой целости и во всех индивидуальных оттенках ее явлений». Именно с таким направлением женского интереса связана самая ценная особенность женщины: «чуткая способность угадывать душевные движения тех, с кем она имеет дело». Конечно, эта способность делает женщину во многих случаях «хитрее мужчины», позволяет ей успешно «пользоваться окружающими людьми и характерами для своих целей». Но та же «изумительная способность» позволяет ей «угадывать неожиданные и капризные желания очень маленьких детей, тяжелобольных и дряхлых стариков, перед которыми мужчина тем беспомощнее становится в тупик» [22: 77]. Можно сказать и шире: с «этой чуткой способностью угадывать душевные движения тех, с кем она имеет дело», связано «громадное превосходство» женщины над мужчинами во всех тех сферах жизни, где необходимо обращаться с людьми, как с личностями [22: 79]. Отношение мужчины к другим людям по преимуществу внешнее и прямолинейное: он хочет высказать им ту или иную мысль, заставить их служить той или иной цели, очень часто не принимая в расчет их личных особенностей. Напротив, женщина чувствует, что имеет дело «с моральными, цельными, живыми индивидами», у каждого из которых есть свой собственный внутренний мир. Для женщины характерно умение «угадать другого» и одновременно – умение «сколько нужно дать угадать себя»; а это и есть то, что называется тактом, или деликатностью, считает Астафьев. Отсюда ясно, что женщина «вообще от природы лучшая воспитательница, чем мужчина, и тем лучшая, чем более нежна и чутка индивидуальность воспитываемого, чем эта индивидуальность менее окрепла, сосредоточилась и замкнулась в себе <…>. Никогда мужчина не поймет так точно, верно и сочувственно всех оттенков характера вверенного его заботам юного существа и никогда не сумеет с такой любовью и так легко приспособить к этим особенностям свои воспитательные средства и приемы, как женщина» [22: 82]. Астафьев особо подчеркивает умение женщины воспитывать легко и непринужденно, не вызывая в воспитаннике «тягостного чувства совершаемого над его “я” насилия». Парадоксальным образом именно «слабая» женщина способна воспитать сильного человека, ибо ее воспитательные приемы «не ломают индивидуальных особенностей ребенка, втискивая их в одну общую, безличную рамку и создавая таким образом бесхарактерных общечеловеков, шаблонных людишек вместо людей» [22: 83]. Заметим: раскрывая роль женщины как воспитательницы, Астафьев одновременно отстаивает педагогический индивидуализм, подчеркивая, что «сильно и живо только индивидуальное, характерное», и осуждая «современное воспитание», которое «стремится стать исключительно общественным, стадовым, обезличивающим», убивающим «внутреннего человека». С точки зрения Астафьева, «противовесом этому злу» может служить только семейное воспитание, которым «руководит женский ум и женский такт». Однако роль женщины, по мнению Астафьева, не ограничена воспитанием детей, хотя уже одно это имеет огромное культурное значение. Существует и менее очевидная роль женщины в жизни вполне зрелых и притом выдающихся мужчин. Поясняя этот момент, Астафьев напоминает сначала, что женщина «мыслит, менее контролируя свою мысль, менее отчетливо», а значит, и «менее научно». Поэтому «самые преимущества женского мышления могут с успехом проявляться только в сравнительно более узком горизонте», в круге «непосредственно окружающей ее, предлежащей ей и живущей на ее глазах действительности», то есть там, где быстрое понимание индивидуального, конкретного факта важнее, чем понимание «отвлеченного правила, общего отношения, закона». Широкий горизонт является привилегией мужского мышления, не лишенного, тем не менее, недостатков, которые являются, как говорится, продолжением его достоинств. Здесь Астафьев присоединяется к мнению Милля, согласно которому образованные мужчины «легко впадают в непонимание действительных фактов: в них они часто не видят того, чт? в них действительно есть, а видят то, что теория заставляет искать в них» [22: 90]. Общеизвестна склонность мужчин к доктринерству, к тому, чтобы «деспотически ломать и вещи и людей для приведения их во что бы то ни стало в согласие с логическими требованиями своей системы», отмечает Астафьев. При этом, считает он, мужской ум не способен исправить себя, следуя своими путями, «путями науки, проповеди, системы». Исправление может осуществиться лишь путем «интимного общения отвлеченного мужского ума с живым и конкретным женским». Более того, Астафьев уверен: едва ли «найдется хотя одно истинно великое и плодотворное произведение ума и чувства», в возникновении которого «не участвовало бы это влияние женщины, отрезвляющее, умеряющее и приводящее отвлеченную мысль к гармонии с действительной жизнью и к пониманию ее правды и права». Однако, добавляет Астафьев, «результат общего труда олицетворяется в мужчине». Именно по этой причине роль женщины в успехах культуры, выходящих за пределы воспитания, несправедливо остается, в значительной степени, анонимной. Но и там, где, в силу слишком отвлеченного характера мужского творчества, женщина не может быть его сотрудницей, она может играть даже более важную и глубоко положительную роль. История свидетельствует, что гений, который выдвигал не только новую и оригинальную, но еще и резко расходящуюся с господствующими мнениями идею, редко встречал «в течение своей тревожной, исполненной страданий, лишений и неудач жизни» такую женщину, которая понимала и ценила бы эту идею как таковую. Но зато была отнюдь не редкостью женщина, «которая ради веры в его личность верила и в его еще не признанную светом идею» [22: 142]. Такой женщиной, добавляет Астафьев, обычно является мать или жена (вспомним, что именно им он посвятил свою книгу). Женщина верит не в идею, а в «личность носителя оригинальной идеи», и потому не надо требовать от нее понимания идеи, но можно вполне положиться на ее преданность. Впрочем, время от времени Астафьев не забывает отметить и вытекающие из общего закона отрицательные черты женского характера. В частности, он пишет: «Как женское понимание всегда есть личное и направленное на живые характеры, конкретные единицы, так и всякая борьба, хотя бы даже и чисто литературная, в руках женщины обращается в борьбу личную, обостряется и принимает страстный, некультурный и ненавистный характер» [22: 101]. Убеждение в том, что «цель оправдывает средства», присуще «даже лучшим из женщин», считает Астафьев – и добавляет: «несомненно, что террористкой женщина делается вообще гораздо труднее, но зато и гораздо искреннее и полнее, чем мужчина» [22: 103]. Фигуры типа Софьи Перовской (1853–1881) и Веры Засулич (1849–1919) служат тому подтверждением. Тем не менее, положительное значение женщины в «экономии жизни» существенно перевешивает все отрицательные стороны женского характера. Уже ближе к концу своего очерка Астафьев выявляет то, что можно назвать, пожалуй, основным культурно-историческим призванием женщины. Как уже неоднократно отмечалось, по сравнению с мужчиной женщина обладает «меньшей способностью и склонностью посвятить свои силы на выработку (обоснование и развитие) отвлеченных начал и идей»; но это вполне компенсируется тем, что женщина проявляет особый интерес «к реализации этих начал и идей в окружающей действительности». Усвоив какое-либо готовое общее начало, женщина стремится – «гораздо цельнее и страстнее мужчины» – к «его непосредственному применению в жизни». Из этого стремления, продолжает Астафьев, «естественно вытекает особенная значимость для женщины реальных воплощений общих начал», «значимость обычаев и нравов. Женщине гораздо сроднее, чем мужчине, страстная привязанность к обычаям и нравам, служение им и ревнивое охранение их. За ней искони признавали значение блюстительницы нравов и видели в этом естественно-консервативном отношении женщины к окружающему строю и порядку жизни даже особенность ее исторического, культурного назначения» [22: 123]. Но Астафьев не согласен видеть в женщине «только консервативную силу жизни». Женщина, отмечает он, не примет «нового начала во имя одних отвлеченных, логических превосходств его». Но там, где в окружающей жизни обнаруживается внутренний разлад между ее насущными интересами и издавна существующими нравами, «женщина гораздо болезненнее мужчины чувствует отсутствие гармонии», «гораздо страстнее его стремится и выйти из этого разлада, а потому является и гораздо восприимчивее мужчины к новому началу, и заинтересованнее его в обновлении нравов» [22: 124]. В силу этого женщина «не только блюстительница, но и вводительница нравов», и в этой двойственности ее назначения нет никакого внутреннего раздвоения, потому что женщина, как верно замечает Астафьев, никогда «не бывает ни прогрессивна, ни консервативна по принципу, в угоду тому или иному теоретическому взгляду <…>, как это нередко случается с мужчинами». В качестве примера Астафьев рассматривает «падение языческого мира и введение христианства». Ко времени этого падения, на протяжении многих столетий и даже тысячелетий «женщина осуществляет свое историческое призвание», будучи именно хранительницей древних нравов, охраняя домашний очаг, оберегая древние обычаи и верования. Но именно женщина «раньше мужчины поняла несостоятельность древней, преследовавшей исключительно политический (гражданский) идеал цивилизации, мало-помалу утратившей свой смысл по мере того, как развилась, окрепла и выдвинулась вперед со своими новыми требованиями сильная не гражданскою только, но и внутреннею силой и правом моральная личность»; поняла и «всем сердцем отдалась новому началу христианства, возродившему мир». Причем действовала она «не путем создания догматов» и «не путем публичной профессиональной проповеди», «но путем влияний моральных», влияний «своими нравами и примерами, всею созидаемою ею обстановкою семейною и общественною, воспитанием и помощью страждущему человечеству» [22: 128]. Со взглядом Астафьева на роль женщины в эпоху раннего христианства вполне согласен известный русский историк М. С. Корелин (1855–1899), писавший: «Особенную вражду питали к христианству за обращение женщин, которые, отличаясь большею чуткостью и сердечностью, нежели мужчины, принимали новую веру ранее своих мужей, отцов и братьев» [25: 154]. Астафьев приводит еще ряд интересных и достаточно убедительных свидетельств того, как проявляются «в истории и в жизни» основные черты женской психики. В частности, он разъясняет то любопытное обстоятельство, что женщины, не демонстрируя особых успехов в политической жизни тогда, когда им приходится решать ту или иную специальную задачу, могут, однако, с успехом играть роль «государынь и правительниц», то есть представительниц «нации как единой непрерывной, живущей не только настоящим, но и ради прошедшего и будущего исторической личности» [22: 147]. В этой роли женщина решает, собственно говоря, только одну и притом не специальную, но общую задачу: «соблюдение непрерывности жизни народной личности», то есть задачу, созвучную роли женщины как матери, как воспитательницы и как блюстительницы нравов и обычаев. Обратим внимание, что Астафьев употребляет выражение «народная личность»; это свидетельствует, что влияние классиков славянофильства уже начинает сказываться на его взглядах, тогда как в работе «Монизм или дуализм» он говорил исключительно о личности отдельного человека. Вместе с тем, «народная личность» упомянута здесь мимоходом и повторно мы встретимся с нею еще нескоро. В заключение Астафьев затрагивает тему, которая станет одной из основных в его последующих работах. Он отмечает – как «едва ли не самую характеристичную черту нашего времени» – сочетание «эвдемонологического пессимизма» [25а] и «эволюционистского оптимизма». Проще говоря, с одной стороны мы все чаще наблюдаем «отрицание всякой ценности действительной жизни и ее действительного строя», «ужасающую легкость отношения ко всему, чт? в этом строе еще дорого и свято», «нигилизм относительно всей существующей культуры». С другой стороны, современный человек захвачен «распаляющими воображение картинами будто бы несомненно ожидающего человечество в будущем состояния блаженства как награды и цели прогресса, эволюции» [22: 153]. Силой, способной на практике противостоять и мертвящему пессимизму, и иллюзорному оптимизму, является, считает Астафьев, «единственно женственная женщина», то есть женщина, не исказившая в себе свой исконный женственный характер. О такой женщине он пишет: «Все свойства ее мысли, воли и чувства одинаково отвращают ее и от серьезного, подтачивающего жизнь пессимизма, и от искренней веры в утопию. Женщина всегда любила, ценила жизнь, и лучше и полнее мужчины наслаждалась ею; она всегда сочувственнее, жизнерадостнее и теплее его относилась к действительности и всегда более его не доверяла отвлеченным благам и отдаленным задачам» [22: 154]. Этот здравый смысл женщины проистекает из того, что она продолжает, вопреки всему, жить «жизнью и интересами внутреннего человека». В современном же мире «болен именно внутренний человек; его-то и нужно освежить, оживить и отрезвить. <…>. Живой и глубокий протест против этой болезни нашего времени – женственная женщина; в ней же поэтому и надежда на исцеление» [22: 156]. На этой высокой ноте Астафьев заканчивает свою книгу, которая так и осталась в русской психологической литературе уникальной попыткой не только понять женщину, но и сформулировать самый принцип понимания – закон психического ритма. Именно этот закон является краеугольным камнем его исследования. Поэтому неудивительно, что, напечатав работу «Психический мир женщины», Астафьев счел необходимым дополнить ее отдельным «очерком теории психического ритма», уже вполне свободным от всего, что не вполне соответствовало «строго научным» намерениям автора. «Я не берусь проповедовать, но стараюсь исследовать» – писал он в кратком предисловии к этому очерку [26: 3]. Тем не менее, вряд ли имеет смысл рассматривать этот очерк особо; на мой взгляд, будет достаточно, при подведении итогов основной работы, учесть те моменты в содержании очерка, которые эту работу дополняют и проясняют. Переходя к подведению итогов, отметим главный из них с точки зрения дальнейшего развития взглядов Астафьева. Психический мир, мир внутреннего опыта – это, прежде всего, мир сознания. «Стремление жить неотделимо от стремления сознавать свою жизнь, быть сознательным» – подчеркивает он и в только что упомянутой брошюре [26: 48]. Я выделил это утверждение как один из самых устойчивых элементов философско-психологического учения Астафьева. Правда, может показаться, что он не дает определения сознания. Но, как уже отмечалось, на существенную черту сознания он указывает вполне определенно. Сознание – это, в первую очередь, деятельность, создающая из хаотического душевного (психического) субстрата определенные состояния сознания, или «факты сознания». Состояния, факты сознания – вторичны, производны, и производит их сознание как деятельное начало – деятельное и потому созидающее самое себя. Идея самосозидания сознания – глубочайшая идея, высказанная Астафьевым по следам некоторых европейских философов и психологов (прежде всего, Рудольфа Лотце и Германа Ульрици), но высказанная вполне отчетливо, а впоследствии, как мы увидим, существенно углубленная. Но остановится и спросим: пусть сознание есть деятельность; но как сказать, что такое деятельность? И здесь Астафьев предлагает ясный ответ, идя по следам Лейбница и Мэн де Бирана: коренным элементом всякой деятельности является усилие. Вот то первичное понятие, которое уже невозможно определить через другие понятия, а можно только пережить. В нашей внутренней жизни – в акте внимания, в напряжении мысли и воли – мы переживаем усилие непосредственно, без всяких умозаключений от «существования явления к существованию силы», причем каждый из нас отчетливо переживает усилие именно как свое собственное усилие. Таковы те основные положения, которые перешли из книги «Психический мир женщины» в дальнейшие работы Астафьева; положения, которые он углублял, разъяснял, дополнял, но от которых он уже никогда не отказывался. Однако эти положения влекли за собою ряд вопросов, на которые Астафьев дает пока только предварительный ответ или вообще оставляет без ответа. Сейчас мы ограничимся тем, что выделим вопрос о соотношении сознательного и бессознательного в душе человека. С одной стороны, Астафьев предельно сближает жизнь и сознание; порою кажется, что он отождествляет их, что для него сознательная жизнь и есть подлинная жизнь, жизнь как бытие sui generis. С другой стороны, Астафьев, очевидно, признает и «бессознательную жизнь», когда отмечает, например, ее богатство у женщины по сравнению с ее бедностью у мужчины [22: 75–76]. Эти недоумения отчасти разрешает брошюра «Понятие психического ритма». Здесь Астафьев кратко рассматривает возникновение бессознательного из сознательного в результате постепенного превращения ряда сознательных, произвольных действий в действия автоматические, непроизвольные, механические (то есть машинальные) и в этом смысле бессознательные. Прекрасным примером может служить процесс обучения счету, письму, игре «на каком-нибудь инструменте» и т. п. В этом случае постепенно вырабатывается привычка совершать «механически», то есть бессознательно, те действия, которые первоначально совершались только с напряженным сознательным усилием. В результате Астафьев приходит к положению, исключительно важному для последовательного спиритуалиста, хотя и совершенно «нелепому» с точки зрения ходячего материализма. Это положение он формулирует так: «Не сознание из бессознательного <…>, но наоборот бессознательное, автоматичное из сознательного и произвольного, – таков закон психического развития». И чуть ниже, выразив согласие с тем, что «сознание есть у зародыша уже с момента зачатия», Астафьев отмечает: мысль о «нераздельности жизни и сознания», которая означает, что «сознательному и произвольному принадлежит prius пред бессознательным и организованным», «имеет за себя и все факты истории развития и все вероятия» [26: 31–32]. Изучая «историю души», продолжает Астафьев, мы сначала приходим к выводу, что у сознания есть некие «бессознательные основы». Но дальнейшее психологическое исследование убеждает нас, что «эти бессознательные, организованные [27] основы суть накопившиеся результаты (запасы) долгих предшествующих сознательных работ (как это видно на всех приобретенных индивидом и целым родом навыках, инстинктах и т. п.)» [26: 51]. Итак, вопреки ходячим взглядам, сознательное существование первично по отношению к бессознательному. Более глубокое обоснование этого положения Астафьев даст значительно позднее, используя представление о монаде (см. главу 12). Конечно, к первым работам Астафьева после «возвращения в науку» (как он сам выражался) можно предъявить ряд претензий. Самая серьезная среди них: отсутствие в этих работах тех фундаментальных категорий, без которых никакое учение спиритуалистического характера невозможно, и, прежде всего, категории субъекта, которой он так уверенно оперировал в своей работе «Монизм или дуализм?». Это лишний раз свидетельствует, что за время, прошедшее с тех пор, Астафьев превратился из философа в практически «чистого» (хотя и широко мыслящего) психолога, так что возврат к философии ему еще предстоял – а точнее, предстоял путь к полноценному философско-психологическому образу мыслей. В заключение необходимо отметить, что установленный Астафьевым закон различия психических ритмов у женщины и мужчины оказался, насколько мне известно, практически невостребованным в современной психологии полов, или так называемой «сексологии». Конечно, понятие ритма в психологии употребляется (неоправданно сближаясь с понятием темпа), но не получает при этом того достаточно прозрачного определения, которое дал ему Астафьев, а потому остается методологически второстепенным. А ведь потенциал этого понятия, при решении столь актуальных сегодня «гендерных» проблем, весьма значителен. Коснусь одной из них, самой болезненной. Астафьев наметил в своей книге два полюса: типичную «женственную женщину» и, по контрасту, типичного «мужественного мужчину». Тем самым он обосновал самое фундаментальное различие между людьми (ибо именно у людей это различие достигает своего максимума). А это значит, что в области человеческого бытия мы имеем дело не с одной нормой существования, а, по крайней мере, с двумя. То же «нечто», которое лежит где-то в промежутке между этими нормами – в той или иной степени ненормально. Дистанцию между женственной женщиной и мужественным мужчиной следует не «преодолевать», а понимать и почитать. Другими словами, как пишет Астафьев, «в женщине, со всеми ее слабостями и силами, должно чтить не только черты общего типа “человек”, но именно женщину» как особый тип, восполняющий односторонность мужского типа «до одного цельного и прекрасного образа человечности» [22: 60]. Эти слова как бы подводят черту под темой женской души, и действительно, Астафьев к ней больше не возвращался, не «развивал» ее и не «углублял». Почему? Может быть, ответ надо искать в строке А. А. Фета, ценимого Астафьевым выше всех современных ему русских поэтов: Твоей души мне глубина заветна… Глава 4. «Жизнь ценна, пока она сознаётся мною». Корень оптимизма На последних страницах «Психического мира женщины» Астафьев коснулся того странного, на первый взгляд, сочетания оптимизма и пессимизма, которое было характерно для второй половины XIX столетия. При этом оптимизм опирался, главным образом, на действительные и мнимые достижения естествознания и озвучивался как самими естествоиспытателями, так и философами материалистического и позитивистского склада, а пессимизм находил яркое выражение в художественной литературе и опирался на труды таких мыслителей-метафизиков, как Шопенгауэр и Э. фон Гартман. В 1885 г. Астафьев издал небольшую книжку, специально посвященную «вопросу пессимизма и оптимизма» [28]. Но было бы грубым упрощением считать, что весь смысл этой работы сводится к тому, что она говорит «нет» пессимизму и «да» оптимизму. В первую очередь Астафьева волнует точная постановка вопроса. Со ссылкой на Канта он отмечает: «больше трудности и больше заслуги – правильно поставить вопрос, чем – дать верный ответ на вопрос, уже правильно и точно поставленный» [28: 3]. Но с чем связана сложность правильной постановки вопроса? Почему сплошь и рядом задаются неверные и потому не имеющие ответа вопросы, вроде пресловутых вопросов «Что делать?» и «Кто виноват?», которые затем попугайски повторяются массой людей как якобы «главные вопросы русской жизни», хотя поставившие их «властители дум» хуже всего понимали именно русскую жизнь? Астафьев ясно указывает на причину, по которой жизненные вопросы труднее всего поддаются правильной формулировке. Он пишет: «Самые жизненные вопросы наименее обдумываются нами именно потому, что жить – более настоятельная по-видимому необходимость, чем судить о жизни, давать себе в ней отчет» [28: 2]. Увлеченные потоком переживаний, постоянно побуждаемые ими к действию, мы тем менее склонны обдумывать наши действия, чем более неотложными они кажутся; мы склонны полагаться здесь на чужую, а не на собственную мысль, забывая, что и чужая мысль должна быть самостоятельно продумана нами, чтобы стать и нашей мыслью. В итоге мы или заходим в тупик, или идем избитыми, проторенными путями, то есть живем, по существу, не своей собственной жизнью. Но такой, с позволения сказать, образ жизни, глубоко противоречит назначению человека, его элементарному жизненному призванию, о котором Астафьев пишет: «Человек ведь не только переживает свое бытие, но и сознаёт и судит его и стремится его устроять, не принимая его пассивно, как готовый, только данный ему рок» [28: 2]. А раз так, то перед каждым человеком рано или поздно встает «вопрос о ценности самой жизни, вопрос: стоит ли жить?». Этот вопрос, отмечает Астафьев, существует «в силу неизбежного идеализма человека» [28а], в силу того, что жизнь для него не просто факт, но факт, требующий понимания. Конечно, можно отмахнуться от этого вопроса, как вопроса «философского», то есть, на языке обывателя, вопроса праздного, отвлекающего от более насущных вопросов; но без ясного ответа на него, отмечает Астафьев, нельзя «ни с достоинством и убеждением жить, ни с достоинством и убеждением умереть» [28: 9]. Итак, наиболее важный из «вопросов жизни» – это вопрос о ценности жизни, или о ценности бытия. Постановка такого вопроса – в качестве первого, коренного вопроса, – является более правильной, чем постановка вопроса о смысле жизни, ибо только на вопрос о ценности жизни мы можем дать ответ, опираясь на непосредственное самосознание. Этот момент исключительно важен: чтобы ответить на вопрос, является ли моя жизнь чем-то несомненно ценным для меня, не надо развивать сложную философскую доктрину, как того требует вопрос о «смысле жизни»; достаточно вникнуть в одну простую истину, о которой постоянно свидетельствует наше самосознание. Правда, отмечает Астафьев, «ничто, как известно, не постигается нами во всем своем значении так трудно, как самые простые, очевидные истины» [28: 12], в том числе – и истина оптимизма. Дело в том, что пессимизм «ярче, определеннее и страстнее, чем оптимизм», а это, в свою очередь, объясняется тем, что страдание переживается душою сильнее, чем наслаждение. Неслучайно у нас есть слово сострадание, но нет слова, которое выражало бы чувство «со-радости». Между тем, как таковое это чувство существует и, возможно, потому и остается неназванным, что лежит не на поверхности, а в глубине нашего отношения к жизни. Однако все подобные «психологические» (в расхожем смысле слова) соображения не являются, конечно, доказательствами истины оптимизма; доказательство (а точнее, свидетельство) надо искать в общем характере нашего сознания. Здесь Астафьев возвращается к идеям, высказанным в «Психическом мире женщины» и в «Понятии психического ритма». Впрочем, некоторое отличие есть: Астафьев начинает особенно настойчиво связывать понятия усилия и чувства. Он пишет: «Только в сознании своих усилий <…> чувствует живое существо свое бытие, чувствует себя. <…>. В деятельном движении, усилии, таким образом, основа самочувствия, без которого нет и самой жизни» [28: 14]. Самочувствие получает значение ключевого понятия для характеристики жизни как таковой; это понятие, которое представляется Астафьеву более выразительным и точным (то есть выражающим суть дела), чем понятие самосознания. До ясного самосознания надо дорасти, в то время как самочувствие есть уже на всех ступенях развития: «сознание своего собственного бытия» достигается в самочувствии значительно раньше, чем в зрелом самосознании, причем особенно важно то, что понятие самочувствия, в отличие от понятия самосознания, непосредственно указывает на оценку живым существом своего состояния. Подчеркнем: самочувствие для Астафьева не есть нечто кардинально отличное от самосознания, но именно простейшая, первоначальная форма самосознания. Притом самочувствие многолико и в то же время универсально, всеобще: «Чувство напряжения, чувство боли или наслаждения и т.п. составляют одинаково несомненное <…> содержание душевной жизни как германского философа-пессимиста, так и прожигающего жизнь вивера и буддийского аскета и светской кокотки или идущего на Балканы из далекой глуши умирать за неведомых братьев нашего крестьянина» [28: 15]. Это не значит, что чувства страдания и наслаждения у всех людей имеют одинаковый характер, но они с одинаковой несомненностью свидетельствуют всем людям о том, что они живут, и вот это-то свидетельство обладает для каждого из них абсолютной ценностью. Пока для человека «имеют ценность его чувства усилия, страдания и наслаждения <…> – сохраняет для него ценность и его бытие». За видимой простотой и ясностью этих рассуждений стоит наиважнейшая истина, которую в русской философии отчетливо сформулировал, кажется, один Астафьев [29]. Самочувствие человека – это не совокупность его чувств, не «баланс» его страданий и наслаждений, но заключенное в каждом его чувстве чувство жизни как таковое, или как абсолютно точно выражается Астафьев, это «последняя единица всякой меры его жизни», это «в одинаковой степени достоверное, реальное и положительно ценное» в любом чувстве. «Пока есть самочувствие, оно ценно и реально», поскольку «положительно ценно и реально и сказывающееся в нем всякому бытие его» [28: 16]. Не сделав необходимого усилия, чтобы понять выраженную здесь мысль, мы не поймем самой сути того «оправдания оптимизма», которое дал Астафьев. По существу, его точка зрения – это «точка зрения непосредственного наивного оптимизма, прямо признающего бытие ценным», но с одним существенным дополнением: «жизнь ценна, пока она сознаётся мною», ценна «просто потому, что она сознаётся». Таким образом, абсолютной ценностью (или, лучше сказать, мерой всякой ценности) является не бытие само по себе, но сознаваемое бытие [29а]. Любая другая ценность имеет в своей основе эту ценность, ибо «ценнее, реальнее самочувствия, сознания своего бытия, в конце концов, ничего для живого существа нет» [28: 17–18]. По выражению Астафьева, бытие ценно во имя самочувствия. Конечно, сознание может отрицать те или иные отдельные чувства; но «отрицать само себя как самочувствие, как сознание, оно не может». В этом самоутверждении сознания жизни как такового – корень любого нашего утверждения. Здесь же и корень так называемого самосохранения. Сплошь и рядом рассуждают об инстинкте самосохранения, то есть пытаются представить стремление к самосохранению чем-то бессознательным. Астафьев фактически отвергает этот взгляд, по крайней мере, применительно к человеку. Последний, повторим еще раз, ценит не «бытие вообще», но живое, то есть переживаемое бытие, данное в самочувствии. «Стремление к самосохранению неотделимо поэтому от стремления к сознательности своего бытия» – подчеркивает Астафьев. Впрочем, человек выделяется здесь из ряда других существ только тем, что в нем достигает вершины все то, что присуще живому бытию как таковому. Или, как с замечательной силой пишет Астафьев: «Точка зрения самочувствия есть точка зрения самой жизни в ее реальной переживаемости» [28: 20]. Но вместе с тем нельзя утверждать, что ценность жизни уже доказана окончательно и безусловно. Сомнение в ценности жизни и даже ее отрицание возможны, если «сойти с этой естественной точки зрения единичного момента жизни в его непосредственной реальной переживаемости» и стать на более общую точку зрения, подводящую итоги, выводящую оценку жизни в целом. Не окажется ли, что «непосредственное сознание ценности жизни» является мнимым «с высшей точки зрения рефлексии» [28: 21–23]? При этом Астафьев отмечает, что двойственность оценки жизни не заключает в себе логического противоречия. Сознание, как уже неоднократно отмечалось, – это деятельность различающая и сопоставляющая, а потому относящаяся, с одной стороны, к единичному, непосредственно данному, а с другой – к некой совокупности, постигаемой уже не непосредственно, а путем обобщения. И эти две стороны могут не совпадать, когда речь идет именно об оценке. Там, где непосредственное чувство говорит «да», идеальное обобщение может сказать «нет». Ни одну из этих оценок нельзя игнорировать. С одной стороны, «непосредственно сознаваемая жизнь ценна положительно потому, что она есть», и никакая рефлексия не может отменить (или заменить) эту ценность. Но рефлексия может выявить конфликт ценностей, тем более что именно в области рефлексии формируются «понятия должного и желательного, ценного и прекрасного», и эти идеальные оценки играют в жизни человека весьма существенную роль, как бы ни доминировала в этой жизни «реальная основа ценного бытия, самочувствие (я есмь, я живу)», постоянно напоминающая о том, что сознающее себя бытие «всегда положительно ценно» [28: 25–27]. Поэтому необходимо внимательно всмотреться в природу идеальной оценки, нередко принимающей сторону пессимизма, убеждения в том, что жить не стоит. Значение идеальной (обобщающей) оценки связано с тем, что «я познаю не только, что я есмь, но и то, как я есмь». Элементы, из которых эта оценка складывается, «суть определения самочувствия в состояниях страдания и наслаждения», но теперь эти элементы рассматриваются в их совокупности, и при этом нередко устанавливается «перевес страдания и по качеству, и по количеству» [28: 28–29]. Но если бы все ограничивалось только этим, доводам пессимистов не хватало бы философской глубины. Во-первых, оптимисты не хуже пессимистов знают, что «жизнь – не легкая забава». Во-вторых, сами страдания нередко заключают в себе наслаждение, причем самого сильного свойства: не зря говорят о муках любви, муках творчества; да и муки, в которых мать рождает ребенка, вряд ли правильно всецело относить к страданию. Поэтому настоящий философский пессимизм не опирается на перевес (весьма сомнительный) страданий над наслаждениями, а пытается поразить оптимизм в самое сердце, объявляя источником страдания именно сознание как таковое. Устами Шопенгауэра и Гартмана, а еще раньше Шеллинга, пессимизм заявляет: «Страдание и жизнь, то есть знающее о себе бытие – тождественны»; страх, тревога «есть главное ощущение всякой живой твари» [28: 39]. Что сказать по поводу подобных утверждений, к которым экзистенц-нигилисты XX века, будь то Сартр или Хайдеггер, не добавили практически ничего нового? Вопервых, они противоречат рассмотренному выше непосредственному сознанию того, что чувство жизни как таковое есть несомненное благо. Более того, это непосредственное чувство не слабеет, а усиливается на высших ступенях рефлексии, если это – добросовестная, непредвзятая рефлексия. Как пишет Астафьев, не называя Декарта по имени, но апеллируя к основному положению его философии, «и для философа и для всякого сознающего (а тем более мыслящего) существа самое достоверное, реальное и поэтому только положительно ценное во всем содержании его сознания и мысли есть “я сознаю”, “я мыслю”» [28: 48]. Во-вторых, отождествляя сознание со страданием, пессимисты совершают не вполне честный ход, поскольку в их метафизике и «личное сознание», и «личное страдание» – это лишь иллюзии, как и сама личность. Их метафизика – это метафизика бессознательного и безличного родового начала. В связи с этим Астафьев справедливо замечает, что приписывать этому началу какие-либо страдания – значит просто играть словами. Всегда страдает именно индивид, а не род – яснее всего это видно в случае страданий деторождения, о которых много рассуждает Шопенгауэр, связывая плотскую любовь исключительно с «инстинктом сохранения рода». Другим примером может служить притязание пессимизма на то, что он «подрывает эгоизм». Но в мире пессимизма нет реальных лиц, а потому нет и нравственных отношений между ними. Если мы превратили всех в одно стадо, мы не «победили эгоизм», а только создали мир, в котором нет места ни эгоизму, ни самоотверженности. Отметим, наконец, третий и, пожалуй, самый важный аргумент Астафьева против пессимизма. Жизнь – не только поприще страданий и наслаждений, у нее есть и другие ценности – ценности истины, добра и красоты, которые не сводятся ни друг к другу, ни к страданию или к наслаждению. Астафьев пишет «Нет явлений или состояний сознательной жизни, безразличных логически, этически, эстетически и т.п., как нет и состояний этой жизни и чувства, безразличных эвдемонологически» [28: 52], то есть не заключающих в себе страдание или наслаждение. Так, устранив из любви этические и эстетические моменты, очень легко доказать в ней явный перевес страдания над наслаждением – но по сути дела, это значит «доказать, что в комнате темно, потушив в ней предварительно все огни» [28: 53]. Не страдания и наслаждения, но именно «нравственные, эстетические и интеллектуальные элементы» делают любовь «у человека высокого развития в высшей степени личным чувством». Астафьев как бы дает положительный ответ на навеянный пессимистическими сомнениями вопрос поэта Николая Михайловича Языкова (1803–1846): Означу ли светом вдохновенья Простую жажду наслажденья, Безумный навык бытия? Да, твердо отвечает Астафьев. Оценивая жизнь во всей полноте ее высших ценностей, а не с помощью примитивной арифметики страданий и наслаждений, мы всегда сможем вдохнуть значение в то, что представляется только «безумным навыком» абсолютному пессимизму. В то же время Астафьев отмечает, что относительный пессимизм, связанный не с отрицанием сознательной личностной жизни, а со стремлением к идеалу, имеет законное право на существование. «Стремление к идеалу вовсе не есть следствие какого-то отчаяния во всем», пишет Астафьев. «Напротив – оно всегда положительно» и даже «всего положительнее и сознательнее в жизни» [28: 61]. Это стремление связано с тем, что земное бытие не имеет абсолютной ценности окончательного бытия, «а составляет лишь временную, подготовительную школу к другому, высшему и лучшему бытию». Но помня об этом, не следует впадать в своего рода религиозный нигилизм и считать, что земное бытие «вовсе лишено всякой ценности». Его ценность относительна, но тем не менее исключительно высока, ибо уже здесь, на земле, осуществимы «основное стремление и высочайший долг религиозно-настроенной души», осуществимо стремление к богоподобию. О тех, кто до конца поддерживал в себе это стремление, и сказано: «блаженны в вере и надежде скончавшиеся» [30]. Рассмотренная работа знаменует важнейший, даже решающий шаг Астафьева к философско-психологической и, более того, метафизической проблематике. Из массы «фактов жизни» Астафьев выделяет фундаментальный онтологический факт: мы живы, пока сознаём себя живыми, сознаём в форме простейшего самочувствия. Другими словами, абсолютной ценностью являемся не бытие само по себе, а сознаваемое бытие, или чувство жизни. Конкретным содержанием этого чувства может быть боль, страдание, страх и прочий «негатив». Но этот вторичный «негатив» свидетельствует о первичном «позитиве»: о том, что мы живы, ибо в противном случае не чувствовали бы ничего – ни боли, ни страдания, ни страха. Наконец, исключительно важен и тот свет, который проливает философская миниатюра Астафьева на сущность стремления к нравственному идеалу. Это стремление, строго говоря, неосуществимо в нашей земной жизни. Но тот факт, что уже в этой жизни, исполненной всяческих несовершенств, человек не капитулирует перед ними, но стремится к лучшему и высшему, свидетельствует о великой силе человеческого духа и дает надежду на то, что эта сила дарована нам не напрасно. Нравственный мотив нарастает в душе мыслителя и ведет его к изложению и обоснованию своих этических взглядов. Глава 5. Основания нравственности и архитектоника души. Чувство в его отношении к интеллекту и воле З0 мая 1886 г. на публичном заседании Общества Любителей Духовного Просвещения П. Е. Астафьев прочитал реферат под заглавием «О любви как начале морали» и в том же году издал написанную на его основе небольшую книгу «Чувство как нравственное начало». Не предлагая в этой книге развернутой этической системы, он с исключительной глубиной раскрывает характер человеческой нравственности и ее связь со строением человеческой души. В качестве отправной точки Астафьев берет мысль Канта о том, что «все существа вселенной живут и действуют по законам; человек же – по своим представлениям закона», уточняя, что сказанное верно лишь до тех пор, пока человеческая деятельность «сохраняет свой специфически человечный характер сознательности, – пока она совершается не механически, под неодолимым давлением страсти, не в самозабвении или автоматически, под влиянием привычки или инстинкта, но с сознанием и под его руководством» [31: 3]. Таким образом, Астафьев в очередной раз начинает с того, что выдвигает на первый план представление о человеке, как о существе, чья человечность заключается именно в сознательности. Какую бы роль в нашей жизни ни играли привычки, инстинкты и проч., не они делают нас людьми. Людьми в полном смысле слова мы являемся тогда, когда действуем сознательно, то есть переживаем свои действия именно как свои, совершаемые по нашей инициативе. Очевидно также и то, что момент сознательности становится ключевым, если речь идет о нравственных (или моральных) законах, в соответствии или в противоречии с которыми мы действуем. Только в случае этих законов получает ясный смысл так называемая нравственная, или моральная оценка наших поступков [32]. Такая оценка имеет смысл, считает Астафьев, только тогда, когда она выражает отношение двух моральных субъектов; другими словами, когда «оценивающим этот поступок является и сам сознательно совершающий его человек, а не один испытывающий на себе его вредные или полезные последствия» » [31: 4]. Из приведенных слов вытекает принципиальное различие между оценкой нравственной, моральной и оценкой юридической, правовой. Последняя не требует, чтобы преступник осудил себя. Вот почему его раскаяние в содеянном имеет исключительно нравственное значение; со строго правовой точки зрения раскаяние «ничтожно», и если оно в той или иной степени учитывается судом, то в этом проявляется юридическая непоследовательность. Право и правосудие необходимы именно потому, что в действительности далеко не всегда (если не сказать – крайне редко) нравственное осуждение преступника сочетается с его собственным нравственным самоосуждением. В этом заключается, на мой взгляд, главная причина того, почему в своей публицистике Астафьев ставит «формально-юридические» начала значительно ниже нравственных начал, корень которых лежит не в моральной оценке со стороны другого, а в нравственной самооценке. Более того, он считает, что обязательным свойством нравственного закона должна быть «его общность, то есть присущность его сознанию как того, кто произносит нравственное суждение, так и того, над кем это суждение произносится». Тот, кто был бы «лишен всяких нравственных понятий» или имел бы понятия, идущие «совершенно вразрез» с нашими – «тот и стоял бы вне нашей нравственной жизни и нашей нравственной оценки его поступков» [31: 4]. На первый взгляд, это звучит почти возмутительно: мы ведь так привыкли заниматься «нравственным осуждением» других, находим в этом такое острое удовольствие! Астафьев же говорит: подлинная нравственность требует, чтобы существовало общее основание нравственных суждений (и осуждений), ибо лишь на этой почве возможно настоящее нравственное общение. Но разве не значит это, что он фактически выводит из-под нашего нравственного суда тех, кто не разделяет наших нравственных убеждений? И разве не открывается тем самым простор для безнравственности? Открывается, если мы догматически навязываем наши моральные принципы всем подряд – и думаем, что ведем «борьбу за нравственность». Подлинная задача нравственного воспитания и перевоспитания – раскрыть человеку преимущество наших нравственных ценностей, стремиться к тому, чтобы он признал их своими ценностями не за страх, а за совесть. Что касается тех, кто остается глух к нашим нравственным убеждениям, то не надо подталкивать их к лицемерию; достаточно заставить их жить в рамках единого правового поля, ибо право не предполагает добровольного согласия. Эти выводы вполне применимы к традиционной национальной нравственности; но Астафьев без всяких оговорок переходит от требования общего основания нравственности – к значительно более сильному требованию всеобщности этого основания для всех сознающих существ. Удовлетвориться чем-то более ограниченным и условным может только «человек, жизнь которого протекает в простой, первобытной, патриархальной обстановке», который живет, довольствуясь «лишенными сознанной связи между ними правилами народной мудрости, опыта предков, обычая, обряда и т.п.» [31: 6]. Согласитесь: эти слова вряд ли придутся по вкусу многим нашим «фундаменталистам» и хранителям «традиционных ценностей». Между тем, высказанное Астафьевым отношение к «не рассуждающей» традиционной морали патриархального толка отнюдь не случайно; он ясно видел сходство между ее адептами и теми, кого принято считать их «либеральными» противниками. В связи с этим он затрагивает взгляды на развитие нравственности, которые господствовали (и продолжают господствовать) в среде позитивистов и эволюционистов. Суть этих взглядов (наиболее ясно выраженных Г. Спенсером) состоит в том, что с ростом приспособления и регуляции наследственности нравственное поведение человека переходит в привычки, «человечество становится все богаче этими “нравственными” инстинктами» [31: 8]. Нельзя не отметить: надежды на подобную «переформировку человеческой природы в видах приспособления ее к требованиям общественной жизни» свойственны и нашему времени с его беспредельной верой во всемогущество генетики. Причем завзятые либералы единодушны здесь с самыми голосистыми «националистами», с той лишь разницей, что первые еще только отыскивают «ген толерантности», а вторые громогласно заявляют, что уже установлен «ген русской природы» [33: 63]. Задолго до нелепых рассуждений о «гене совести» и прочем квазинаучном вздоре русский мыслитель П. Е. Астафьев понимал: надежды на то, что со временем «нравственное поведение станет просто естественным поведением», являются лишь «школьной фантазией эволюционизма» [31: 8–9]. Но господство этой фантазии в сознании, в образе мыслей людей, берущихся рассуждать о нравственной природе человека, является одним из главных препятствий на пути к настоящему философско-психологическому пониманию этой природы. Пока мы не поймем, что выражения «духовный генофонд», «культурный код» и т.д. допустимо использовать лишь в сугубо метафорическом значении (а лучше не использовать вовсе), мы будет стоять на краю нравственной пропасти – и рано или поздно в нее сорвемся. Возвращаясь к основной линии рассуждений Астафьева, нельзя не заметить, что его требования к «системе правил нравственного поведения» – требования единого основания этих правил, их всеобщности и осознанной обязательности – носят, по сути дела, формальный характер, перекликаясь с этическим учением Канта, со слов которого и начинается рассматриваемая работа. Принципиальный выход за пределы этого учения Астафьев совершает тогда, когда подчеркивает: все перечисленные требования относятся не только к нравственным предписаниям, но и к любым общим положениям теоретического характера, например, к положениям математики. Но соглашаясь с каким-то положением чисто теоретически, «по логическим основаниям», я только отказываюсь «от противоречия ему, от его неприятия», выражаю только пассивное согласие с этим положением. Достаточно ли этого тогда, когда речь идет о том или ином нравственном положении? Очевидно, что недостаточно. Для признания нравственного положения «в качестве предписания, обязательного для воли, положительно побуждающего и направляющего последнюю, – нужно, чтобы оно было способно побуждать мою волю не к одному отрицательному непротиворечию, но и к положительному более или менее энергичному деятельному усилию», чтобы оно возбуждало во мне определенное душевное волнение. Без «более или менее энергичного душевного волнения – никакая теоретическая истина, признанная разумом, не становится сама по себе источником положительного возбуждения воли» [31: 11–12]. Задумаемся над этими замечательными словами. Для исполнения нравственных требований недостаточно теоретического согласия с ними, необходима активная реакция души, необходимо душевное волнение: Сердца волненье, ты Животворишь зерно Внутренней правоты [34]. Если бы чувство не играло решающей роли в нравственной жизни, то «самыми нравственными» людьми были бы «ученые моралисты, искушенные во всех тонкостях диалектики и нравственной казуистики». Между тем, жизнь учит нас «связывать и энергию, и выдержанный, непоколебимо моральный характер воли именно с простотою сердца». Что касается законов логики, диалектики и вообще так называемых «истин разума», то роль действительных законов воли они могут играть только «в союзе с душевным волнением» [31: 12–13]. Однако союз этот, по мнению Астафьева, не слишком прочен. «Понятия разума», считает он, «из всего душевного содержания нашего составляют нечто наиболее чуждое, по существу своему, душевного волнения, наиболее от него далекое», а потому наша деятельность, «чем она более имеет исключительно познавательный характер, тем менее волнует она душу» [31: 13]. С этим приговором трудно согласиться. Радость познания и его муки довелось испытывать всем тем, кто всей душой отдавался поиску истины – неважно, философской или специально научной. Странно напоминать об этом Астафьеву, который неоднократно признавал, что «самые глубокие симпатии и духовные интересы» влекли его «в область вопросов чистой науки и философии» [35: I]. Влекли – и не увлекали, не волновали душу в самой ее глубине? Впрочем, встает и более важный, даже принципиальный вопрос: чем бы была сознательная жизнь – которую Астафьев считает мерой человечности в человеке – без разума и его понятий? Здесь мы прикасаемся к болевой точке в мировоззрении Астафьева, к его антиинтеллектуализму, практически незаметному в первых работах, но постепенно заявлявшему о себе все громче. Не станем, однако, спешить с окончательным диагнозом – вскоре сам Астафьев пояснит свое скептическое отношение к роли интеллекта в душевной жизни. Итак, «даже самые убедительные для разума положения» сами по себе лишены «способности возбуждать волю к положительным усилиям в известном направлении»; эту способность они «могут получить лишь из области душевных волнений (так называемой жизни сердца)» [31: 15]. В свете этого вывода этическое учение в понимании Астафьева теряет свой чисто формальный характер и превращается, пользуясь техническим языком, в материальную этику чувства (или, точнее, этику воли, побуждаемой чувством). При этом Астафьев подчеркивает: «Без обращения к помощи какого-либо чувства и не обходилась в действительности ни одна из крупных философских систем морали, какой бы строго рационалистический характер ни старался сохранить за нею ее автор». Даже Кант проявлял в этом отношении поучительную непоследовательность: создав чисто формальную систему морали, из которой исключалось «всякое действование по влечению чувства» и «единственным руководителем воли» признавался лишь бесстрастный закон долга, – даже Кант «требовал от морально настроенного человека чувства уважения к святости этого закона» [31: 17–18]. Впрочем, продолжает Астафьев, «всякая рационалистическая мораль, не признающая иных моральных чувств, кроме уважения к закону или страха, <…> есть собственно мораль не деятельности, но бездеятельности, внешней дисциплины». Не противореча логике, такая мораль противоречит природе души человеческой, природе существенно деятельной. Напротив, этой природе глубоко созвучна христианская мораль, исходящая «из чувства положительной, деятельной любви, составляющего существеннейшее содержание Христовой проповеди» [31: 18–19]. Хотя речь о христианской любви – впереди, Астафьев делает уже сейчас два немаловажных замечания. Вопервых, он de facto отказывается признавать в христианской морали элемент страха, ничего не говорит о значении «страха Божьего», но прямо открещивается от страха, как от «чувства по существу своему депримирующего, подавляющего проявления воли». Во-вторых, Астафьев безоговорочно осуждает проповедь любви, которая ограничивается «непротивлением злу»: у автора этой проповеди – филистерская душа, «враждебная всему мистическому и страстному» [31: 20]. Слово страсть прозвучало не в первый раз – и в дальнейшем станет звучать все настойчивее и позитивнее, как качество подлинного – то есть страстного – существования. Отношение Астафьева к страху и страсти может показаться «не каноническим», и в определенной степени оно таковым и является. Мотивы подобного отношения мы лучше поймем в главе 20, где коснемся апологии «страха Божия» у К. Н. Леонтьева. Но уже сейчас можно вспомнить чудесные строки из стихотворения «Моя молитва» одного из первых «любомудров» Дмитрия Веневитинова (1805–1827), выражающие, на мой взгляд, близкое Астафьеву представление о страсти: Не отдавай души моей На жертву суетным желаньям, Но воспитай спокойно в ней Огонь возвышенных страстей. Между тем, Астафьев совершает следующий принципиальный шаг, переходя к вопросу о значении «того влияния, под которым всегда развивалась, да вне которого не может развиваться и вперед Психология, – влияния общих метафизических воззрений на природу субъекта душевной жизни» [31: 21]. Мы видим: переход от «чистой» психологии к психологии философской, в основании которой лежит метафизика, ознаменован у Астафьева, в первую очередь, тем, что он обращается, наконец, к понятию субъекта. Философские взгляды на природу душевной жизни, отмечает Астафьев, принимают две основные, принципиально разные формы. Одни философы признают существование субъекта в качестве начала «самостоятельного, т. е из себя, по собственному почину развивающего все свои образования, состояния чувства, воли и познания»; другие допускают существование только «несамостоятельного, развивающегося не по собственному почину, но из вне его данных возбуждений, из мира объекта» [31: 22]. К отрицанию конкретного субъекта приходят и те, кто выдает за начало душевной жизни нечто «метафизическое и бессознательное духовного характера, пущенное в ход преимущественно новейшею Германскою философиею», добавляет Астафьев. Таким образом, дело сводится к двум противоположным позициям, между которыми нет ничего «среднего»: к позициям признания или непризнания самостоятельного индивидуального субъекта своей душевной жизни, своего внутреннего опыта. При этом под самостоятельностью субъекта Астафьев имеет в виду его способность создавать «из себя, по своему почину» все свои душевные состояния, то есть уже отмеченную ранее способность самосозидания. Различие этих позиций, или направлений психологии, имеет решающее значение для понимания роли разума (или интеллекта), воли и чувства в составе душевной жизни. В направлении, «отрицающем самостоятельное, деятельное из себя начало душевной жизни», исходная точка всего душевного развития полагается «лишь в возбуждениях отвне, из мира объективного. Но этот мир дан субъекту только через различные познавательные формы – ощущения, представления и понятия», составляющие область интеллекта. Вот причина, по которой интеллекту «приписывается здесь первичное в душевном развитии и наиболее самостоятельное значение». При этом чувство оказывается «уже вторичным отзывом души на испытанные ею от вне, не по ее почину впечатления», а воля – лишь «третьим, последним звеном цепи моментов душевного развития», «выражением внутренней душевной жизни вовне», выражением деятельным, но в то же время только ответным на приходящие извне вызовы. Теперь понятно, почему Астафьев не скрывает враждебного отношения к интеллектуализму, то есть к психологическим теориям, которые «видят в познании, как отличной от воли и чувства психической форме, самое существо природы духовного начала» [31: 23]. Эти теории восходят к философской позиции, которая отрицает самосозидание субъекта, поскольку всецело связывает его психическое развитие с реакциями на внешний мир, не признавая за субъектом никакой первичной активности. Представителей этой позиции Астафьев оправданно упрекает в том, что они отождествляют сознание (относящееся ко всем душевным состояниям) с познанием, то есть только с одной областью этих состояний. В такой трактовке интеллектуализма есть много справедливого – но она отнюдь не справедлива целиком и полностью. Главное недоумение вызывает то, что Астафьев, в свою очередь, сужает понятие познания, отождествляя его только с познанием внешнего мира, мира объектов. Но разве мы не познаём свой внутренний, субъективный мир? И разве это познание не совершается с участием разума, интеллекта? Эти вопросы Астафьев пока оставляет без ответа, хотя уже сейчас избегает говорить «познание душевной жизни», предпочитая говорить «внутренний опыт». Но разве внутренний опыт не является, как и внешний опыт, разновидностью познания? По сути дела, уже сейчас Астафьев дает понять: нет, не является, но радикальное различие между внешним и внутренним опытом, не позволяющее подвести их под общее понятие опыта, он еще не разъясняет. Переходя к направлению, исходящему «из признания самостоятельности душевной жизни», Астафьев отмечает, что здесь на первый план выходит воля («в форме стремления, Trieb, самопроизвольности, влечения» [31: 27]). Правда, только часть представителей этого направления видит в воле «деятельное и знающее о своей деятельности» начало. Другая (и немалая) часть принимает «понятие о бессознательной воле», которое Астафьев, естественно, отвергает, так как «внутренне усматриваемое бессознательное есть, очевидно, совершеннейшее contradictio in adjecto». Здесь, однако, надо напомнить читателю, что Астафьев не отвергает бессознательное как таковое; еще в брошюре «Понятие психического ритма» он отмечал вторичность бессознательного по отношению к сознанию, из которого оно может происходить путем автоматизации сознательных действий, их постепенного превращения в действия машинальные, совершаемые «по привычке». Так же и в рассматриваемой работе Астафьев указывает на то, что «психологии иногда удается объяснить образование “бессознательного” из сознательного (навыки, привычки, etc); но никогда никому не удавалось и не удается объяснить, вывести хотя бы малейшую искру сознания из бессознательных движений» [31: 29]. Наконец, продолжает Астафьев, можно «указать лишь весьма немногих представителей третьего возможного направления, утверждающего первичное, основное и самостоятельное значение чувствований в иерархии душевных образований» [31: 28]. Казалось бы, именно это направление должно привлекать Астафьева, ввиду того значения, которое он придает и чувству вообще, и самочувствию в особенности. Однако дело обстоит иначе. Сторонники первичности чувства, как отмечает Астафьев, проявляют непоследовательность, тесно связывая с понятием чувства понятия «спонтанности» (Бэн), «душевной энергии» (Булье), «синтеза ощущения и движения» (Горвиц), то есть, фактически характеризуют чувство в понятиях, более уместных для характеристики воли. И этот «скрытый» волюнтаризм не случаен. Как неоднократно отмечал Астафьев во всех работах, начиная с «Психического мира женщины», корнем душевной жизни является усилие, деятельное напряжение. Уже поэтому его психологические воззрения ближе к «психологии воли», чем к «психологии чувства». Тем не менее, Астафьев – не волюнтарист в узком смысле этого слова. Приступая к изложению своей позиции, он пишет: «Современная научная психология исходит из того несомненного и не допускающего исключений факта опыта, что никогда и нигде душевная жизнь не представляет нам ни чистого представления, без примеси волевых и эмоциональных элементов, ни чистой воли без всякого сопровождающего движения чувства и представления, ни чувства без порождаемых вместе с ним стремлений и хотя бы неясных ощущений и представлений, но что всякое душевное событие и состояние представляет непременно случай совместности, взаимодействия всех этих трех душевных форм жизни, с преобладанием только одной из них над другими» [31: 30]. Поэтому в душе нет «самодовлеющих психических форм», а имеет место «взаимозависимость и взаимоопределяемость всех трех форм», и основной вопрос психологии – это вопрос о значении каждой из этих форм «в общей душевной экономии». А значение это далеко не равноценно. Астафьев пишет: «Интеллект вообще (во всех формах своих, от ощущения до понятия) дает нам знание объективное. <…>. Чувство – наоборот дает душе не объективное знание, но знание о ценности для нее ее собственных внутренних состояний». Полного равноправия между интеллектом и чувством – как познанием в одном случае объективного, а в другом случае субъективного мира – однако, не существует. Дело в том, что знание, полученное с помощью интеллекта, «может, смотря по своему соответствию или несоответствию тому предмету, который через него должен быть именно познан, быть истинным или неистинным. Для чувства же этого требования соответствия чему-либо вне его самого не существует; не существует поэтому для чувств и различия, как истинных или неистинных. Единственная истина чувства, о которой можно говорить, состоит лишь в том, чтобы оно действительно испытывалось душою, а не вымучивалось бы нами искусственно, не симулировалось ради каких бы то ни было сторонних целей» [31: 31]. Таким образом, хотя в данном месте своей работы Астафьев характеризует и интеллект, и чувство как источники знания, между ними существует кардинальное различие. Интеллект способен ошибаться, иметь неадекватное представление о своем предмете, считая, например, Землю плоской, а кита – рыбой. Напротив, в области чувства как такового заблуждение невозможно: если я испытываю симпатию или, напротив, неприязнь к другому человеку, я их несомненно испытываю. Другое дело, что я могу симулировать симпатию (или неприязнь); но симулировать и значит – на самом деле не чувствовать, а только «изображать» чувство; значит не заблуждаться, а обманывать. Следовательно, мы познаём свой внутренний, субъективный мир совершенно иначе, чем мир объективный, внешний; здесь даже не совсем уместно использовать одно и то же слово «познание». Но в данной работе Астафьев еще не рассматривает эту проблему во всей ее глубине; опознав уникальный характер чувства как источника «безошибочного знания», он переходит к воле, обращая к ней, можно сказать, восторженный, но и глубоко продуманный дифирамб. В воле, пишет Астафьев, «нет односторонности, ни направленного на чисто объективные познания интеллекта, ни на чисто субъективную оценку собственных состояний души чувства. Выражая собою такое отношение субъекта к объекту (самовоплощение субъекта, выражение им своего внутреннейшего содержания вовне), в котором оба соотносящиеся члена равно существенны <…> – она является звеном, неразрывно соединяющим субъект с объектом, во всей их полноте и относительной самостоятельности». В силу этого именно воле, «как захватывающей всесторонне всю полноту душевной жизни», «должно быть приписано центральное, главенствующее по значению положение в живой совокупности душевных образований»; именно в воле следует «всего ближе искать корня и жизни интеллекта, и жизни сердца» [31: 31–32]. Этот выразительный пассаж не нуждается в обширном комментарии; отмечу только один момент, тесно связанный с той окончательной формой, которую приняло учение Астафьева позднее, получив от своего автора название критической монадологии. Астафьев подчеркивает, что ключевое отношение между субъектом и объектом заключается в самовыражении субъекта, в его стремлении выразить вовне свое самое глубинное содержание. Таким образом, субъект у Астафьева не замыкается в монаду, которая живет только внутренней жизнью и «координируется» с другими монадами лишь благодаря внешнему вмешательству Бога, или Высшей монады, как у Лейбница. Стремясь к самовыражению, субъект ищет встречи с другими субъектами, стремится, насколько это возможно, открыть им свое существование. Все это избавляет философско-психологическое учение Астафьева от призрака солипсизма, который лишь внешним образом «устранялся» в догматической монадологии Лейбница. В то же время критическая монадология не избавляется от того трагизма, который присущ отношению между двумя субъектами: один из них всегда открывается другому непосредственно как объект, и лишь путем особого волевого усилия, о котором вскоре пойдет речь, в глубине этого объекта угадывается его собственное субъективное ядро. Немаловажен, по мнению Астафьева, тот факт, что связь воли и чувства является особенно тесной, даже, если угодно, интимной. Эта интимность имеет свою драматическую сторону: воля и чувство несравненно сильнее, чем интеллект, подвержены течению времени. После тщательного психологического анализа (который я опускаю) Астафьев пишет: «Чувство как чувство и напряжение воли как напряжение воли, – суть такие душевные состояния, которые могут повторяться душою снова, но не остаются в ней сами по себе в идеальной форме, как однажды навсегда приобретенное ею достояние, подобно представлениям и понятиям». Отсюда ясно, продолжает Астафьев, «почему однажды сложившееся в пору зрелости мировоззрение может оставаться вполне неприкосновенным даже в годы глубокой старости, когда не только весь характер чувствований, но и направление воли подверглись очень значительному изменению». Результатам интеллектуальной деятельности для своего самосохранения достаточно памяти, тогда как «для воспроизведения своих пережитых чувств и волнений» душе мало вспомнить о них, «но нужно снова реально волноваться и напрягаться» [31: 35]. Однако в этом преходящем – как сама жизнь – характере волевых стремлений и волнений чувства есть и своя положительная сторона – «отсюда происходит то успокоительное, все примиряющее и все сглаживающее действие времени, о котором так много и красноречиво говорили и моралисты и поэты всех времен»; отсюда же «и сладость воспоминания вообще, даже о горьких и тяжелых минутах прошлого» – ибо «пережитое горе уже пережито». Противоположность интеллекта с одной стороны, и воли и чувства – с другой, особенно резко выражается в том влиянии, которое оказывает «сосредоточение внимания на этих состояниях». Способствуя «ясности, полноте и отчетливости наших ощущений, представлений и понятий», внимание к собственным волевым усилиям парализует эти усилия, убивает самую волю. Таким же оказывается действие внимания и в области чувства: «не существует, как мы знаем, лучшего средства убить какое-либо чувство в самом зародыше, как усиленно сосредоточить на нем внимание в самый момент его переживания». Хуже того: убивая «всякое естественное чувство», подобное внимание создает в душе «массу чувств неестественных, ложных, не имеющих никакого действительного повода», отмечает Астафьев и спрашивает: не в этом ли «причина того, что все герои покойного Достоевского производят на читателя впечатление настоящих душевнобольных и в действительности таковы? Незнание меры копания в своем внутреннем мире – в особенности в мире чувства – не проходит человеку безнаказанно» [31: 40]. Ясно, что эти замечания, справедливость которых трудно отрицать, ставят под вопрос самую возможность адекватного познания душевной жизни, создают постоянную угрозу «мнимых открытий» в этой области. Однако в разбираемой работе Астафьев не дает ясного ответа на эти более чем серьезные сомнения, связанные с проблемой самопознания; а точнее, отвечает на них лишь косвенно, продолжая отмечать различия между «областью чувства» и «областью познающего интеллекта». А именно, «познавательные формы» человеческого интеллекта сравнительно постоянны и одинаковы у различных людей; напротив, налицо «чрезвычайная изменчивость, разнообразие и совершенная индивидуальность состояний чувства, при всем возможном сходстве поводов к ним, не только у двух различных людей, но и у одного и того же человека в разные моменты его жизни, в разных внутренних и внешних условиях». Отсюда «сравнительная легкость передачи, сообщения понятий от одного ума к другому», тогда как чувство остается «всегда более или менее непонятным для всякого, кроме того, кто его сам переживает» [31: 41]. Поэтому, продолжает Астафьев, чужие понятия, «выраженные в ясной речи, понимаются нами несмотря на то, кто с нами говорит, – друг или враг, мужчина или женщина, вполне чужой или “свой” человек; чужое чувство же всегда в большей или меньшей мере лишь сочувственно угадывается нами, – и угадывается тем полнее, поэтому, чем сильнее симпатия, связующая нас с теми, кто его испытывает» [31: 41–42]. Таким образом, «совершенная индивидуальность» чувства требует особого познавательного акта, который характеризуется Астафьевым как «сочувственное угадывание», возможное только между людьми, связанными симпатией, не чужими друг другу. В чисто интеллектуальном плане возможен продуктивный диалог между чужими и даже чуждыми друг другу людьми, лишь бы при этом соблюдалось требование ясной речи. Но подлинное общение на уровне чувства, общение искреннее и задушевное, возможно в принципе только между своими. Развивая мысль Астафьева, можно сказать, что, например, самопознание русского человека не должно сводиться только к познанию самого себя; такое «исключительное» самопознание легко переходит в самокопание. Но в единстве с познанием других русских людей личное самопознание становится настоящим национальным самопознанием. Впрочем, к теме последнего мы вернемся, говоря о публицистике Астафьева. Отмечая в очередной раз «обратное отношение эмоциональности душевных состояний к их познавательному характеру», Астафьев столь же настойчиво говорит «о прямой зависимости состояний чувства от волевых напряжений, об активности всякого чувства» [31: 43– 44]. Тем самым из триединства интеллекта, чувства и воли выделяется двуединство двух последних моментов, которое и составляет самое существо жизни. Именно «сознание собственного усилия и есть то, что называется самочувствием, элементарнейшая форма сознания вообще, характеризующая жизнь даже самых низших животных», подчеркивает Астафьев. Таким образом, живое сознание рождается в синтезе воли и чувства, а не в сфере интеллекта. Это положение имеет исключительно важное значение, поскольку проблески интеллекта еще трудно найти там, где уже вполне определенно угадывается усилие, напряжение, «проявляющееся в разнообразных движениях». Именно в усилии как чувственноволевом двуединстве «и зарождается сознание вообще, впервые вспыхивает в мире мертвых масс его свет». Более того, сознание, которое рождается вместе с усилием, изначально сопряжено с переживанием ценности – и отдельных усилий, и жизни в целом, которая ведь и есть в своем элементарном виде «ряд непрерывно сменяющих друг друга усилий, напряжений, движений», образующих самый процесс жизни. Поэтому, считает Астафьев, существо, которое было бы одарено одним интеллектом, «существо чисто созерцательное, было бы и безусловно равнодушным к сохранению или потере своей жизни», ибо там, где нет самочувствия, «там и жизнь для самого живущего не может иметь никакой ценности» [31: 45]. Но «отодвинув» интеллект (в широком смысле ощущений, представлений и понятий) от чувственно-волевого ядра жизни, Астафьев, можно сказать, восстанавливает права интеллекта, переходя от элементарного самочувствия к высшей форме развитого сознания – к самосознанию. Как возможно самосознание? Отвечая на этот вопрос, Астафьев напоминает сначала, что сознание вообще «становится возможным только там и в той мере, где и в какой мере дана возможность различения и сравнения. Там, где нечего сравнивать, нечего и сознавать». Конечно, и в сказанном выше подразумевалось сравнение и различение, даже противопоставление «собственных внутренних, переживаемых нами состояний». Но там, где рождается самосознание, для его дальнейшего развития необходимо противопоставление нового, совершенно иного рода: «противоположение субъекту более или менее определенно ясно сознаваемого предмета». Это противоположение открывает «новые пути для определения содержания нашего я», ибо требует сравнения уже не только своего со своим же, но и своего с чужим. Астафьев убежден, что подобное сравнение особенно плодотворно: «на сравнении своего содержания с тем или другим объектом – и субъект душевной жизни начинает все яснее, полнее и энергичнее сознавать себя, так сказать, растет в своем самочувствии; сознание им жизненной энергии своей повышается, приобретает для него все большую и большую ценность» [31: 48]. Вместе с тем, отмечает Астафьев, не всякие предметы (а точнее, связанные с ними представления и понятия) способствуют «уяснению и пополнению самосознания». Предметы, бедные содержанием, выражаемые чрезмерно общими понятиями, лишенные ощутимой конкретности и индивидуальности – в этом плане, как правило, бесполезны. Но особенно важен момент, связанный со степенью сходства между субъектом и его предметом. Ясно, что «безусловное тождество, как и безусловное различие в равной мере уничтожают возможность сравнения». Условие этой возможности Астафьев формулирует так: «Для того, чтобы содействовать развитию самочувствия, предмет, на котором сосредоточивается воля и чувство, должен таким образом представлять и нечто общее с этою волею и этим чувством (их субъектом), и нечто существенно от них отличающееся». А отсюда следует вывод первостепенной важности: в этом отношении «предметом, вызывающим наивысший и наиполнейший подъем самочувствия, наиболее яркое сознание ценности своего бытия и деятельности, для человека является другой человек же», который является «и столь сходным с ним по своей внутренней жизни и столь от него различным в то же время, в силу того уже, что эти две, замкнутые в себе, внутренние жизни, как бы ни было велико их взаимное влечение друг к другу, никогда не могут слиться в действительное единство, безразличие одной внутренней жизни» [31: 50–51]. Вот замечательные слова, выражающие суть человеческого общения, его необходимость и его непреодолимую границу, о которой сегодня пытаются забыть, разглагольствуя об «интерсубъективности» так, словно люди могут стать вполне «прозрачными» друг для друга. Астафьев соглашается с Гете в том, что «к самосознанию приходит отдельная особь лишь среди себе подобных». Здесь, среди подобных нам людей, начинает работать, в меру этого подобия, незыблемый принцип, согласно которому «мы вполне понимаем только то, что сами переживаем» [31: 51]. Но одновременно надо помнить и о другом. Человеческое общество может оказывать положительное влияние на рост самосознания отдельного человека «лишь под тем условием, чтобы человек в этом обществе находил не одни свои бесчисленные подобия, не одно повторение своей собственной внутренней жизни, но и некоторые различия, разнообразие, словом неравенство». С водворением того единообразия «мысли, чувств, интересов», «о котором так наивно мечтают коммунистические утопии», связанный с обществом источник развития человека «иссяк бы, потерял бы всякое значение». Чем однороднее становилось бы общество, «тем смутнее и слабее стало бы самочувствие в человеческих особях и следовательно тем ничтожнее ценность для них их собственной жизни и их общежития» [31: 51–52]. Этими словами Астафьев заключает свой очерк «общей психологической теории чувствований», чтобы на основании этой теории решить, «насколько правы не только моралисты, но и психологи, придавая чувству любви центральное, первенствующее значение во всей области жизни сердца» [31: 52]. Впрочем, справедливость такого взгляда для Астафьева несомненна; и для него любовь – это чувство par excellence. Его задача – глубже понять характер этого чувства, устранить связанные с ним недоразумения и выявить те особые черты, которые принципиально отличают чувство любви от других чувств. Посмотрим, насколько ему это удалось. Глава 6. «То жизни луч из сердца ярко бьет…». Природа и парадоксы любви Начинает Астафьев с того ложного представления о любви, которое можно считать наиболее распространенным, даже «ходячим». Казалось бы, говоря о любви, все признают «по преимуществу активный характер этого чувства». Признают – и тем не менее пытаются «вывести чувство любви не из самого существа душевной жизни, то есть деятельной воли, но из особенных свойств того или иного предмета и лица», нами любимого. Согласно этому взгляду, поясняет Астафьев, «любим мы в том или другом предмете или лице не то, что от себя в них влагаем, не ту массу собственных деятельных усилий, труда, забот и т.д., которые на них положили, но то, что от них получаем, воспринимаем, – любим непременно за чтонибудь» [31: 53–54]. Подобный взгляд на любовь совершенно несостоятелен, идет ли речь о любви «за красоту», «за ум или другие качества». Любим мы не тех, кто нас чем-то одаряет, «но любим или тех, кому наша любовь, наша забота, наши деятельные, направленные на их благо усилия нужны, или тех, кому они с нашей стороны должны», как выражается Астафьев не вполне литературно, но вполне правильно по сути. Раскрывая эту принципиальную для понимания подлинной любви мысль, Астафьев продолжает: «Так любим мы существа нежные, хрупкие, слабейшие», «существа, требующие нашей деятельной заботы и охраны, – любим и существа, высоко превосходящие нас своею силой, красотой, возвышенностью, дающими им право требовать себе как должного с нашей стороны подчинения нашей воли их воле. Так любим мы гениев, людей, облеченных громадною властью и располагающих судьбами громадных масс, – Бога; так – с другой стороны – любит мать своего ребенка, натура энергичная – натуру нежную, слабую и т.д. Везде и во всяком случае необходимым условием любви является неравенство» [31: 55]. Любовь предполагает неравенство как свое условие sine qua non. Только неравенство ставит человека в деятельные отношения к предмету любви, и в этих «деятельных отношениях личность сама для себя уясняется», субъект любви испытывает «подъем самочувствия, сознание большей ценности своего бытия и деятельности». Заметим: в любви как ни в каком другом чувстве человек сам для себя уясняется, постигает, чего же он стоит как личность. Значит ли это, что Астафьев приписывает равенству только отрицательное значение? Нет, от этой крайности (характерной, например, для К. Н. Леонтьева), он далек. В частности, он подчеркивает, что только между равными возможно то чувство, «которое называется дружбою» и в котором главную роль играет «согласие убеждений, стремлений и вкусов», то есть существенная близость ценностей, признаваемых друзьями. Что касается современной идеи брака как «равноправного партнерства» (скрепленного «брачным договором»), то эта идея изначально вопиёт о нелюбви, ибо предусматривает разрыв еще до того, как произошло соединение «брачными узами». Неравенство как необходимое условие любви влечет за собою черту, которая именно в любви находит свое высшее выражение и которую Астафьев называет идеализацией предмета любви. Причем эта идеализация предмета происходит «в двух направлениях: – в направлении его малости, хрупкости, нежности, его нужды в заботливой деятельности моей, <…> и в направлении его великости, силы, красоты, власти <…>. В обоих направлениях эта идеализация предмета чувства вызывает отраженно и повышенное самочувствие в субъекте; признание ценности одного переходит в признание повышенной ценности другого». В этом состоит коренное отличие любви от дружбы; для последней склонность к идеализации даже пагубна. Настоящая дружба покоится на существенном равенстве друзей, а «между равными нет повода и места» для какой-то радикальной идеализации, нарушающей это равенство, отмечает Астафьев. В целом же, несомненным является не только «более страстный и более деятельный характер любви сравнительно с дружбой», но и «несравненно более жизненное значение, ценность первой для полноты и роста душевного мира нашего». Вот почему «мы можем встретить множество людей, никогда не знавших в жизни дружбы», но едва ли может встретиться «человек, как бы груб, низок, жесток и подл он ни был», который «прожил бы всю свою жизнь без любви» [31: 56]. Всё это связано с той абсолютной самоценностью, которую имеет подлинная любовь. Поэтому на вопрос: «за что, за какие, получаемые от них, блага, любим мы тот или другой предмет, то или другое лицо, за какие достоинства их?» – возможен, и с точки зрения житейского опыта, и с точки зрения «нашей психологической теории», лишь один ответ: «ни за что». Любовь рождается «не из чего-либо воспринимаемого нами от предмета (благо, польза, наслаждение), но из нашей деятельности, на нем сосредоточенной». Именно эта деятельность есть сама по себе высшее благо, ибо с нею связаны как наивысший подъем нашего самочувствия, так и предельное углубление сознания нашей собственной ценности, значимости нашего существования в качестве личности. Астафьев поясняет эту мысль – возможно, и без того очевидную – на примере любви родительской и супружеской, любви солдата к своему Отечеству и мыслителя к своей заветной идее. И везде Астафьев подчеркивает, что «не в наслаждениях, не в пользе и жизненных удобствах, доставляемых нам разными предметами и лицами, источник, из которого зарождается любовь к ним. Страдание, жертва, труд, напротив, скорее питают и растят это чувство» [31: 59]. И наконец, Астафьев произносит самые знаменательные слова. Отвергая взгляд на любовь, выраженный Платоном в диалоге «Пир» [36], русский философ пишет: «Сильно любим мы не потому, что у нас чего-нибудь слишком мало и что мы надеемся восполнить этот недостаток через приобретение любимого предмета или через обладание им. Любим мы не от нашей нищеты и скудости, но от полноты и богатства нашей собственной внутренней жизни» [31: 60]. Напротив, «неспособность любить кого-либо или что-либо всегда свидетельствует об исключительной духовной бедности», отмечает Астафьев, добавляя, что напрасно «некоторые писатели <…> пытались представить нам изображение любви у идиотов». «Слабость всегда делает эгоистичным и недоверчивым», а также придирчивым к другим людям, тогда как любви присуща предельная открытость по отношению к любимому человеку во всей его полноте: «любим мы в другом человеке весь его нравственный, физический и умственный образ, со всеми его достоинствами, но и со всеми слабостями и недостатками – любим именно это, а не другое целое». Вот почему существу любви вовсе не противоречит любовь к «недостойным ее людям». Понимание этого русский народ выразил, напоминает Астафьев, в поговорке «не по хорошу мил, а по милу хорош», тот, кто мне мил, тот для меня и хорош [37: 216]. Причем «зрелище такой “недостойной” любви вместо того, чтобы возмущать наше нравственное чувство <…>, гораздо чаще трогает нас, возбуждает в нас сочувствие к так бескорыстно и всепрощающе любящему» [31: 61]. Астафьев не устает подчеркивать, что импульс, рождающий любовь, приходит к человеку не извне, а изнутри, совпадая «с самым внутреннейшим жизненным стремлением всякого живого существа – выразить себя вовне». Но не означает ли это, что внешние обстоятельства, включая и сам предмет любви, не имеют принципиального значения для ее возникновения? Астафьев не уклоняется от этого вывода, логически вытекающего из его взгляда на любовь как на свободный дар духовно богатой личности. «Любовь возникает по всякому возможному поводу», пишет он, уточняя, что «возникновение этого чувства не может стоять в зависимости от того или иного специального внешнего повода, как оно не стоит в зависимости и от тех или других специальных свойств своего предмета» [31: 62]. Казалось бы, подобная случайность любви – обесценивает ее. На деле, однако, именно здесь коренится прочность настоящей любви. Поясняя этот важнейший момент, Астафьев проводит сравнение с дружбой. Он пишет: «Дружба может зародиться, например, из одной общности убеждений и вкусов, из взаимного обмена услуг и т.п.; но как скоро убеждения и вкусы начнут дальше и дальше расходиться, обмен мыслей и услуг начнет становиться не нужным <…>, так и чувство дружбы начинает охлаждаться <…>, а затем переходит в откровенное равнодушие» [31: 63]. Совсем иначе обстоит дело с любовью, если это действительная любовь, а не принимаемая за нее «дружеская связь». «По какому бы поводу ни возникла первоначально любовь, как бы ни лишился впоследствии, в измененных условиях жизни, своего прежнего значения этот повод <…>, – любовь, раз зародившаяся и поддерживаемая более или менее тесным общением, от этих изменений нисколько не изменяется в своем характере и не теряет своих существенных черт», пишет Астафьев, приводя слова немецкого писателя: «Чем более мы любим, тем более научаемся любить» [31: 62–63]. Человек, которого я люблю, может меняться в ту или иную сторону, причем далеко не всегда в лучшую, но моя любовь к нему будет только крепнуть, ибо она изначально не была детерминирована какой-то определенной стороной его личности. Опознав эту особенность любви, в силу которой она существенно отличается от дружбы и сострадания (если назвать чувства, чаще всего смешиваемые с любовью), Астафьев извлекает из нее принципиально важное следствие. Он пишет: «Являясь выражением коренного жизненного стремления живого существа – деятельно проявить себя и выясниться для самого себя на этом самопроявлении во всей полноте и ценности своего внутреннего мира, <…> – любовь естественно и направлена на любимую личность во всей ее полноте, целости, и требует общения воль также не специального, одностороннего, но полного всестороннего» [31: 65–66]. Дружба не требует подобной полноты и всесторонности, «она ограничивается обменом впечатлений, мыслей, замыслов, общностью некоторых вкусов и привычек и только». Но именно благодаря этому «чувство дружбы далеко не отличается исключительностью»; я могут иметь дружеские связи с достаточно разными людьми без ущерба для дружбы с каждым из них в отдельности. Совершенно иначе обстоит дело с любовью. «Любовь, требуя полного и всестороннего общения воль», вследствие этого отличается «своею совершенной исключительностью, не допускающей никакого совместничества <…>. Получать разные блага, удовольствия, полезности можно одновременно со многих сторон, но полагать всего себя в живом и всестороннем (не отвлеченном) общении разом со многими невозможно» [31: 67]. Таким образом, настоящая любовь не намерена ни делиться между несколькими предметами, ни делить свой единственный предмет с другими людьми. В исключительности любви, «не допускающей никакого совместничества», Астафьев находит «психологическое оправдание чувства ревности», чувства, которое вытекает вовсе не из «чувства собственности», а из «непременного сосредоточения его (чувства любви – Н. И.) на одном только лице» [31: 68]. Тот факт, что в понимании Астафьева любящий, по самому существу чувства любви, не является «собственником» того, кто им любим, подтверждает и другой момент в его размышлениях о любви – момент, который воспринимается как явное противоречие. А именно, на тех же страницах, где Астафьев пишет о связанном с любовью «полном всестороннем общении воль», он неожиданно заявляет, что любовь может обходиться без взаимности, так как существенное в любви состоит «не в стремлении взять, но в стремлении – положить себя». Но какое же может быть общение без взаимности?! Однако на этот, казалось бы, роковой для концепции Астафьева вопрос имеется простой ответ. Для Астафьева первичным является не отношение любви (как, например, для славянофилов с их учением о «совокупности мышлений, связанных любовью»), но акт любви, исходящий из конкретного субъекта, соединяющий в себе волю и чувство этого субъекта, выражающий «самые глубокие деятельные стремления субъективной жизни» [31: 67]. Именно внутри субъекта, в его стремлении «выразить себя вовне» пребывает первоисточник любви, а не перемещается куда-то «между» субъектом любви и ее объектом. Несомненно, что в акте любви заключено требование общения, причем полного и всестороннего общения – но требование еще не означает его исполнения. В одних случаях это происходит, в других не происходит и любовь остается безответной, – но, тем не менее, остается и вполне любовью, ибо значение имеет не исполнение требования, но само требование, сам «императив любви». Об этом ясно говорят замечательные слова Астафьева: «Любовь может проходить, как и сама жизнь, но пока она остается действительной любовью, она и хочет всестороннего и непрерывного общения всей жизни и верит в него» [31: 69]. Хочет и верит – пусть даже хотение не исполняется, а вера не «заверяется» фактом. Конечно, Астафьев никоим образом не принижает значение взаимной любви, он только предъявляет к ней самые строгие требования, и прежде всего – требование неразрывности, «нераздельного общения всей жизни». Там же, где два человека сходятся, «по точному специальному договору, не на нераздельное общение всей жизни, но на время и ради какой-то специальной цели», «между ними существует все что угодно, только не любовь». Любовь, повторим еще раз, не является отношением, но создает отношения, имеющие наибольшую личностную ценность. Астафьев пишет: «Если вообще только в деятельном общении с себе подобными приходит человек к ясному самосознанию и сознанию ценности своего бытия <…>, то в отношениях, созданных любовью, он должен доходить до высочайшей достижимой степени этого повышенного самосознания и сознания ценности своего бытия. В этом – величайшее и ничем не заменимое воспитательное значение любви и создаваемых ею отношений». Таким образом, истинная любовь является, по своей сути, самовоспитанием человека. Самовоспитанием и самосовершенствованием. Даже со стороны мы видим, «как просветляется, сколько новой красоты, энергии и выразительности получает самая убогая, будничная в общем наружность живого существа в те моменты, когда оно согрето, воодушевлено любовью» [31: 70]. Этим зримым выражением любви, считает Астафьев, и вызывается чаще всего «ответное симпатическое чувство»; и это ответное чувство, в свою очередь, «отраженно усиливает и определяет первоначальное чувство». Мы снова видим, что фактор ответной любви Астафьеву отнюдь не безразличен; но этот фактор не проявился бы, если бы не было первоначального чувства у одной из сторон. Замечает Астафьев, естественно, и «психофизиологическую сторону выражений любви», особо подчеркивая роль мускульного чувства, «деятельного осязания», с которым связаны «поцелуй, объятие, ласкающее поглаживание». Здесь уместно отметить, что значительно позже известный французский философ Э. Левинас (1905/06–1995) развил целую «философию ласки» («эротического касания») и, переходя «от эротического к этическому», пришел к выводу, что достоинство человека заключается в его пассивности и «зависимости от другого» [38]. Русский философ, напротив, не устает напоминать нам, что условие, «при отсутствии которого живое существо для чувства любви становится более или менее недоступным, – есть сила и сознание своей силы». Любовь требует, в первую очередь, веры в себя, веры в свою способность совершить невозможное. Конечно, в такой вере есть определенный эгоцентризм, но это творческий эгоцентризм, в котором наивысший подъема самочувствия неразрывно связан с наивысшим подъемом любви к другому. Или, как пишет Астафьев, любовь – это «самое эгоистическое и в то же время самое самоотверженное из всех волнующих душу чувств» [31: 72]. Итак, любовь – во всем многообразии своих выражений – является «самым богатым последствиями рычагом всего душевного и вообще личного развития». В силу этого, казалось бы, естественно видеть именно в любви «необходимое основание положительной нравственности». Без любви нравственные законы могут влиять только на нашу мысль, и лишь любовь сообщает этим законам «живую побудительность для воли», настраивает волю «на самоотверженное и радостное воплощение их в деятельность». Именно этим, добавляет Астафьев, «характерно отличается положительная христианская мораль от только запретительной и формальной морали ветхозаветной», как, впрочем, и от «всякой морали чисто рационалистической» [31: 73]. И однако, подобный оптимистический вывод преждевременен. Дело в том, что у любви есть необходимая черта, которая в то же время делает, по-видимому, невозможным признание за чувством любви какого-либо нравственного характера. Речь идет «о той внутренне необходимой исключительности любви <…>, утрачивая которую, любовь именно в той же мере и перестает быть любовью» [31: 73–74]. Всякая любовь исключительна, «не только любовь родительская, половая, родственная, но даже и любовь к истине и любовь к отечеству», настаивает Астафьев, продолжая: «Теснейшими и нерасторжимыми узами связывая любящего субъекта с одним, захватывающим интересы и силы его души предметом, – она замыкает эту душу, делает ее равнодушно настроенною, или даже враждебною в отношении других предметов». Любовь не только связывает, но и противополагает: «Одну семью, одну национальность, одно мировоззрение – другим семьям, национальностям и мировоззрениям» [31: 74]. Обратим внимание: Астафьев подчеркнуто отвергает успокоительную мысль о том, что можно любить свое, не испытывая при этом вражды к чужому: какая-то доля вражды, даже ненависти к чужому присутствует в настоящей любви обязательно. И отказаться от этой своей коренной исключительности любовь не может – пока остается любовью. Действительно, «кому неизвестно, как всякий род любви теряет и в силе, и в ценности, и в теплоте по мере распространения на больший круг предметов?» – риторически вопрошает Астафьев. Но не менее ясно и то, что нравственный закон «не совместим очевидно ни с какою исключительностью», он требует, как уже отмечалось, «безусловной всеобщности» [31: 75]. Например, честным я должен быть по отношению ко всем людям без исключения, только поэтому честность и входит в круг нравственных качеств. Если же я честен только с одним человеком (или даже некоторой группой людей), то какой бы безупречной ни была эта честность, она уже теряет свой подлинно нравственный характер. Точно так же «исключительность» любви лишает ее, очевидно, всякого права быть «необходимым основанием положительной нравственности». Остается, по-видимому, допустить, что все-таки существует любовь, которая не является исключительной в тесном смысле слова, то есть сосредоточенной на чем-то единичном. В качестве такой «неисключительной» любви, пишет Астафьев, «нам указывают на любовь к человечеству». Но существует ли подобная любовь как действительное чувство, а не просто как ласкающее слух словосочетание? Астафьев отвечает на этот вопрос совершенно определенно: «В “любви к человечеству” тщетно искали бы мы хотя одного из существеннейших признаков и условий того чувства, которое называется любовью». Чтобы действительно любить, необходимо для начала хотя бы представлять предмет любви, иметь его конкретный образ. Но человечество – это совокупность «бесконечно разнообразных образов, бытовых, нравственных и умственных особностей жизни, самых разноречащих и взаимно противоречащих по своим основным стремлениям и идеалам культур», нечто не измеримое ни в пространстве, ни тем более во времени, поскольку последнее охватывает и прошедшее, и настоящее, и будущее. Поэтому человечество «не может никогда быть предметом живого конкретного представления». Какой единый образ можно составить, спрашивает Астафьев, из древнего египтянина, грека Периклова века, парижского бульварного франта, английского лорда («с невозмутимым благородством выражения опаивающего опиумом и водкой низшие расы»), камчатского шамана, русского боярина и т.д.? Правда, от этого «непредставимого представления» можно добраться до «общего, отвлеченного понятия о человечности, то есть об известной совокупности свойств, но уже не о живом предмете; и Астафьев даже допускает, что «при известной высоте умственного и нравственного развития» можно «очень высоко ценить и любить эти свойства человечности и в себе самом, и в окружающих, – но это и будет только любовь к себе и к этим окружающим, а уже не искомая любовь к человечеству. Человечность и человечество – два совершенно различные и даже несоизмеримые понятия» [31: 76–77]. В связи с темой «любви к человечеству» Астафьев еще раз затрагивает вопрос об «общественной природе» человека. Он пишет: «То сильнейшее и основное чувство влечения к себе подобным, которое так неодолимо собирает животных в стада и делает из человека “общежительное животное” по преимуществу, способное жить и развиваться лишь в общежитии, далеко не совпадает с “любовью к человечеству”. Как и всякое естественное чувство», это влечение «непременно индивидуализируется, и только в этой индивидуализации черпает свою энергию и ценность». Подобно тому, как «стадные» животные «очень хорошо отличают от “своих” особи, отбившиеся от чужого стада», и «для человека представление его о тех “себе подобных”, к которым его неодолимо влечет, всегда обусловлено пределами его опыта и развития» [31: 77]. Но не значит ли это, что с «расширением опыта» и с ростом развития человек будет считать «своими», «себе подобными» все большее число людей, а в пределе – все человечество? Астафьев сам наводит на эту мысль, отмечая: чем на более низкой «ступени развития стоит лицо или народ, чем ограниченнее его опыт и замкнутее, теснее круг его привычек, – тем враждебнее и презрительнее относятся они ко всякому чуждому их быту и душевному строю чужеземному обычаю, верованию, образу поведения, одежды и т.п.». Эти слова, однако, только предостерегают от крайностей партикуляризма, от отождествления чужого с враждебным, от огульного осуждения чужого просто потому, что это – чужое. Но, избегая этих крайностей, «чувство влечения к себе подобным» сохраняет, тем не менее, свой индивидуализированный характер, остается живым чувством только как «чувство влечения к людям своего отечества, своего положения, своей культуры – не далее» [31: 78]. Тогда чем объяснить тот факт, что рассуждения о «любви к человечеству» имеют определенное влияние, затрагивают какую-то струну в нашей душе? Дело в том, считает Астафьев, что в нас живет туманное «сознание родства своего со всем сущим». Это сознание порою наполняет душу «в прекрасную летнюю ночь», «оно согревает душу именно в те минуты, когда она предается отдыху, успокоению, мечтательному созерцанию, то есть наименее деятельно настроена» [31: 79]. Такое пассивно-созерцательное чувство может приносить нам наслаждение, но оно никоим образом не возбуждает «в душе энергических деятельных стремлений, столь характеристичных для всех видов любви». Любовь, напоминает Астафьев, влечет нас только к тем предметам, которым наша деятельность «или нужна или должна». «Человечеству» же нет дела до нашей деятельности, «будь это даже величайший подвиг, гениальная мысль или произведение искусства». С горечью спрашивает Астафьев: «Что они для человечества, которое и без них и до них похоронило уже бесследно столько народов, государств, рас, культур и целых мировоззрений, – которое может быть через два-три века пойдет по совершенно чуждому, враждебному или неведомому мне и моей культуре пути»? И может ли это человечество, этот безликий истукан возбуждать в душе чувство, которому, в первую очередь, мы обязаны сознанием ценности своего бытия, которое сильнее всех других чувств способствует росту и развитию нашей души? Очевидно, что нет, пишет Астафьев. Очевидно, что «и любовь к лицу, к семье, к родине, и любовь к науке и искусству бесконечно способнее к возбуждению деятельных стремлений <…>, чем бледный рассудочный призрак “любви к человечеству”» [31: 80–81]. Казалось бы, вопрос о «любви к человечеству» решен окончательно, в том в ключе, в котором, среди предшественников Астафьева, его решал Ап. А. Григорьев, говоря об идоле человечества [1: 356–361]. Но здесь происходит новый и уже окончательный «поворот сюжета». Астафьев отмечает то «очень знаменательное обстоятельство», что «до Христианства, весь древний мир, очень хорошо знавший и высоко ценивший в нравственном отношении все виды любви, – и любовь половую и родственную, и любовь к отечеству и любовь к мудрости, добродетели и красоте, – ничего не знал и не говорил о какой бы то ни было любви к человечеству», так что «это чувство, не имеющее корней естественных, психологических, стало возможным и действительным лишь вместе с Христовым Откровением и через него, – невозможное само по себе, стало действительным ради Христа!» [31: 82]. Здесь конечно, можно поспорить с Астафьевым, а вернее, уточнить его. Слово «космополит» (????????????), то есть «гражданин мира», возникло еще в Древней Греции и перешло в Древний Рим; но, отмечая этот факт, исследователь «идеи гуманности» подчеркивает: «Мысль об едином человечестве не могла пробить крепкой брони государственного и национального партикуляризма. Единство человеческого рода, общность человеческих интересов, права людей, любовь к человечеству – все это были понятия, недоступные античному миросозерцанию» [39: 64]. Тот же автор считает, что и возникшие в Средние века идеи «всемирной христианской церкви» и «царства Божия на земле» были далеко не тождественны идеям человечества и любви к нему. Строго говоря, идея человечества – именно как ключевая религиозно-философская идея – оформилась только в эпоху Ренессанса, если не позже, в эпоху Просвещения, то есть в XVIII веке, в конце которого с этой идеей уже вполне определенно полемизировал Гердер, писавший: «Отвлеченное человечество, освобожденное от всех естественных наклонностей, требований времени, страны и народа, есть просто бессмыслица» [39: 15]. Таким образом, подходя к делу, как говорится, строго научно, соблюдая историческую и филологическую точность, приписывать идею «любви к человечеству» непосредственно христианству было бы, по-видимому, неверно. Вместе с тем, нельзя не признать, что по существу Астафьев прав: христианство хотя и не провозгласило «любовь к человечеству», но открыло двери для будущего призыва к такой любви. Мне уже приходилось говорить о том, с каким трепетом относились к идее «человечества» ранние славянофилы; с трепетом, никак не меньшим, чем «западники», к тому же с трепетом отчетливо религиозным [7: 49–77]. Поэтому не удивительно, что Астафьев, которого, как мы еще убедимся, связывали со славянофилами многочисленные нити, стремился понять, при каком условии идея «любви к человечеству» (глубоко чуждая его представлениям о подлинной любви), все-таки получает определенный – пусть и условный – смысл. Этот смысл заключается, по Астафьеву, в следующем. Еще раз подчеркнув, что «любовь к человечеству» сама по себе лишена смысла, ибо не имеет никакой естественной почвы в человеческом сердце, он пишет: «Если она и становится деятельным чувством любви, то не иначе как через любовь к Богу и в ней, – становится любовью лишь ради Христа, положившего себя за все человечество» [31: 84]. При этом Астафьев настаивает, что именно «в чувстве любви к Богу» соединены «в превосходнейшей степени» все рассмотренные ранее признаки истинной любви: и ярчайшая индивидуализация, конкретность чувства, испытываемого к личному Богу, и «идеализация предмета чувства как Высочайшего Единственного», и крайняя степень неравенства между любящим и Любимым, но в то же время и напряженное «стремление к наиболее беззаветному, полному и всестороннему общению с недосягаемым Предметом любви». Присутствует здесь, само собой разумеется, и исключительность любви, но исключительность, которая не вступает «в противоречие со всеобщностью нравственного закона», ибо самый Предмет любви, «будучи единственным, всё под собою объемлет» [31: 83]. Очевидно, что это последнее утверждение имеет особое значение для обоснования того высшего нравственного значения, которое принадлежит любви к Богу несмотря на то, что в ней достигается высшая степень исключительности. Приходится признать, что в этом ключевом пункте Астафьев весьма немногословен. Он фактически ограничивается одним примером, говоря о молитве в храме; молитве, которая всецело обращена к Богу и в то же время является «определенною формою общения» между молящимися. Так или иначе, Астафьев считает выполненной свою задачу: показать, что «положительная мораль возможна лишь через положительную религию, – не иначе», и заодно раскрыть «внутренне необходимую зависимость любви к человечеству от религиозной любви к Богу» [31: 84]. На мой взгляд, эти задачи оказались решенными у Астафьева далеко не достаточным и не слишком убедительным образом. Более того, «религиозная» концовка его работы выглядит каким-то искусственным «довеском» к тем результатам, которые он действительно сумел обосновать и ясно выразить. Это, прежде всего, четкое разграничение юридических и нравственных требований, которого так не хватало славянофилам. В отличие от первых, вторые не могут предъявляться в одностороннем порядке, а требуют взаимопонимания, обоюдного признания определенных нравственных норм как теми, кто произносит нравственный суд, так и теми, над кем этот суд произносится. Если продумать этот принцип нравственной взаимности до конца, то станет понятно: моральное право судить о других имеет лишь тот, для кого стала нормой жизни постоянная и нелицеприятная нравственная самооценка. Далее, в рассмотренном сейчас труде Астафьева он впервые твердо подчеркивает идею конкретного индивидуального субъекта как ключевую идею психологии – и тем самым неразрывно связывает психологию с философией. При этом проясняется архитектоника души, в которой чувству открывается самая сущность субъекта, интеллект направлен на познание объекта, а воля обладает двоякой субъективно-объективной направленностью, связанной с коренным стремлением субъекта к объективному самовыражению. Наконец, Астафьев набрасывает яркими красками образ любви, в которой человек стремится не получить, но отдать, одарить другого; любви, которая не распыляется между многими, а всецело сосредотачивается на одном. Мне думается, что, среди массы размышлений о любви в русской философии, эссе Астафьева является, по сути, единственным, в котором любовь предстает как чувство sui generis, кардинально отличное от дружбы, сострадания, привязанности и всего остального, что мы так часто путаем с любовью как высшим самовыражением человеческой личности. Но не выходит ли любовь в силу этого за пределы нравственности? Хотя бы в том смысле, в каком основание выходит за пределы того, что оно обосновывает? Астафьев об этом не говорит, но он фактически подводит читателя к этой мысли. В заключение этой главы позволю себе краткий экскурс в русскую поэзию, которая, как и любая поэзия, была в первую очередь «поэзией любви». У Алексея Константиновича Толстого есть стихотворение, которое вспоминается мне чаще других стихотворений этого замечательного поэта. Приведу его полностью как пример, подкрепляющий ключевые мысли Астафьева о любви, хотя фактически в форме спора с этими мыслями. Вот это стихотворение: Ты клонишь лик, о нем упоминая, И до чела твоя восходит кровь – Не верь себе! Сама того не зная, Ты любишь в нем лишь первую любовь; Ты не его в нем видишь совершенства, И не собой привлечь тебя он мог – Лишь тайных дум, мучений и блаженства Он для тебя отысканный предлог. То лишь обман неопытного взора, То жизни луч из сердца ярко бьет И золотит, лаская без разбора, Всё, что к нему случайно подойдет. Поэт пишет о первой любви именно то, что Астафьев говорит о подлинной любви. По мнению А. К. Толстого она – лишь предлог для «тайных дум, мучений и блаженства» – но это и значит, что в ней происходит «уяснение себя как личности», уяснение самое болезненное, но, возможно, и самое глубокое именно в любви. А. К. Толстой отмечает, что она, эта «первая любовь», приписывает своему предмету совершенства, которыми он не обладает, – но это и значит, что она его идеализирует. Наконец, для поэта она – « лишь обман неопытного взора»; но тут же он видит в ней «жизни луч», бьющий из самого сердца и золотящий (то есть снова идеализирующий) то, на что он случайно падает. Но эти последние, самые чудесные строки содержат и существенную неточность. Первая (и подлинная) любовь никогда не ласкает всех подряд, а напротив, она, как луч, сосредоточена на ком-то одном – то есть, по Астафьеву, исключительна. Просто вблизи настоящей любви становится светлее и теплее даже тем, кому ее свет и тепло не предназначены. Самая же главная ошибка поэта: призыв «Не верь себе!». Напротив, только в такую любовь и имеет смысл верить безоглядно – ибо она никогда не изменит, если не изменит себе самой. Впрочем, что значат эти ошибки, если красота стихотворения выговаривает истину вопреки «головным» убеждениям поэта, а точнее, ревнивого наблюдателя первой любви! Глава 7. Данное мне и поставленное мною. Свобода как самомотивация Вопрос о свободе воли – естественный вопрос для мыслителя, в трудах которого деятельная воля рассматривается как важнейший элемент душевной жизни. Поэтому еще в середине 1870-х годов Астафьевым был написан обширный «Опыт о свободе воли», который его автор счел, повидимому, недостаточно зрелым или законченным для публикации [40]. Мысли, высказанные в «Опыте», получили дальнейшее развитие в эссе «К вопросу о свободе воли» (1889), на котором мы сосредоточим основное внимание. В этой работе Астафьев уже ясно сознаёт, что «взгляд того или другого философа на свободу воли может служить характеристикой всей его системы и пробным камнем ее важнейших достоинств и недостатков» [41: 271]. Возможно, именно по этой причине судьба вопроса о свободе воли в истории философии, как считает Астафьев, была непростою и «особенно поучительною». Как специальный вопрос он был выделен «из общего метафизического вопроса об основах бытия и действия вообще» только в Средние века. Но при этом «отцы Церкви и моралисты» руководствовались «главным образом нравственно-религиозным интересом» и постепенно отделили вопрос о свободе воли «от его метафизических и психологических корней» [41: 272]. По мнению Астафьева, такое подчинение данного вопроса исключительно религиозно-этическим мотивам и «передача его в специальное ведение богословов, моралистов и даже (как это ни странно!) юристов – не привели ни к чему, кроме почти безнадежной запутанности, произвола и широчайшего простора всяческой софистике» [41: 278]. В качестве примера он приводит тот тупик, в который заводит попытка решить этот вопрос на почве нравственно-юридической, как вопрос об ответственности человека за свои поступки. Сторонники свободы воли утверждают, что эта свобода необходима «для самого бытия нравственности», поскольку было бы бессмысленно одобрять или осуждать человека за поступки, которые он совершил не свободно, а вынужденно, в силу непреодолимого влияния тех или иных внешних или внутренних причин. Однако их оппоненты заявляют, в свою очередь, что из действительно свободной, не определенной никакими мотивами воли могут вытекать лишь поступки, которые «были бы чистым капризом», носили бы по существу случайный характер, так что и в этом случае нелепо говорить о какой-либо ответственности человека. Разрыв прямой, непосредственной связи вопроса о свободе воли с философией привел, по мнению Астафьева, к изъятию из области философских, спекулятивно-метафизических идей идеи воли как деятельной, творческой силы, как силы самоопределения, открытой нам во внутреннем, субъективном опыте. В результате философия переместила свое внимание на мир объектов, где прямо и непосредственно нам дана не сила, а только движение как «смена объективно-определенных состояний». В этой смене начинают искать некий постоянный фактор и находят его в виде закона причинной связи, который «сводит всякую последующую совокупность состояний на предшествующую, показывая в первой – лишь продолжение или преобразование второй» [41: 274]. Впоследствии закон причинной связи принимает уже не собственно метафизическую, но «чисто научную» форму закона сохранения энергии, не терпящего «никакого исключения в том мире, из которого устранено начало деятельной силы, замененное сохраняющимся неизменно движением», в мире, где всё сущее «есть действие вне его лежащей причины» [41: 274–275]. В связи с приведенными рассуждениями Астафьева уместно подчеркнуть два момента. Во-первых, они содержат, по сути дела, краткий набросок генезиса механистического мировоззрения. Несмотря на предельную лаконичность, этот набросок следует признать достаточно точным. А глубоко оригинальная черта этого наброска состоит, несомненно, в том, что Астафьев связывает торжество механицизма с отсутствием адекватного представления о свободе человеческой воли. Во-вторых, нельзя не отметить изменение взглядов Астафьева на область применения закона сохранения энергии. Если в работах «Психический мир женщины» и «Понятие психического ритма» он не просто допускал применение этого закона в области душевных явлений, но даже видел в нем ключ к пониманию этих явлений, то теперь Астафьев относит его исключительно к миру объектов, то есть и в этом отношении освобождается от пут позитивизма. Отрывом вопроса о свободе воли от «родной метафизической почвы» объясняет Астафьев и взгляды, согласно которым этот вопрос «для научной мысли навсегда неразрешим», а положительный ответ на него может рассматриваться лишь как «верование сердца» или «нравственный постулат». Такова позиция Г. Лотце и «одного из глубочайших русских мыслителей Ю. Ф. Самарина» [41: 281]. Астафьев считает, однако, что «твердо верить в свободу воли в своей живой нравственной деятельности», но отрицать ее в своем теоретическом мировоззрении – «исход слишком болезненный, отчаянный даже для нашего глубоко больного современного человечества» [41: 281–282]. Подлинное решение вопроса о свободе воли возможно лишь в системе целого метафизического мировоззрения. Но существует и важная пропедевтическая задача: «попытаться распутать веками запутанный клубок недоумений и ошибок, представляющийся нам результатом истории вопроса о свободе воли». Это позволит если не правильно решить, то, по крайней мере, правильно поставить данный вопрос. И начать следует с того колоссального, по словам Астафьева, недоразумения, которое заключено «в самом названии вопроса, в самом вопросе о свободе воли, как бы предполагающем, что воля, если она есть, если мы ее раз допустили, может быть – или свободна, или несвободна». В действительности, отрицающие свободу «отрицают самую волю <…> отрицают самого субъекта как деятеля» [41: 282]. Воля превращаетсяв«равнодействующую»мотивов,субъект— в «совокупность сменяющихся состояний». Суть же этой подмены состоит в том, что «данные внутреннего опыта, – воля как деятельная сила и субъект как деятель – в их своеобразии устранены, заменены данными внешнего опыта» [41: 284]. Как же совершался этот процесс «подмены и смешения понятий»? Сознание свободы воли, отмечает Астафьев, является «прежде всего фактом личного сознания», существующим «в форме ли непосредственного сознания, или смутного верования, или представления, или же логического понятия». Но хотя «нет ни одного философа, который бы отрицал этот факт», остается открытым вопрос «об истинности или неистинности верования в свободу воли, о ее действительности или иллюзорности» [41: 285–286]. При этом считалось вполне естественным решать этот вопрос, исходя из «более общих, чем предмет спора, понятий о законах природы, строе всего мира, законах развития духа человеческого, отношении человека к миру и его Творцу-Богу» и т.п. Таким образом, вопрос о свободе воли пытались решить «при помощи положений и законов, заимствованных, как видно, из области широчайшей», «области, объемлющей и мир бессознательного, и мир до— и сверхсознательного», фактически уходя при этом из «области личного сознания (внутреннего опыта), которая одна дает нам и представление о воле и верование в ее свободу. Таков конечный прием учений детерминизма и трансцендентальной свободы, завещанных нам историей вопроса» [41: 287–288]. Вместе с Астафьевым кратко остановимся на сути этих учений, до сих пор сохранивших свое влияние. Корнем детерминизма, подчеркивает Астафьев, является убеждение в том, что сознание – «плод развития из бессознательного»; в силу этого коренного убеждения детерминизм «сводит область сознания всецело на область бессознательного <…>, а потому и в первой признаёт господство только тех законов, какие властвуют во второй, то есть законов необходимой причинной связи» [41: 289]. Ярким примером, подтверждающим мысль Астафьева, являются слова Фрейда, внушавшего слушателям своих лекций по психоанализу: «Я уже позволил себе однажды предупредить вас, что в вас коренится вера в психическую свободу и произвольность, но она совершенно ненаучна и должна уступить требованию необходимого детерминизма и в душевной жизни» [42: 65]. Итак, выжжем каленым железом науки веру в свободу человеческой воли. Что касается учения о «трансцендентальной свободе», то оно признаёт единственный акт, «которым всякое существо свободно и один раз навсегда определило уже самые неизменные свойства своего характера» [41: 290]. Этот уникальный акт совершается в «интеллигибельном» мире, то есть в досознательном и вневременном бытии человека. Вся дальнейшая жизнь человека в мире явлений, в мире сознательного существования всецело подчинена тому, какой характер – добрый или злой – он для себя выбрал. Позволю себе добавить: фактически учение о «трансцендентальной свободе» – это учение о «трансцендентальной детерминации» человеческого существования, о том одноразовом «самоопределении», результат которого уже невозможно изменить. Мир такой «трансцендентальной свободы» страшнее мира обычного детерминизма, подобно тому, как учение кальвинизма страшнее обычного атеизма. Добавлю, что в русской философии этот взгляд излагал (следуя Шеллингу) В. С. Соловьев (см. его «Чтения о Богочеловечестве», лекция девятая и др.). Так или иначе, оба рассматриваемых учения – ягоды с одного поля. Очевиден их общий прием: «хотя мы и находим первое показание о свободе воли в сфере личного сознания, и только в ней же и сохраняем все время это показание <…>, – вопрос об истинности или неистинности этого факта переносится обоими учениями в область бессознательного, до— или сверхсознательного, и оттуда, то есть из области внесознательного, берется решение, будто бы имеющее силу и в области наших сознательных действий» [41: 292]. В результате торжественно демонстрируется иллюзорность свободы воли – демонстрируется благодаря элементарной логической ошибке, известной как qui pro quo. Но даже если свобода воли – иллюзия, требуется объяснить происхождение этой иллюзии в нашем сознании; причем не просто как одной из многих иллюзий, но как всеобщего представления, глубоко проникающего весь строй человеческой жизни, существующего «и у философа-детерминиста в те минуты, когда он не размышляет о своей системе, а действует» [41: 296]. В связи с этим Астафьев отмечает важный момент. С одной стороны, нет недостатка во всевозможных теориях, предназначенных объяснить «иллюзию свободы», например, «смешением свободы хотения с внешней свободой действия, и принятием второй за первую», или тем, что «сознание открывает известное состояние духа в данную минуту, но не открывает длинных рядов причин, от которых оно зависит» [41: 295]. Более тонкие мыслители (например, Лотце) считают представление о свободе воли не иллюзией в узко негативном смысле этого слова, «но положением, к приему которого мы считаем себя вынужденными общим строем нашего нравственного сознания». Но, с другой стороны, практически все авторы этих и других теорий, признавая, что сознание себя свободным является фактом всеобщим и необходимым, почему-то уклоняются от исследования того, «какова роль этого всеобщего и необходимого факта сознания, – сознания себя свободным, – во всех деятельностях сознания и для его результатов» [41: 297–298]. Крайне настойчиво Астафьев подчеркивает, что «исследование значения “сознания себя свободным” в сознании и для сознания должно быть признано необходимым, к какой бы метафизической или психологической партии мы ни принадлежали, если только мы хотим решить вопрос об истинности или ложности этого верования человечества» [41: 301]. Здесь уместно отметить, что задолго до рассматриваемой сейчас работы Астафьев даже склонялся к мнению, что «все действительное бытие свободы может быть заключается в участии представления о свободе в действительных процессах сознания» [40: 38]. Человек, совершающий тот или иной выбор, может совершать его совершенно по-разному, считает ли он себя свободным в этом выборе или нет. Точно так же, наше стремление к идеалам будет действительно свободным, если мы только верим, что и сами идеалы поставлены нами свободно, а не навязаны «исторической необходимостью» или «историческим откровением» как своим единственным источником [41: 313]. Насколько серьезно относился Астафьев к такому направлению в постижении свободы через идею свободы, говорит и то, что свой этюд «К вопросу о свободе воли» он заканчивает афоризмом, навеянным Гегелем: Не цепи делают раба, а рабское сознанье. Итак, вот простой выход из положения. Вместе с поэтом Константином Случевским (1837–1904) нам очевидна В душе великая готовность Свободной быть самой в себе, и это освобождает нас от поиска ответа на вопрос, как возможна эта свобода души «самой в себе», внутренняя свобода человеческой воли. Так считал когда-то и Астафьев, но теперь он смотрит на дело иначе. Подчеркнув еще раз значение подхода к проблеме свободы воли через представление о свободе, он уже не считает такой подход достаточным, поскольку «один факт присутствия этого представления в самосознании еще нисколько не гарантировал бы сам по себе действительного бытия свободы, хотя, конечно, найдя это представление в самосознании, исследователь должен был бы признать за ним значение одного из главных деятелей в механизме сознательных деятельностей вообще» [41: 298]. Само слово «механизм» применительно к сознанию показывает, что по такому пути могут идти и противники действительного бытия свободы. Отказавшись от этого пути – движение по которому носило бы скорее культурно-исторический, чем метафизический и собственно психологический характер, – Астафьев, по сути дела, начинает свое исследование заново, возвращаясь к точной формулировке вопроса о свободе воли. Такая формулировка требует, прежде всего, «раз навсегда строго различать вопрос о свободе действия, осуществления состоявшегося определения воли от вопроса о свободе постановления самого решения воли» [41: 302]. Первый вопрос, «вопрос о свободе действия, о свободе исполнения однажды принятого волею решения», не является, строго говоря, философским вопросом, поскольку касается только «эмпирических условий осуществления воли, – внешних препятствий или содействий этому осуществлению». Хромой человек «не свободен» бегать; но исцелив хромого, мы не получаем ответ на вопрос: свободны или нет его решения бегать или не бегать. «Свобода действия, исполнения, есть свобода внешняя, определенная внешними для самой воли условиями» и потому не затрагивающая свободы воли как таковой. Точно так же нельзя смешивать понятие принуждения и понятие необходимости. Это различие в определенной степени совпадает с указанным выше, но глубже и тоньше него. Чувство непринужденности, которое мы так ценим в жизни, может скрывать за собою самую жесткую внутреннюю необходимость. Астафьев пишет: «Наши хотения могут быть и субъективно необходимыми, например, неизбежными следствиями нашего данного темперамента, характера, воспитания и т.п.; но, осуществляя эти субъективно-необходимые хотения, вытекающие из нашей собственной, хотящей их природы, мы не сознаём никакого принуждения» [41: 303]. Отсутствие внешнего принуждения, «внешняя свобода» может сочетаться с наличием внутренней необходимости, внутренней несвободы. Этот важнейший момент еще не улавливали древние греки, противополагавшие, как отмечает Астафьев, «лишь определение от вне – самоопределению» [41: 277]; апофеозом же этого непонимания стало знаменитое определение Спинозы. В самом начале «Этики» мы читаем: «Свободной называется такая вещь, которая существует по одной только необходимости своей собственной природы» [43: 362]. Астафьев же ясно понимал, что именно внутренняя необходимость, «субъективная необходимость хотений» является отрицанием внутренней метафизической свободы человека. Таким образом, от философской проблемы свободы воли должны быть отделены «свобода физическая, свободы гражданская, политическая и др.»; «остается только вопрос о свободе решения воли, о свободе хотения: свободно ли решается человек на такое или иное действие, или нет? Иначе: сам ли сознательный человек, как такой, есть последний источник своих решений – или же его решения и хотения даны ему, помимо его сознательного участия, готовыми, а сознание только узнаёт их, когда они ему даны, и человек таким образом хочет того или другого не свободно, а с необходимостью, хотя, может быть, и не сознаваемою им?» [41: 305]. Мы видим, что парадигма свободы для Астафьева – это сознательное решение, принятое самим человеком. Впрочем, слово «принятое» нельзя признать достаточно точным, так как в нем содержится коннотация с чем-то данным человеку, имеющим свой источник «вне его сознания и воли». И Астафьев находит более точное слово, когда пишет: «Таким образом, весь вопрос сводится на то, даны ли человеку хотения, из которых вытекают его действия, помимо его сознательного воления, или же они не даны ему, а поставлены им, им самим сделаны своими хотениями, повлекшими за собою действие?» [41: 307]. Эти понятия – данное мне и поставленное мною – «нужно брать в самом строгом смысле», подчеркивает Астафьев, и делает ряд важнейших разъяснений, среди которых особого внимания заслуживают следующие слова. Он пишет: «Если всё в человеке, – и его физическая и его духовная природы, со всеми ее наклонностями, стремлениями, понятиями, волениями и т.п. – есть только продукт данных независимо от его воли и сознания причин», «если таким образом все без исключения факторы сознательного деяния человеческого суть только следствия нечеловеческих, естественных, космических причин, и, в конце концов, отдаленные <…> следствия одной последней Первопричины, то, очевидно, нельзя назвать ни единого хотения человека поставленным им, ни единого мельчайшего акта его – свободным его актом». Ничего не говорят о свободе человека и ссылки на его характер, темперамент, «организацию», ибо и «особенность моей организации так же мало зависит от меня, как и факт моего рождения», «как физические и нравственные свойства передавших мне их родителей моих» [41: 308]. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=49867650&lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 900.00 руб.