Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Евгений Онегин / Eugene Onegin

Евгений Онегин / Eugene Onegin
Евгений Онегин / Eugene Onegin Alexander Sergeyevich Pushkin «Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя, Достойнее души прекрасной, Святой исполненной мечты, Поэзии живой и ясной, Высоких дум и простоты; Но так и быть – рукой пристрастной Прими собранье пестрых глав, Полу-смешных, полупечальных, Простонародных, идеальных, Небрежный плод моих забав, Бессонниц, легких вдохновений, Незрелых и увядших лет, Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет…» Александр Пушкин Евгений Онегин Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя, Достойнее души прекрасной, Святой исполненной мечты, Поэзии живой и ясной, Высоких дум и простоты; Но так и быть – рукой пристрастной Прими собранье пестрых глав, Полу-смешных, полупечальных, Простонародных, идеальных, Небрежный плод моих забав, Бессонниц, легких вдохновений, Незрелых и увядших лет, Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет. To entertain high life not daring, Just by the friendly care surprised, I’d like to give a pledge preparing To grant to you a better prize, Worthy of your superior feeling, Suffused with consecrated dream, The poetry serene and living, The thoughts and ease in high esteem. But let it be, your care revealing Accept the florid chapters’ row, Semi-amusing, semi-wistful, Ideal, folkish, truly blissful, What my light-headed pen did draw, The fruits of vigils, inspirations, Immature and now faded years, Of the cold mind’s observations And of my heart so doleful breaths. Глава I I «Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог. Его пример другим наука; Но, боже мой, какая скука С больным сидеть и день и ночь, Не отходя ни шагу прочь! Какое низкое коварство Полуживого забавлять, Ему подушки поправлять, Печально подносить лекарство, Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя!» II Так думал молодой повеса, Летя в пыли на почтовых, Всевышней волею Зевеса Наследник всех своих родных. Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа Без предисловий, сей же час Позвольте познакомить вас: Онегин, добрый мой приятель, Родился на брегах Невы, Где, может быть, родились вы Или блистали, мой читатель; Там некогда гулял и я: Но вреден север для меня. Chapter I I “My uncle by a good will featured, When falling seriously ill, Has turned into exacting creature And could not make a better deal. It is for others a good lesson, But what a boredom is the session: To watch a sick man day and night And do not make a step aside! What mean deceitfulness it is: To feign compassion dozing drugs, To set and fluff the pillows, thus, To entertain a half deceased, To show fake sympathy, then, sigh And think: Oh gosh, when will you die! ” II It was what a young rake expected, When dusting post-chaise speeded him, By Zeus’s supreme will elected The only heir of all his kin. The friends of “Ruslan and Lyudmila”! Here is my novel in verse hero, With no preface and just right now Let me acquaint you with the one: Eugene Onegin, my good fellow, Was born on Neva’s even shores, Which, probably, were home of yours, Or where you used to shine and revel. It’s where I also used to play, But North is not for me, they say[1 - At that time Pushkin was in Moldavia exiled from St.-Petersburg by the government]. III Служив отлично благородно, Долгами жил его отец, Давал три бала ежегодно И промотался наконец. Судьба Евгения хранила: Сперва Madame за ним ходила, Потом Monsieur ее сменил. Ребенок был резов, но мил. Monsieur l’Abbé, француз убогой, Чтоб не измучилось дитя, Учил его всему шутя, Не докучал моралью строгой, Слегка за шалости бранил И в Летний сад гулять водил. IV Когда же юности мятежной Пришла Евгению пора, Пора надежд и грусти нежной, Monsieur прогнали со двора. Вот мой Онегин на свободе; Острижен по последней моде, Как dandy лондонский одет – И наконец увидел свет. Он по-французски совершенно Мог изъясняться и писал; Легко мазурку танцевал И кланялся непринужденно; Чего ж вам больше? Свет решил, Что он умен и очень мил. III His father served exactly fairly Relying mostly on a debt, At least three balls used to give yearly And became bankrupt in the end. Eugene’s fate, though, was well disposed: At first, a Madame cared and nursed, Then, paltry French cared for the kid. The boy was frisky, but still sweet. Monsieur l’Abbé was not too formal Didn’t want to spoil the child’s rest, Preferred to teach him just in jest And didn’t bore him with strict moral, For pranks he used to grant a pardon And walked him to the Summer Garden. IV And when the childhood had passed, There came the time for youth to play, The time so tender, sweet and blessed, Monsieur was fired right away. No one restrains Onegin’s passion, His hair is cut in modern fashion, Like London’s dandy he is clothed And finally has seen the world. His manners are like he’s from France, He speaks good French and writes, as well, Dances Mazurka very well, And makes a bow with charm and grace; What else you need? The high world found That he was pretty nice and sound. V Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь, Так воспитаньем, слава богу, У нас немудрено блеснуть. Онегин был по мненью многих (Судей решительных и строгих) Ученый малый, но педант: Имел он счастливый талант Без принужденья в разговоре Коснуться до всего слегка, С ученым видом знатока Хранить молчанье в важном споре И возбуждать улыбку дам Огнем нежданных эпиграмм. VI Латынь из моды вышла ныне: Так, если правду вам сказать, Он знал довольно по-латыне, Чтоб эпиграфы разбирать, Потолковать об Ювенале, В конце письма поставить vale, Да помнил, хоть не без греха, Из Энеиды два стиха. Он рыться не имел охоты В хронологической пыли Бытописания земли: Но дней минувших анекдоты От Ромула до наших дней Хранил он в памяти своей. V We all did study with no straining The useless subjects anyhow, Thus, thanks to God, to show good training Makes just no difficulty now. Onegin was by view of many (Who judge severely, but fairly) A scholar, but a prig, as well, He had a talent, I can tell, With no compulsion simply chatting To touch a subject quite a bit, And just like knowing all of it To remain silent when debating, And to arose the ladies smile By sudden epigrams’ brisk style. VI Latin today is not high value, But if to be sincere and just, He knew in Latin a good many: The sense of epigraphs could grasp. With Juvenal he was best friend, Put vale[2 - Farewell (Latin).] in the letters end. From Eneida in his mind At least two verses he could find. He didn’t have any inclination To dig in prehistoric dust, In detail analyze the past, But funny stories of the ancient From Romulo to recent day He didn’t forget and did retain. VII Высокой страсти не имея Для звуков жизни не щадить, Не мог он ямба от хорея, Как мы ни бились, отличить. Бранил Гомера, Феокрита; Зато читал Адама Смита И был глубокой эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет, И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет. Отец понять его не мог И земли отдавал в залог. VIII Всего, что знал еще Евгений, Пересказать мне недосуг; Но в чем он истинный был гений, Что знал он тверже всех наук, Что было для него измлада И труд и мука и отрада, Что занимало целый день Его тоскующую лень, – Была наука страсти нежной, Которую воспел Назон, За что страдальцем кончил он Свой век блестящий и мятежный В Молдавии, в глуши степей, Вдали Италии своей. VII He wasn’t at all a lofty person To sacrifice his life for rhymes: Iambus or trochee in the verses Could never ever recognize. He reproved greats of Ancient Greece, By Adam Smith was really pleased, In economics was expert, Id est[3 - i. e. (Latin).], could prove by means of what The commonwealth can reach a progress, How can a state exist and why There is no need in gold supply, When it avails a simple produce. His dad could not that understand, And put in pledge the estate land. VIII Discuss of all Onegin’s virtues (No doubt) will take too much time, But which of these had made a fortune, What were his beliefs in the prime? What was for him from infant’s years The work, the suffer and the rest, What occupied him all the day Besides the melancholic stay? It was the tender feels inciting Hymned in the verses by Nasō[4 - Publius Ovidius Nasō – Ancient Roman poet.], The art the poet suffered for, By which his stormy time was shining; From beloved Italy exiled In the Moldova’s steppes he died. IX X Как рано мог он лицемерить, Таить надежду, ревновать, Разуверять, заставить верить, Казаться мрачным, изнывать, Являться гордым и послушным, Внимательным иль равнодушным! Как томно был он молчалив, Как пламенно красноречив, В сердечных письмах как небрежен! Одним дыша, одно любя, Как он умел забыть себя! Как взор его был быстр и нежен, Стыдлив и дерзок, а порой Блистал послушною слезой! XI Как он умел казаться новым, Шутя невинность изумлять, Пугать отчаяньем готовым, Приятной лестью забавлять, Ловить минуту умиленья, Невинных лет предубежденья Умом и страстью побеждать, Невольной ласки ожидать, Молить и требовать признанья, Подслушать сердца первый звук, Преследовать любовь, и вдруг Добиться тайного свиданья… И после ей наедине Давать уроки в тишине! IX X How young was he to be dissembler, Feel jealousy and harbor hope, Persuade, dissuade, and then surrender To feels, to look like sad or bored, To appear proud and obedient, Attentive, listless or convenient! How was he languishing tightlipped, And how expressively could speak! How careless was in private letters! And when something had stirred his blood How could give up himself for love! How fast and tender were his glances! He could be bashful, could be gay, And could drop tears, which were a play! XI How skillful was he to look modern, To amaze innocence by jest, To scare by recklessness a virgin, By pleasing flattery impress, To catch a minute of emotion, To supersede by will and passion The prejudice of naïve years, Expect unconscious sweet caress, To pray and call for a confession, To overhear the first soul’s sigh, To follow love and in a while To intercept a lady’s passion, And later in a lonely site To give her lessons in a quiet! XII Как рано мог уж он тревожить Сердца кокеток записных! Когда ж хотелось уничтожить Ему соперников своих, Как он язвительно злословил! Какие сети им готовил! Но вы, блаженные мужья, С ним оставались вы друзья: Его ласкал супруг лукавый, Фобласа давний ученик, И недоверчивый старик, И рогоносец величавый, Всегда довольный сам собой, Своим обедом и женой. XIII. XIV. XV Бывало, он еще в постеле: К нему записочки несут. Что? Приглашенья? В самом деле, Три дома на вечер зовут: Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник? С кого начнет он? Все равно: Везде поспеть немудрено. Покамест в утреннем уборе, Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар И там гуляет на просторе, Пока недремлющий брегет Не прозвонит ему обед. XII How early could he make excited A heart of regular coquette! And when to ruin he decided In rage his person’s contestant, How awfully caustic he was! What artful nets he spread for those! But you, the husbands, were so kind That friendship with him did not mind: He was caressed by cunning spouse – Faublas’s[5 - Hero of French love novel] old-established friend, And a suspicious old man, And cuckold, who looks always nice, Is proud of his style of life, His copious dinner and his wife. XIII. XIV. XV Sometimes, he used in bed still staying, When they bring little notes; all right, The invitations, they are saying Three homes invite him for tonight: Here is a ball, there is a party. Where will proceed my naughty partner? What place he’ll go to visit first? He’ll manage all of it, of course. And so far in a morning clothing, In a wide hat la Bolivar Onegin drives to boulevard, And in the open air keeps strolling Till sleepless Breguet rings him that It is your lunchtime, don’t forget. XVI Уж тёмно: в санки он садится «Пади, пади!» – раздался крик; Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник. К Talon помчался: он уверен, Что там уж ждет его Каверин. Вошел: и пробка в потолок, Вина кометы брызнул ток, Пред ним roast-beef окровавленный, И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Стразбурга пирог нетленный Меж сыром Лимбургским живым И ананасом золотым. XVII Еще бокалов жажда просит Залить горячий жир котлет, Но звон брегета им доносит, Что новый начался балет. Театра злой законодатель, Непостоянный обожатель Очаровательных актрис, Почетный гражданин кулис, Онегин полетел к театру, Где каждый, вольностью дыша, Готов охлопать entrechat, Обшикать Федру, Клеопатру, Моину вызвать (для того, Чтоб только слышали его). XVI It’s getting dark, he takes a sleigh, “Gee up” – an eager cabman cries, His beaver collar in night shade By frosty crystals sparks and shines. To chef Talon[6 - Famous restaurateur] he speeds aware Kaverin is awaiting there. Gets in, – a cork with pop springs up, And wine like comet jets to cup, Here is a roast beef’s bloodstained slice, And truffles – splendor for the youth, French cuisine’s the highest proof, And Strasburg pie so neatly lies Between a slice of Limburg cheese And a pineapple’s golden piece. XVII The thirst for goblets still requires To quench the cutlets’ fiery fat, But Breguet watch’s bell reminds: The theatre a new ballet sets. The stage’s vicious fashion maker, The charming actresses’ caretaker, The well-known youthful theatre sage And honored dweller of backstage, Onegin speeded to the theatre, Where everyone feels free and sage To hiss an actor off the stage, To catcall Ph(a)edra, Cleopatra, To call Moina[7 - Heroine of a Russian tragedy by Ozerov.] (to attract Attention to himself by that). XVIII Волшебный край! там в стары годы, Сатиры смелый властелин, Блистал Фонвизин, друг свободы, И переимчивый Княжнин; Там Озеров невольны дани Народных слез, рукоплесканий С младой Семеновой делил; Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый; Там вывел колкий Шаховской Своих комедий шумный рой, Там и Дидло венчался славой, Там, там под сению кулис Младые дни мои неслись. XIX Мои богини! что вы? где вы? Внемлите мой печальный глас: Всё те же ль вы? другие ль девы, Сменив, не заменили вас? Услышу ль вновь я ваши хоры? Узрю ли русской Терпсихоры Душой исполненный полет? Иль взор унылый не найдет Знакомых лиц на сцене скучной, И, устремив на чуждый свет Разочарованный лорнет, Веселья зритель равнодушный, Безмолвно буду я зевать И о былом воспоминать? XVIII A magic land! There in old years The freedom potentate Fonvisin[8 - Initiator of Russian Comedy.] His satire plays with triumph staged, And Knyazhnin made the public dizzy. There, Ozerov shared presentations Of public’s tears and clapping splashes With young Semenova; just there Appeared Katenin and did dare Revive Corneille’s dramatic story, And always biting Shakhovskoy Became the comedy le roi; That’s where Didlo[9 - Didelot – famous ballet dancer and ballet-master.] was crowned with glory. There, in the shadow of the wings Flied by my youthful day extremes. XIX My goddesses! How are you doing? Please, heed my voice and sad request: Are you the same? Or other huris Have occupied on stage your place? Could I again hear your great chorus, Could I see Russian Terpsichore’s By soul performed exalted flight? Or dismal glance will fail to find On the dull stage the well-known faces, And watching through lorgnette the world I’ll be bystander sad and cold, Indifferent to the new graces, And yawning calmly and speechless Will be remembering the past? XX Театр уж полон; ложи блещут; Партер и кресла, все кипит; В райке нетерпеливо плещут, И, взвившись, занавес шумит. Блистательна, полувоздушна, Смычку волшебному послушна, Толпою нимф окружена, Стоит Истомина; она, Одной ногой касаясь пола, Другою медленно кружит, И вдруг прыжок, и вдруг летит, Летит, как пух от уст Эола; То стан совьет, то разовьет, И быстрой ножкой ножку бьет. XXI Всё хлопает. Онегин входит, Идет меж кресел по ногам, Двойной лорнет скосясь наводит На ложи незнакомых дам; Все ярусы окинул взором, Всё видел: лицами, убором Ужасно недоволен он; С мужчинами со всех сторон Раскланялся, потом на сцену В большом рассеянье взглянул, Отворотился – и зевнул, И молвил: «всех пора на смену; Балеты долго я терпел, Но и Дидло мне надоел». XX The hall is full, the boxes flashing, The stalls and armchairs are in boil, The circle top with clapping splashes, A curtain rustles in a whirl. Airy, magnificent and brilliant, And to a fiddlestick obedient Istomina stands in a crowd Of nymphs, who make a nice background. One of her feet touches the floor, The other circles fairy light, She suddenly jumps and is in flight, Like fluff produced by Aeolus blow; Now twists her waist, and now untwists, By one quick foot the other beats. XXI All clapping. Here’s Onegin coming, He walks through armchairs, steps on feet, And his lorgnette aside aligning To unknown ladies in box seat; The theatre’s circles he glanced over, Disliked the faces and adornments, Vulgar and tasteless all that found, Exchanged the bows with men around, Casted his gaze straight to the stage, And did it with a vacant look, Averted, yawned and did conclude: “It is right time all that to change. Ballets awake in me just bore, Didlo doesn’t stir me anymore”. XXII Еще амуры, черти, змеи На сцене скачут и шумят; Еще усталые лакеи На шубах у подъезда спят; Еще не перестали топать, Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать; Еще снаружи и внутри Везде блистают фонари; Еще, прозябнув, бьются кони, Наскуча упряжью своей, И кучера, вокруг огней, Бранят господ и бьют в ладони: А уж Онегин вышел вон; Домой одеться едет он. XXIII Изображу ль в картине верной Уединенный кабинет, Где мод воспитанник примерный Одет, раздет и вновь одет? Все, чем для прихоти обильной Торгует Лондон щепетильный И по Балтическим волнам За лес и сало возит нам, Все, что в Париже вкус голодный, Полезный промысел избрав, Изобретает для забав, Для роскоши, для неги модной, – Всё украшало кабинет Философа в осьмнадцать лет. XXII The cupids, demons, snakes and devils Still jump all over and make noise. The tired lackeys at the doorways Right on the fur coats are in drowse. The footfall hasn’t, yet, pacified, The cough and clapping have not quiet. Inside and out of the theatre The lamps are lighting by a glitter. The horses thrashing in the cold Are pretty tired of the harness. The cabmen crowd at the fires, Clap hands and idle masters scold. Onegin now is getting off, He forwards home to change the cloth. XXIII Can I depict my true impression, A lonely private room portray, Where foster child of the fashion Was dressed, undressed and dressed again? All stuff that busy London’s merchants To agitate high life’s emotions Bring to us through the Baltic waves To change to wood, pigs’ fat and grains, All what in Paris hungry taste Invents for fun according fashion, Promoting splendid life impression To drive the trade, and that makes sense, All that the study room adorned, And to eighteen years sage belonged. XXIV Янтарь на трубках Цареграда, Фарфор и бронза на столе, И, чувств изнеженных отрада, Духи в граненом хрустале; Гребенки, пилочки стальные, Прямые ножницы, кривые, И щетки тридцати родов И для ногтей и для зубов. Руссо (замечу мимоходом) Не мог понять, как важный Грим Смел чистить ногти перед ним, Красноречивым сумасбродом. Защитник вольности и прав В сем случае совсем не прав. XXV Быть можно дельным человеком И думать о красе ногтей: К чему бесплодно спорить с веком? Обычай деспот меж людей. Второй Чадаев, мой Евгений, Боясь ревнивых осуждений, В своей одежде был педант И то, что мы назвали франт. Он три часа по крайней мере Пред зеркалами проводил И из уборной выходил Подобный ветреной Венере, Когда, надев мужской наряд, Богиня едет в маскарад. XXIV Carved amber from Constantinople, Bronze on the table, chinaware, Perfume in stylish cut-glass bottle (A pleasure for effete young man), Steel files for nails and combs for hair, A set of scissors, curved and straight, The brushes more than thirty breeds To polish nails and brush the teeth. Russo (to mention passing that) Got really mad, when pompous Grim Dared polish nails in front of him, Romantic eloquent madcap. The liberty and rights defender This time was wrong that way to render. XXV You can be a pragmatic person, Yet, care for beauty of your nails, To cite against looks controversial, Since people are the customs’ slaves. Chadaev’s[10 - Pushkin" s friend] copy, my Onegin, Being afraid of jealous blaming, When choosing clothing was a prig And followed fashions being strict. Three hours he used at least To spend in front of tailors’ mirrors, And his from fitting room appearance Reminded flighty Venus feast, When she in menswear being clothed To masquerade drives from abroad. XXVI В последнем вкусе туалетом Заняв ваш любопытный взгляд, Я мог бы пред ученым светом Здесь описать его наряд; Конечно б это было смело, Описывать мое же дело: Но панталоны, фрак, жилет, Всех этих слов на русском нет; А вижу я, винюсь пред вами, Что уж и так мой бедный слог Пестреть гораздо б меньше мог Иноплеменными словами, Хоть и заглядывал я встарь В Академический Словарь. XXVII У нас теперь не то в предмете: Мы лучше поспешим на бал, Куда стремглав в ямской карете Уж мой Онегин поскакал. Перед померкшими домами Вдоль сонной улицы рядами Двойные фонари карет Веселый изливают свет И радуги на снег наводят: Усеян плошками кругом, Блестит великолепный дом; По цельным окнам тени ходят, Мелькают профили голов И дам и модных чудаков. XXVI I have attracted your attention To his attires in last taste And planned to show the modern fashion By it’s description in details; Of course, it would be pretty fearless, To give descriptions is my business, But pantaloons, frack[11 - Tailcoat (French).] and gilet[12 - Waistcoat (German).], I can’t collect in Russian, yet; And I confess to you with shame That my, besides all that, poor style I am diluting time to time With alien to my homeland names, Though, in the old days I, not once, Over the dictionary glanced. XXVII But now it’s not right thing to purpose, We’d better gallop to a ball, Where after changing of the clothes Onegin speeded after all. In front of faded building rows Along the sleepy corridors The double lamps of carriage lines Pour out light and cheer the minds, And rainbow on the snow induce. The lampions shine all around, A mansion glitters on a ground. In windows shadows are produced By moving heads of noble dames And fancy looking odds and cranks. XXVIII Вот наш герой подъехал к сеням; Швейцара мимо он стрелой Взлетел по мраморным ступеням, Расправил волоса рукой, Вошел. Полна народу зала; Музыка уж греметь устала; Толпа мазуркой занята; Кругом и шум и теснота; Бренчат кавалергарда шпоры; Летают ножки милых дам; По их пленительным следам Летают пламенные взоры, И ревом скрыпок заглушен Ревнивый шепот модных жен. XXIX Во дни веселий и желаний Я был от балов без ума: Верней нет места для признаний И для вручения письма. О вы, почтенные супруги! Вам предложу свои услуги; Прошу мою заметить речь: Я вас хочу предостеречь. Вы также, маменьки, построже За дочерьми смотрите вслед: Держите прямо свой лорнет! Не то… не то, избави боже! Я это потому пишу, Что уж давно я не грешу. XXVIII Here is my hero at the entrance, He passed a doorman in a rush, Flied up the marble steps of staircase And fixed his hair by fingers brush. He gets into the crowded hall, The music tiers to make roar, Mazurka entertains the crowd The noise and crush are all around. The guardsmen’s spurs are jingling lightly, The flying feet of dancing dames Leave in the air a charming trace, The watching eyes are shining brightly. And jealous whisper of the wives Dies in the violins’ roars and cries. XXIX In days of revels and sensations The balls to me made great delight, It was right place for declarations, For handling letters perfect site. Oh, you, an honorable spouse! I am appealing to your nous, Please, listen to me and be wise, I call you to oppose the vice. And you, the mothers, be more strict And to your daughters pay attention, Keep your lorgnette at right direction, Or, what can be? … Oh, God forbid! I write these lines one reason for, Since I am not a sinner more. XXX Увы, на разные забавы Я много жизни погубил! Но если б не страдали нравы, Я балы б до сих пор любил. Люблю я бешеную младость, И тесноту, и блеск, и радость, И дам обдуманный наряд; Люблю их ножки; только вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног. Ах! долго я забыть не мог Две ножки… Грустный, охладелый, Я все их помню, и во сне Они тревожат сердце мне. XXXI Когда ж, и где, в какой пустыне, Безумец, их забудешь ты? Ах, ножки, ножки! где вы ныне? Где мнете вешние цветы? Взлелеяны в восточной неге, На северном, печальном снеге Вы не оставили следов: Любили мягких вы ковров Роскошное прикосновенье. Давно ль для вас я забывал И жажду славы и похвал, И край отцов, и заточенье? Исчезло счастье юных лет – Как на лугах ваш легкий след. XXX In vain in diverse entertainments I’ve killed a lot of my life way! If it would not destroy the manners, I’d love the balls till recent day. I love this youthful animation, And cram, and shine and exaltation, And dames’ attire, smart and proud, And ladies’ legs, but am in doubt, Since scarcely in the Russian lands Three pairs of slender legs you’ll find. Oh! How for long disturbed my mind The image of this pair of legs. And their seductive figuration Till now disturbs imagination. XXXI Is there a wilderness or desert, Where you, a madman, could forget These pretty legs, and where at present On vernal flowers they step? Caressed in oriental comfort, On northern doleful snowy carpet They have not left the traces, yet, Since loved to touch the carpets that Were soft exciting lavish pleasure. Because of them I skipped sometimes The thirst for glory and for prize, The land of fathers, freedoms’ treasure! The happiness of youthful years Has disappeared like their light trace. XXXII Дианы грудь, ланиты Флоры Прелестны, милые друзья! Однако ножка Терпсихоры Прелестней чем-то для меня. Она, пророчествуя взгляду Неоценимую награду, Влечет условною красой Желаний своевольный рой. Люблю ее, мой друг Эльвина, Под длинной скатертью столов, Весной на мураве лугов, Зимой на чугуне камина, На зеркальном паркете зал, У моря на граните скал. XXXIII Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами! Нет, никогда средь пылких дней Кипящей младости моей Я не желал с таким мученьем Лобзать уста младых Армид, Иль розы пламенных ланит, Иль перси, полные томленьем; Нет, никогда порыв страстей Так не терзал души моей! XXXII Diana’s breast and cheeks of Flora Look pretty lovely, my good guys! But Terpsichore’s cute leg, however, Is much attractive in my eyes. It presages to covert gaze Inestimable sensual praise, It does attract by pleasant form The willful passions in a swarm. Yes, I do love it, my Elvina, When hidden under table cloth, In spring, when stepping on greensward, In winter time, when ballerina Steps on the stage, on parquet floor, And at a see shore on rock wall. XXXIII I saw the sea before disaster, What envy did it stir in me, When raising up and roughly bursting It laid its waves at legs of thee! Oh, what a wish my mind clipped: To touch your lovely legs by lips! No, never in the blazing flames Of my youth’s stormy boiling days I ever wished it with such passion To kiss Armides’ arousing lips, Or flaming roses of the cheeks, Or breast stirred up by love expression. No, never before passions’ whirl So wildly tortured my poor soul! XXXIV Мне памятно другое время! В заветных иногда мечтах Держу я счастливое стремя… И ножку чувствую в руках; Опять кипит воображенье, Опять ее прикосновенье Зажгло в увядшем сердце кровь, Опять тоска, опять любовь!.. Но полно прославлять надменных Болтливой лирою своей; Они не стоят ни страстей, Ни песен, ими вдохновенных: Слова и взор волшебниц сих Обманчивы… как ножки их. XXXV Что ж мой Онегин? Полусонный В постелю с бала едет он: А Петербург неугомонный Уж барабаном пробужден. Встает купец, идет разносчик, На биржу тянется извозчик, С кувшином охтенка спешит, Под ней снег утренний хрустит. Проснулся утра шум приятный. Открыты ставни; трубный дым Столбом восходит голубым, И хлебник, немец аккуратный, В бумажном колпаке, не раз Уж отворял свой васисдас. XXXIV Another time I now remember! It’s what I watch in dreams sometimes: A happy stirrup I do handle, A touch of leg my blood excites. Again the fantasy is boiling, Again this touch of leg is burning, It stirs up blood in withered heart, Again this anguish and this love! Yet, that’s enough to glorify The arrogance of haughty creatures, They are not worthy of these speeches, I’d better still my chatty lyre. These enchantresses’ words and glances Are so deceptive… like feet’s traces! XXXV Where is Onegin? Half asleep, From ball to bed he’s moved by carriage. St. Petersburg does never sleep, The drums are beating waking soldiers. A merchant wakes, a pedlar walks, A cab to stand is pulled by horse, A dairymaid delivers milk, Under her feet the snow makes squeak. The morning noise refreshes air. They open blinds; smoke by columns Ascends upwards from burning ovens, A baker – German, clean and fair, In paper cap, exclaimed not once His crackling language’s was ist das. XXXVI Но, шумом бала утомленный, И утро в полночь обратя, Спокойно спит в тени блаженной Забав и роскоши дитя. Проснется за-полдень, и снова До утра жизнь его готова, Однообразна и пестра. И завтра то же, что вчера. Но был ли счастлив мой Евгений, Свободный, в цвете лучших лет, Среди блистательных побед, Среди вседневных наслаждений? Вотще ли был он средь пиров Неосторожен и здоров? XXXVII Нет: рано чувства в нем остыли; Ему наскучил света шум; Красавицы не долго были Предмет его привычных дум; Измены утомить успели; Друзья и дружба надоели, Затем, что не всегда же мог Beef-steaks и стразбургский пирог Шампанской обливать бутылкой И сыпать острые слова, Когда болела голова; И хоть он был повеса пылкой, Но разлюбил он наконец И брань, и саблю, и свинец. XXXVI But being worn by night time pleasure, Has mixed up morning and midnight The kid of luxury and leisure Sleeps dreaming blissfully in quiet. Get’s up in p.m., and again His life is scheduled for a day, It is monotonous and bright, And all the same, the day, the night… But was Onegin satisfied, When being healthy, free and blooming, By splendid wins his person proving, He spent his life in that delight? Or it is fruitless and in vain To spend in revels night and day? XXXVII Too early he got rid of passions And was annoyed with high life’s roar; The beauties drew no more attention And did not stir him any more. Unfaithfulness made him fatigued, Of friends and friendship he got rid, Since not for long he could and would Eat beef-steaks and the Strasburg food Spill with Champaign straight from a bottle, And pour the spicy bitter words, When at that time headache disturbs; And though he loved the life to throttle, He ceased to like it in the end – The fight, the saber and the lead. XXXVIII Недуг, которого причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину, Короче: русская хандра Им овладела понемногу; Он застрелиться, слава богу, Попробовать не захотел, Но к жизни вовсе охладел. Как Child-Harold, угрюмый, томный В гостиных появлялся он; Ни сплетни света, ни бостон, Ни милый взгляд, ни вздох нескромный, Ничто не трогало его, Не замечал он ничего. XXXIX. XL. XLI. XLII Причудницы большого света! Всех прежде вас оставил он; И правда то, что в наши лета Довольно скучен высший тон; Хоть, может быть, иная дама Толкует Сея и Бентама, Но вообще их разговор Несносный, хоть невинный вздор; К тому ж они так непорочны, Так величавы, так умны, Так благочестия полны, Так осмотрительны, так точны, Так неприступны для мужчин, Что вид их уж рождает сплин. XXXVIII A sickness of an unknown kind, Which should be cleared long time ago (It somehow English spleen reminds And is khandra in Russian term), Had seized him little at a time. To shoot himself he did not try, And thank you, God, for the assistance, But he cooled off routine existence. He showed himself in high society Like Child Harold sullen, sad, Nor boston, nor immodest chat, Nor sigh or glance could now excite him, No, nothing could awake his soul, He was ignoring the whole world. XXXIX. XL. XLI. XLII The female cranks of high society! You were the first whom he ignored; Since in that age (you cant deny it) The high tone makes us pretty bored. It happens, though, some noble ladies Interpret Say and Bentham essays, But on the whole, their naïve chat Is insupportable, I bet. Besides, they are so chaste and pure, So strict in judgment and exact, Full of devotion and respect That make me feeling sick and poor. In front of them I feel so mean, Just viewing those produces spleen. XLIII И вы, красотки молодые, Которых позднею порой Уносят дрожки удалые По петербургской мостовой, И вас покинул мой Евгений. Отступник бурных наслаждений, Онегин дома заперся, Зевая, за перо взялся, Хотел писать – но труд упорный Ему был тошен; ничего Не вышло из пера его, И не попал он в цех задорный Людей, о коих не сужу, Затем, что к ним принадлежу. XLIV И снова, преданный безделью, Томясь душевной пустотой, Уселся он – с похвальной целью Себе присвоить ум чужой; Отрядом книг уставил полку, Читал, читал, а всё без толку: Там скука, там обман иль бред; В том совести, в том смысла нет; На всех различные вериги; И устарела старина, И старым бредит новизна. Как женщин, он оставил книги, И полку, с пыльной их семьей, Задернул траурной тафтой. XLIII And you, young pretties, not the ladies, Whom in the night time now and then The dashing cabs by cobbled roadways Speed at full tilt, Onegin them Had also left without care. This apostate of love and play Stayed home in loneliness and tried The life by stories to describe. But writing novels is hard work, He yawned not once and then had found That writing novels isn’t his ground, The trade of writers isn’t his shop. I can’t make judgments just because I, by myself, belong to those. XLIV And then, anew, as always idle And being by a void depressed He tried this time the others’ mind To privatize. Here, I say – Yes! Thus, on a shelf he’d set books’ row And tried to read them, but what for? Here’s boredom, there is fraud or lie, Here – lack of conscious, there – poor style, And all of them are far from freemen. The old ones look quite obsolete, The new – the old ones repeat. Thus, he’d left books like did with women, The shelf, where books were set in row, He covered with taffeta cloth. XLV Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты, Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба: Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар угас; Обоих ожидала злоба Слепой Фортуны и людей На самом утре наших дней. XLVI Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей; Кто чувствовал, того тревожит Призрак невозвратимых дней: Тому уж нет очарований. Того змия воспоминаний, Того раскаянье грызет. Все это часто придает Большую прелесть разговору. Сперва Онегина язык Меня смущал; но я привык К его язвительному спору, И к шутке с желчью пополам, И злости мрачных эпиграмм. XLV When I’d got rid of public burden And like Onegin left world’s vain, I’d become to him a good fellow, Because his features pleased my brain: To dreams spontaneous devotion, The oddity, which was unconscious, And sharp and ice cold style of mind. I was aggressive, he was quiet. We both had learned the passions plays: We both of life were pretty tired, In both the flame in heart had died, Both were expecting in young days To be exposed to blind Fortune’s And envy people’s evil tortures. XLVI He, who did live and used to reason, Can not avoid despise to men, He, who did feel, he is imprisoned By phantoms of the vanished day: He is away from fascinations. This one is gnawed by recollections, That – by repentance occupied, And that is why we often find A special charm in conversations. At first, Onegin’s language was Annoying to me, later caused Respect to his exaggerations, Jokes impregnated with the bile And biting epigrams’ harsh style. XLVII Как часто летнею порою, Когда прозрачно и светло Ночное небо над Невою, И вод веселое стекло Не отражает лик Дианы, Воспомня прежних лет романы, Воспомня прежнюю любовь, Чувствительны, беспечны вновь, Дыханьем ночи благосклонной Безмолвно упивались мы! Как в лес зеленый из тюрьмы Перенесен колодник сонный, Так уносились мы мечтой К началу жизни молодой. XLVIII С душою, полной сожалений, И опершися на гранит, Стоял задумчиво Евгений, Как описал себя Пиит. Все было тихо; лишь ночные Перекликались часовые; Да дрожек отдаленный стук С Мильонной раздавался вдруг; Лишь лодка, веслами махая, Плыла по дремлющей реке: И нас пленяли вдалеке Рожок и песня удалая… Но слаще, средь ночных забав, Напев Торкватовых октав! XLVII How often in a summer season, When above Neva, the white night Appeared as light majestic vision, And river’s surface gay and bright Did not display the moon reflection, In former passions recollection, In recollection love affairs We were forgetting all the cares, And by the well-disposed night’s breathing We were so speechlessly bewitched! Like sleepy convict being switched From calaboose to forest greening, That’s how in dream we streamed away To the beginning of young day. XLVIII With soul by sorrow overflown, Against a granite bar had rest, Onegin stood on Neva’s mole, As Poet sometimes self-expressed. Allover silence, in the distance The sentries’ calls recalled existence; The sounds of a cab wheels’ rumble Disturbed the calm all of a sudden. A boat was flapping by the oars While gliding on the dreaming river, And we were captured by a singer, Play of a horn, which broke the drowse… But by Torquato* octave rhymes Grant to me even more surprise! XLIX Адриатические волны, О Брента! нет, увижу вас, И вдохновенья снова полный, Услышу ваш волшебный глас! Он свят для внуков Аполлона; По гордой лире Альбиона Он мне знаком, он мне родной. Ночей Италии златой Я негой наслажусь на воле, С венециянкою младой, То говорливой, то немой, Плывя в таинственной гондоле; С ней обретут уста мои Язык Петрарки и любви. L Придет ли час моей свободы? Пора, пора! – взываю к ней; Брожу над морем, жду погоды, Маню ветрила кораблей. Под ризой бурь, с волнами споря, По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии, И средь полуденных зыбей, Под небом Африки моей, Вздыхать о сумрачной России, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил. XLIX Oh, Brenta, Adriatic spaces, At you I wish to cast my glance! And hearing your majestic splashes Will animate my soul at once! For the Apollo’s lyre successors, Due to the British poets lessons, You are familiar, my own. In golden Italy, I know, At liberty I’ll play and revel, With young Venetian spend time. She’ll chat and hush, then, for a while. In mystic gondola we’ll travel. And thanks to that I shall acquire The love’s and Petrarch’s tongue and lyre. L Would ever I hear freedom chime? It’s time, it’s time! – I want be free! I stroll by sea shore, watch the sky, And beckon boats’ sails in the sea. When shall I leave this boring order? Clothed by the storms with waves I’ll quarrel, And run to unrestricted span. It’s time to leave the boring land, The elements to me unpleasing, And in the midday’s wavy space – In Africa, my old folk’s place, To sigh of gloomy Russian being, Of where I suffered, where I loved, And where my heart I’ve given up. LI Онегин был готов со мною Увидеть чуждые страны; Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены. Отец его тогда скончался. Перед Онегиным собрался Заимодавцев жадный полк. У каждого свой ум и толк: Евгений, тяжбы ненавидя, Довольный жребием своим, Наследство предоставил им, Большой потери в том не видя Иль предузнав издалека Кончину дяди-старика. LII Вдруг получил он в самом деле От управителя доклад, Что дядя при смерти в постеле И с ним проститься был бы рад. Прочтя печальное посланье, Евгений тотчас на свиданье Стремглав по почте поскакал И уж заранее зевал, Приготовляясь, денег ради, На вздохи, скуку и обман (И тем я начал мой роман); Но, прилетев в деревню дяди, Его нашел уж на столе, Как дань готовую земле. LI Onegin was prepared with me To see the world and change the place, But we were trapped by destiny That separated us for years. His father passed away, and shortly A regiment of lenders brought him A lot of papers, which required How to escape from debts to find. Onegin hated litigation And, by his fortune satisfied, Let them the heirloom to divide And did it with no hesitation, Since got the news from far away: His uncle planed to pass away. LII He got the news all of a sudden From estate manager’s report: His uncle wants to say last pardon, He’ll shortly leave the naughty world. Had read this sad and grievous letter Onegin didn’t postpone the matter And started dashing post-chaise journey Awaiting boredom and in yawning, And, as I told in the beginning, To suffer for the sake of money The sighs, and tedium, and lying. But when he reached the one, who’s dying, He saw a body on the table, As tribute to the ground ready. LIII Нашел он полон двор услуги; К покойнику со всех сторон Съезжались недруги и други, Охотники до похорон. Покойника похоронили. Попы и гости ели, пили, И после важно разошлись, Как будто делом занялись. Вот наш Онегин сельский житель, Заводов, вод, лесов, земель Хозяин полный, а досель Порядка враг и расточитель, И очень рад, что прежний путь Переменил на что-нибудь. LIV Два дня ему казались новы Уединенные поля, Прохлада сумрачной дубровы, Журчанье тихого ручья; На третий роща, холм и поле Его не занимали боле; Потом уж наводили сон; Потом увидел ясно он, Что и в деревне скука та же, Хоть нет ни улиц, ни дворцов, Ни карт, ни балов, ни стихов. Хандра ждала его на страже, И бегала за ним она, Как тень иль верная жена. LIII The stead was full of the complaisance; Who liked the deceased and disliked To demonstrate their great compassions Came visit the burial site. The uncle’s funeral was set, The priests and neighbors drank and ate, And after left with solemn words, Like being busy afterwards. Eugene is now the only owner Of many peasants, forests, lands, Of rivers, factories and plants, He, who was order’s foe and squander, But he is glad that former stay He’s changed to something, anyway. LIV Two days he did it pretty well Perceiving loneliness of spaces, The dusk of oak grove in the vale, A serene brook’s murmuring splashes; But on the third day of the stay He found everything the same, And all this bliss made him asleep, And he had found quite distinct: The country is same bore, although, Without palaces and streets, Without cards, balls, verses’ rhythms. Khandra affects him overall, And it will chase him all his life, Like shadow or a faithful wife. LV Я был рожден для жизни мирной, Для деревенской тишины: В глуши звучнее голос лирный, Живее творческие сны. Досугам посвятясь невинным, Брожу над озером пустынным, И far niente мой закон. Я каждым утром пробужден Для сладкой неги и свободы: Читаю мало, долго сплю, Летучей славы не ловлю. Не так ли я в былые годы Провел в бездействии, в тени Мои счастливейшие дни? LVI Цветы, любовь, деревня, праздность, Поля! я предан вам душой. Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной, Чтобы насмешливый читатель Или какой-нибудь издатель Замысловатой клеветы, Сличая здесь мои черты, Не повторял потом безбожно, Что намарал я свой портрет, Как Байрон, гордости поэт, Как будто нам уж невозможно Писать поэмы о другом, Как только о себе самом. LV I was conceived for peaceful being, For country fascinating calm, The more in thickets, better hearing Of lyre’s creative tongue and charm. I stroll by a deserted lake By naïve pastime entertained, And far niente[13 - Doing nothing.] is my law. Each morning I am waking for The honey bliss and freedom moments: I read not much and sleep for long And like I did in days of old Don’t hunt for glory’s fake adornments. My best and happiest young days I spent in idleness in shades. LVI The country, flowers, field spaces, Love, idleness – I adore those! I’m glad to note the variations, Which differ my and Eugene’s souls. I do not want a mocking reader Or other literature figure Composing intricate blackwash Collate Onegin with me, gosh, Forgetting shame claim it wherever That a self-portrait I did write, Like Byron, poet of the pride, And am not able, never ever, To write the poems more or less, But of myself and nothing else. LVII Замечу кстати: все поэты – Любви мечтательной друзья. Бывало, милые предметы Мне снились, и душа моя Их образ тайный сохранила; Их после Муза оживила: Так я, беспечен, воспевал И деву гор, мой идеал, И пленниц берегов Салгира. Теперь от вас, мои друзья, Вопрос нередко слышу я: «O ком твоя вздыхает лира? Кому, в толпе ревнивых дев, Ты посвятил ее напев? LVIII Чей взор, волнуя вдохновенье, Умильной лаской наградил Твое задумчивое пенье? Кого твой стих боготворил?» И, други, никого, ей-богу! Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал. Блажен, кто с нею сочетал Горячку рифм: он тем удвоил Поэзии священный бред, Петрарке шествуя вослед, А муки сердца успокоил, Поймал и славу между тем; Но я, любя, был глуп и нем. LVII And by the way, the poet’s mind Reveres the dreamy love, that’s why The lovely things, I used to find, Appeared to me in dreams, and I These covert images retained, And let my Muse to animate: Thus, highland virgin I did praise, Who drew me to a great amaze, And captives of the Salgir[14 - River in Crimea] river… And nowadays from you, my dear, A frequent question I do hear: “Who now arouses your lyre’s fever? To whom of all these jealous lasses You dedicated your lyre’s graces? LVIII Whose gaze, exiting inspiration, By sweet caress had made a prize For your poetic meditation? Whom did your verses idolize? ” No, friends, by Heaven, no one, yet! And all my reckless love attempts Were all in vain with no delight. These poets blissful, who combined Both, love and rhythms and by that doubled The sacred poetry delire Recalling the great Petrarch’s lyre, And by the heartache not more troubled Caught fame and glory by God’s will. But I in love was dumb and still. LIX Прошла любовь, явилась Муза, И прояснился темный ум. Свободен, вновь ищу союза Волшебных звуков, чувств и дум; Пишу, и сердце не тоскует, Перо, забывшись, не рисует, Близ неоконченных стихов, Ни женских ножек, ни голов; Погасший пепел уж не вспыхнет, Я всё грущу; но слез уж нет, И скоро, скоро бури след В душе моей совсем утихнет: Тогда-то я начну писать Поэму песен в двадцать пять. LX Я думал уж о форме плана, И как героя назову; Покамест моего романа Я кончил первую главу; Пересмотрел все это строго: Противоречий очень много, Но их исправить не хочу. Цензуре долг свой заплачу, И журналистам на съеденье Плоды трудов моих отдам: Иди же к невским берегам, Новорожденное творенье, И заслужи мне славы дань: Кривые толки, шум и брань! LIX My Muse had come, when love expired, She broke the obscured mind’s bonds. I’m free again, want to combine My thoughts, and feels, and magic tones. I write and please by that my heart, My pen is firm and behaves smart, At the unfinished rhymes does not Draw female legs, heads and so forth; Extinguished ash will not make fire, I’m still nostalgic, but no tears, And very soon the stormy feels Will disappear, leave me in quiet. I’ll start a poem, then, I guess Of twenty songs at least, not less. LX I built the plot of my new novel And thought, what would be its content; And now a page you’re turning over, Where is first chapter’s very end. I have examined written strictly: There are mistakes, if to check neatly; I won’t amend these or correct. To censor I will pay my debt, And, then, present it for reviewing To journalists – the public wolves. I beg, my newborn creature, move To Neva’s banks for public viewing! Please, earn the tributes of the glory: The idle talks, clamor and quarrel! Глава II I Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог. Господский дом уединенный, Горой от ветров огражденный, Стоял над речкою. Вдали Пред ним пестрели и цвели Луга и нивы золотые, Мелькали сёлы; здесь и там Стада бродили по лугам, И сени расширял густые Огромный, запущённый сад, Приют задумчивых Дриад. II Почтенный замок был построен, Как замки строиться должны: Отменно прочен и спокоен Во вкусе умной старины. Везде высокие покои, В гостиной штофные обои, Царей портреты на стенах, И печи в пестрых изразцах. Всё это ныне обветшало, Не знаю право почему; Да, впрочем, другу моему В том нужды было очень мало, Затем что он равно зевал Средь модных и старинных зал. Chapter II I The country, where Eugene was boring, Was a scenic and charming place; The one, who’s innocence enjoying, This nook would evidently bless. A landlord house stood in lone Above a river on a knoll, Under the lee of a small hill, In front of it a lovely scene: The golden fields and blooming meadows, The villages dropped here and there, The flocking herds and country air; An uncared park by a thick shadow Extended far away its spreads – A home of meek and mute Dryads. II A worthy mansion was erected As for the castles it should be: Perfectly durable and tranquil, In style as smart antiquity. The lofty chambers all around, Damask wallpaper in the parlor, The royal portraits on the walls, The parti-colored tiles on stoves. All that has now dilapidated, And I don’t really know why, So far as for the friend of mine, He wasn’t at all by that affected, Since he was yawning when he strolled Both, modern room and ancient hall. III Он в том покое поселился, Где деревенский старожил Лет сорок с ключницей бранился, В окно смотрел и мух давил. Все было просто: пол дубовый, Два шкафа, стол, диван пуховый, Нигде ни пятнышка чернил. Онегин шкафы отворил: В одном нашел тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года; Старик, имея много дел, В иные книги не глядел. IV Один среди своих владений, Чтоб только время проводить, Сперва задумал наш Евгений Порядок новый учредить. В своей глуши мудрец пустынный, Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил; И раб судьбу благословил. Зато в углу своем надулся, Увидя в этом страшный вред, Его расчетливый сосед. Другой лукаво улыбнулся, И в голос все решили так, Что он опаснейший чудак. III He’d settled in the mansion’s chamber, Where the old timer for great whiles With housekeeper used to ramble, Sat at a window and crushed flies. Everything casual: the oak floors, The table, sofa, two cupboards, And not a speck of ink, do note. Onegin opened one cupboard – Obtained the housekeeper’s papers, The other one – the bottles line, A row of jugs with apple wine, Eighteen eighth calendar, the latest. The old was busy at all times And other books didn’t recognize. IV Onegin bored, and then decided, Just idle time to pass away, To change routine and thus provided A reformation in estate. And in his nook the sage of desert The corvee – ancient yoke of peasant By easy quitrent had replaced, And serf had blessed the divine grace. But thrifty neighbor was in pouts, Suspecting in it a great harm To his hereditary farm, Another archly smiled in doubts, And all of them made a conclusion That he is awfully unusual. V Сначала все к нему езжали; Но так как с заднего крыльца Обыкновенно подавали Ему донского жеребца, Лишь только вдоль большой дороги Заслышит их домашни дроги, – Поступком оскорбясь таким, Все дружбу прекратили с ним. «Сосед наш неуч, сумасбродит, Он фармазон; он пьет одно Стаканом красное вино; Он дамам к ручке не подходит; Все да да нет; не скажет да-с Иль нет-с». Таков был общий глас. VI В свою деревню в ту же пору Помещик новый прискакал И столь же строгому разбору В соседстве повод подавал. По имени Владимир Ленской, С душою прямо геттингенской, Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт. Он из Германии туманной Привез учености плоды: Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч. V At first all neighbors gave him visits, But since he used at the back porch To keep a steed and quickly use it Just hearing an approaching coach, It did not make the neighbors glad, Some of them really got mad, And they all stopped attempts to deal And even keep in touch with him. “He’s ignoramus, behaves wildly; He is freemason, that is why Drinks from a tumbler just red wine; Doesn’t kiss dames’ hands, doesn’t bow politely, Dose not say yes, ma’am, or no, sir, But always simply yes or no”. VI It’d happened that another landlord At the same time nearby arrived And to the same conformist neighbor A cause for gossip did provide. Vladimir Lensky was his name, With soul like born in Göttingen, A handsome in the prime of life, A poet, and with Kant in love. In misty Germany he’d borrowed The elevated expertise: The freedom-loving reveries, An ardent spirit (quite uncommon), Rhapsodic manor of the talk, And the black curls to shoulders long. VII От хладного разврата света Еще увянуть не успев, Его душа была согрета Приветом друга, лаской дев. Он сердцем милый был невежда, Его лелеяла надежда, И мира новый блеск и шум Еще пленяли юный ум. Он забавлял мечтою сладкой Сомненья сердца своего; Цель жизни нашей для него Была заманчивой загадкой, Над ней он голову ломал И чудеса подозревал. VIII Он верил, что душа родная Соединиться с ним должна, Что, безотрадно изнывая, Его вседневно ждет она; Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы, И что не дрогнет их рука Разбить сосуд клеветника; Что есть избранные судьбами, Людей священные друзья; Что их бессмертная семья Неотразимыми лучами, Когда-нибудь, нас озарит И мир блаженством одарит. VII He was too young to be depraved By high society’s dissipation, His soul was warmed up by the care Of friends and maidens’ adoration. At heart an ignorant naïve, He cherished hope and was deceived By the new world’s uproar and shine That still imprisoned his young mind. He entertained his soul by dreaming To pacify the mind’s doubt, And could not stop to think about The purpose of the human being. That was the thing that racked his brains, And he perceived the magic tales. VIII And he believed, there is a soul, Which’s of a similar communion, And languishing it’s searching for The one with whom would make a union. And he believed that he had friends, Who’d accept for his honor chains, And non of them would ever waver To smash a vessel of a slander; That there are chosen by the fortune The people’s sacramental friends, Sometimes they’ll get the magic brands And save humanity from tortures; The world will stay in pleasant tranquil, And people will be for that thankful. IX Негодованье, сожаленье, Ко благу чистая любовь И славы сладкое мученье В нем рано волновали кровь. Он с лирой странствовал на свете; Под небом Шиллера и Гете Их поэтическим огнем Душа воспламенилаcь в нем. И Муз возвышенных искусства, Счастливец, он не постыдил; Он в песнях гордо сохранил Всегда возвышенные чувства, Порывы девственной мечты И прелесть важной простоты. X Он пел любовь, любви послушный, И песнь его была ясна, Как мысли девы простодушной, Как сон младенца, как луна В пустынях неба безмятежных, Богиня тайн и вздохов нежных. Он пел разлуку и печаль, И нечто, и туманну даль, И романтические розы; Он пел те дальные страны, Где долго в лоно тишины Лились его живые слезы; Он пел поблеклый жизни цвет Без малого в осьмнадцать лет. IX Regret, deep sorrow, indignation And for the glory honey craving Alike stirred his blood agitation, Since young enkindled his soul flaming. He wandered in the world with lyre Under the Schiller-Goethe’s sky; And their creative Muses’ blaze Had brought his soul into amaze. The elevated Muses’ lyrics He, being lucky man, maintained, And in his songs with pride retained The always lofty noble feelings, The impulses of virgin dream And charming ease in high esteem. X He song the love to love devoted, His lyric tongue was pure and bright, Like dreams a virgin openhearted, Like sleeps a newborn, like at night The Luna in the sky is shining, Goddess of mystery and sighing. He song sad parting and deplored An obscured something in remote. Romantic roses glorifying He song the countries far away, Where being in a dream one day He shed the alive tears in quiet; He song the withered being cold And was not, yet, eighteen years old. XI В пустыне, где один Евгений Мог оценить его дары, Господ соседственных селений Ему не нравились пиры; Бежал он их беседы шумной. Их разговор благоразумный О сенокосе, о вине, О псарне, о своей родне, Конечно, не блистал ни чувством, Ни поэтическим огнем, Ни остротою, ни умом, Ни общежития искусством; Но разговор их милых жен Гораздо меньше был умен. XII Богат, хорош собою, Ленской Везде был принят как жених; Таков обычай деревенской; Все дочек прочили своих За полурусского соседа; Взойдет ли он, тотчас беседа Заводит слово стороной О скуке жизни холостой; Зовут соседа к самовару, А Дуня разливает чай, Ей шепчут: «Дуня, примечай!» Потом приносят и гитару: И запищит она (бог мой!). Приди в чертог ко мне златой!.. XI In wilderness, where Eugene only Could value his romantic gifts, He didn’t like visit local landlords, Who entertained themselves by feasts. And he kept off their noisy sessions And the judicious conversations About haying, taste of wine, About dogs and kin of mine. They didn’t excel neither by feeling, Nor by poetic charming flame, Neither by wittiness of brain, Nor by the art of common living. But conversations of their wives Were even worse and much less wise. XII Vladimir being rich and handsome Was cared as bridegroom candidate, It is a countrymen’s convention: Search for a daughter a good mate. He just comes in and is attacked By the suggestions hinted at The boredom of unmarried life And pleasantness of a nice wife. They call him to a samovar, Where Dunya pours a cup of tee, They whisper: “Dunya, do you see!» And after bring her a guitar: And she begins to squeak (my God!) Come to my chamber made of gold! XIII Но Ленский, не имев конечно Охоты узы брака несть, С Онегиным желал сердечно Знакомство покороче свесть. Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой Они друг другу были скучны; Потом понравились; потом Съезжались каждый день верхом, И скоро стали неразлучны. Так люди (первый каюсь я) От делать нечего друзья. XIV Но дружбы нет и той меж нами. Все предрассудки истребя, Мы почитаем всех нулями, А единицами – себя. Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно; Нам чувство дико и смешно. Сноснее многих был Евгений; Хоть он людей конечно знал И вообще их презирал, – Но (правил нет без исключений) Иных он очень отличал И вчуже чувство уважал. XIII But Lensky not at all desired To bear the heavy wedlock chains, And was sincerely inspired With my Onegin to make friends. What distance is from ice to flame, From prose to verse, from rock to wave? Nothing could differ more than those! They got in contact and at first Both bored when gathering together, Then liked each other; shortly they Met riding horseback every day, Stroke up close friendship just forever. Thus, people (yes, I do repent) Of doing nothing get a friend. XIV But what is friendship? We consider (The prejudice we extirpate) The friends to be the added zero, We are the figures of high rate. We’ll be Napoleons, no kidding; And all these two-legged human beings, Are just an implement, and thus, A feel is absurd thing to us. Onegin had more just perception; Yes, he had learned the people well, In general despised all them, But (are there rules with no exception?) To some of these he showed respect, And feels of those did not neglect. XV Он слушал Ленского с улыбкой. Поэта пылкий разговор, И ум, еще в сужденьях зыбкой, И вечно вдохновенный взор, – Онегину всё было ново; Он охладительное слово В устах старался удержать И думал: глупо мне мешать Его минутному блаженству; И без меня пора придет; Пускай покамест он живет Да верит мира совершенству; Простим горячке юных лет И юный жар и юный бред. XVI Меж ими всё рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло, И предрассудки вековые, И гроба тайны роковые, Судьба и жизнь в свою чреду, Все подвергалось их суду. Поэт в жару своих суждений Читал, забывшись, между тем Отрывки северных поэм, И снисходительный Евгений, Хоть их не много понимал, Прилежно юноше внимал. XV Thus, Lensky’s speech evoked his smile. The poet’s flaming conversation, Inspired gaze and mind’s style, Yet, not too firm in estimations, All that looked to Eugene quite new; And to make calming down review He did not hurry, since he thought That it is not too smart to stop This minute-long gushing existence. Let him, so far, in that believe And with that faith in life still live; It’ll stop without my assistance. Forgive to fever of young years Delirium and passions’ flares. XVI All matters caused argumentations, Invited them to clarify: What were the tribes negotiations, The fruits of learning, truth and lie? The superstitions centuries old, The coffin mysteries dead cold, The fate and life were analyzed, Severely judged and criticized. The poet in a flame of judgment Read in oblivion time to time The extracts from a northern rhyme, Onegin, patient and indulgent, Though could not catch it in detail, Still listened to him fairly well. XVII Но чаще занимали страсти Умы пустынников моих. Ушед от их мятежной власти, Онегин говорил об них С невольным вздохом сожаленья. Блажен, кто ведал их волненья И наконец от них отстал; Блаженней тот, кто их не знал, Кто охлаждал любовь – разлукой, Вражду – злословием; порой Зевал с друзьями и с женой, Ревнивой не тревожась мукой, И дедов верный капитал Коварной двойке не вверял. XVIII Когда прибегнем мы под знамя Благоразумной тишины, Когда страстей угаснет пламя И нам становятся смешны Их своевольство иль порывы И запоздалые отзывы, – Смиренные не без труда, Мы любим слушать иногда Страстей чужих язык мятежный, И нам он сердце шевелит. Так точно старый инвалид Охотно клонит слух прилежный Рассказам юных усачей, Забытый в хижине своей. XVII More often, minds of my hermits Were by the passions entertained; Having escaped from stormy torments Onegin usually conveyed These talks with sighs of consolation. Blessed is who witted exaltation, But then resigned with no regret, More blessed, who never new all that, Who chilled his love by a departure, The grudge– by gossip, and sometimes With friends and wife could not hold sighs, Who never suffered jealous torture, Who did not play and never tried His grandpa’s wealth to deuce confide. XVIII When we shall resort at a banner Of wise and reasonable calm, When passions and excitement fever Will die, and we shall see just fun In bursts of willfulness and passions, Belated judgements and reactions, – Not free of efforts and submissive We, sometimes, would prefer to listen To others’ rebel passions whirling. It stirs emotions in the heart, Like staying always in his hut An olden crippled man is turning Attention to the young men’s tales Being forsaken for long days. XIX Зато и пламенная младость Не может ничего скрывать. Вражду, любовь, печаль и радость Она готова разболтать. В любви считаясь инвалидом, Онегин слушал с важным видом, Как, сердца исповедь, любя, Поэт высказывал себя; Свою доверчивую совесть Он простодушно обнажал. Евгений без труда узнал Его любви младую повесть, Обильный чувствами рассказ, Давно не новыми для нас. XX Ах, он любил, как в наши лета Уже не любят; как одна Безумная душа поэта Еще любить осуждена: Всегда, везде одно мечтанье, Одно привычное желанье, Одна привычная печаль. Ни охлаждающая даль, Ни долгие лета разлуки, Ни музам данные часы, Ни чужеземные красы, Ни шум веселий, ни Науки Души не изменили в нем, Согретой девственным огнем. XIX But ardent youngsters, it’s no doubt, Are never ready to concealing And always eager to let out Their love, or grief, or other feeling. A loser in the love affairs, Onegin heard with a stern face Sincere cordial confession, The ardent poet’s self-expression; Vladimir, when in exaltation, His soul did artlessly display, Onegin shortly was aware Of all his love and adoration – The story rich in sentiments With quite familiar contents. XX Ah, he did love like nowadays Nobody by love can be blessed, Since only poet’s soul still prays To love and feels its real taste. Wherever, always the same dreaming, One and the same familiar feeling, One and the same and well known sorrow, No promise to relax tomorrow. Neither long years of separation, Nor fell into poetic trance, Nor beauties of a far off place, Nor learning fruits, nor inspiration Could change his soul, the same desire Was heating it by virgin fire. XXI Чуть отрок, Ольгою плененный, Сердечных мук еще не знав, Он был свидетель умиленный Ее младенческих забав; В тени хранительной дубравы Он разделял ее забавы, И детям прочили венцы Друзья соседы, их отцы. В глуши, под сению смиренной, Невинной прелести полна, В глазах родителей, она Цвела как ландыш потаенный, Не знаемый в траве глухой Ни мотыльками, ни пчелой. XXII Она поэту подарила Младых восторгов первый сон, И мысль об ней одушевила Его цевницы первый стон. Простите, игры золотые! Он рощи полюбил густые, Уединенье, тишину, И Ночь, и Звезды, и Луну, Луну, небесную лампаду, Которой посвящали мы Прогулки средь вечерней тьмы, И слезы, тайных мук отраду… Но нынче видим только в ней Замену тусклых фонарей. XXI To Olga since the adolescence, When he hadn’t learned love tortures, yet, He used to be a witness pleasant Of her young plays, and moved by that In leafy forest’s saving shades He shared with her the youthful plays. For neighbors, friends and both their dads They were for marriage candidates. Being naïvely nice like fairy, In wilderness, in charming calm, And by the view of dad and mum She bloomed like lily of the valley, Which was not touched in grass’s wilds Neither by bees nor butterflies. XXII She was that one who had inspired The poet’s raptures first delight, And animated in his mind The virgin moan of dreaming pipe. Farewell to you, the golden plays! He fell in love with forests’ shades, Seclusion, loneliness and quiet, The Stars, and Moon, and Magic Night. The Moon – night sky illumination, Which called us to the night time strolls In dark among the forest’s walls, Provoked the tears, brought consolation… But now, when looking at its face, We think, you’re nice, since lamp replace. XXIII Всегда скромна, всегда послушна, Всегда как утро весела, Как жизнь поэта простодушна, Как поцелуй любви мила, Глаза как небо голубые; Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан, Всё в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете верно Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно. Позвольте мне, читатель мой, Заняться старшею сестрой. XXIV Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим. И что ж? оно приятно, звучно; Но с ним, я знаю, неразлучно Воспоминанье старины Иль девичьей! Мы все должны Признаться: вкусу очень мало У нас и в наших именах (Не говорим уж о стихах); Нам просвещенье не пристало И нам досталось от него Жеманство, – больше ничего. XXIII She’s always modest and obedient, And cheery like a morning rise, With open heart, like poet’s being, Like kiss of love is sweet and nice. Her eyes are shining blue like sky; The flaxen curls and tender smile, Light movements, lovely voice and waist, All these adornments Olga has. But any novel take and read, And I am sure you will find A heroine who will remind Olga’s sweet image; it’s, indeed Makes me annoyed, and not to pester I’m switching to the elder sister. XXIV Tatiana was her sister’s name… For tender verses it’s uncommon, But I shall bring to it new fame And sanctify by tender novel. It’s sonorous and nice, no doubt, When hearing it I think about The mysteries of olden years And maidens’ room; yet, I confess, The native morals are corrupted Affecting Russian names, as well (And rhymes, so far as I can tell); From education we’ve adopted, Just airs and graces, nothing else, The real learning they replace. XXV Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей. Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой. Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела И часто целый день одна Сидела молча у окна. XXVI Задумчивость, ее подруга От самых колыбельных дней, Теченье сельского досуга Мечтами украшала ей. Ее изнеженные пальцы Не знали игл; склонясь на пяльцы, Узором шелковым она Не оживляла полотна. Охоты властвовать примета, С послушной куклою дитя Приготовляется шутя К приличию, закону света, И важно повторяет ей Уроки маминьки своей. XXV Thus, elder sister’s name Tatiana. The same amaze she could not rise As did the pretty charming minor, Could not by same attraction prize. She’s given to reflection, shy, Like fallow deer when followed by, And in the parents’ native home Looked like not being of their own. To show caress she hardly could Neither to mother, nor to father, Being a kid in children’s crowd To jump and play she scarcely would. And used in solitude to stay, At window sitting all the day. XXVI Pensiveness was her best girlfriend From very days of lullaby, By dreams she used to decorate The country’s idleness calm fly. The mollycoddled fingers even Didn’t ever touch a sewing needle, She never knew how to make lace To pattern cloth with silky trace. A thirst for ruling over omen: With an obedient doll the girl In jest prepares to play her role In the high life, how to be formal, And after mother repeats The lessons of the public treats. XXVII Но куклы даже в эти годы Татьяна в руки не брала; Про вести города, про моды Беседы с нею не вела. И были детские проказы Ей чужды; страшные рассказы Зимою в темноте ночей Пленяли больше сердце ей. Когда же няня собирала Для Ольги на широкий луг Всех маленьких ее подруг, Она в горелки не играла, Ей скучен был и звонкий смех, И шум их ветреных утех. XXVIII Она любила на балконе Предупреждать зари восход, Когда на бледном небосклоне Звезд исчезает хоровод, И тихо край земли светлеет, И, вестник утра, ветер веет, И всходит постепенно день. Зимой, когда ночная тень Полмиром доле обладает, И доле в праздной тишине, При отуманенной луне, Восток ленивый почивает, В привычный час пробуждена Вставала при свечах она. XXVII But even in the adolescence Tatiana didn’t take dolls on hands And never used to give them lessons Or tell the news or fashion trends. And in the pranks and children plays She wasn’t involved, but loved the tales, Which made excited and were fearful, When being told at night in winter. And when the nanny used to gather The Olga’s little friends to play, The race-and-catch or other game On a capacious sunny meadow, She didn’t enjoy the loud noise, The ringing laugh and careless joys. XXVIII She loved to greet a summer dawn, Forestall a sunrise on a terrace, When on the pale-blue heavens’ dome Diminishes the stars’ appearance, Lightens the border of the Earth, And wind, the morning sunrise worth, Like herald blows – the day comes in. In winter, when the days are thin, A shade of night is calmly slipping, And in the silent idle quiet Under a faded dim moon light The lazy East for long is sleeping, She woke up at a usual time In the twilight of candles’ shine. XXIX Ей рано нравились романы; Они ей заменяли все; Она влюблялася в обманы И Ричардсона и Руссо. Отец ее был добрый малый, В прошедшем веке запоздалый; Но в книгах не видал вреда; Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой И не заботился о том, Какой у дочки тайный том Дремал до утра под подушкой. Жена ж его была сама От Ричардсона без ума. XXX Она любила Ричардсона Не потому, чтобы прочла, Не потому, чтоб Грандисона Она Ловласу предпочла; Но в старину княжна Алина, Ее московская кузина, Твердила часто ей об них. В то время был еще жених Ее супруг, но по неволе; Она вздыхала о другом, Который сердцем и умом Ей нравился гораздо боле: Сей Грандисон был славный франт, Игрок и гвардии сержант. XXIX She liked the novels since her young, They opened universe to her, And she preferred illusions’ tongue Of Richardson and J. Russo. Her dad was always nice and straight, In the passed century delayed; Be ware of books he had no ground And never reading them had found That they were just a hollow toy. He absolutely did not mind, What was that secret volume kind, Which his shy daughter did enjoy. So far as for his pleasant wife, She was with Richardson in love. XXX Yes, she was fond of Richardson Not thanks to his great novels reading And, thus, preferring Grandison To Lovelace hiding secret feeling. Her Moscow cousin, young princess Alina, who had read it, yes, Told her of that, and just because Her future spouse at that time was Her suitor, whom she didn’t adore, And she was sighing for a guy, Who was more clever and less shy, Whom she preferred and adored more. This Grandison was brave and smart, A gambler and a sergeant guard. XXXI Как он, она была одета Всегда по моде и к лицу; Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу. И, чтоб ее рассеять горе, Разумный муж уехал вскоре В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала сначала, С супругом чуть не развелась; Потом хозяйством занялась, Привыкла и довольна стала. Привычка свыше нам дана: Замена счастию она. XXXII Привычка усладила горе, Неотразимое ничем; Открытие большое вскоре Ее утешило совсем: Она меж делом и досугом Открыла тайну, как супругом Самодержавно управлять, И всё тогда пошло на стать. Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь – Все это мужа не спросясь. XXXI Like him she used to be attired In modern fashion, looking fine; Though, wedding was against desire, It was by parents sanctified. To dissipate his spouse’s mourn The clever husband very soon Left to the country, where she found Herself in Lord knows what surround. She rent her hair and wept, at first, But then, by household distracted, And being by the life affected She with her husband didn’t divorce. We all get habit from above, And it replaces good and love. XXXII The habit pacified her mourn, Which by no means could be repulsed, A remedy she found soon, Which resurrected her at last. Thus, switching business and pastime She managed a smart hold to find How to control like does a reign The husband and to give away Her mourn. And she was spending days Inspecting works and keeping records, Arranging pickling, shaving recruits, Enjoying baths on Saturdays; She beat her maids for the omissions And never asked for spouse permissions. XXXIII Бывало, писывала кровью Она в альбомы нежных дев, Звала Полиною Прасковью И говорила нараспев, Корсет носила очень узкий, И русский Н как N французский Произносить умела в нос; Но скоро все перевелось; Корсет, Альбом, княжну Алину, Стишков чувствительных тетрадь Она забыла; стала звать Акулькой прежнюю Селину И обновила наконец На вате шлафор и чепец. XXXIV Но муж любил ее сердечно, В ее затеи не входил, Во всем ей веровал беспечно, А сам в халате ел и пил; Покойно жизнь его катилась; Под вечер иногда сходилась Соседей добрая семья, Нецеремонные друзья, И потужить и позлословить И посмеяться кой о чем. Проходит время; между тем Прикажут Ольге чай готовить, Там ужин, там и спать пора, И гости едут со двора. XXXIII It happened that instead of ink She by her blood the albums signed, She named Praskov’ya Paulin, And spoke singsong and deeply sighed; She wore the corsets fitted tight And Russian N in French did write; When saying words, she nasalized; But soon all that was finalized; The corset, Album and Alina, A copybook with touching rhymes She had forsaken in past times, Backed to Akul’ka from Selina And finally decided that It’s time to change the robe and hat. XXXIV The husband loved the sweetheart deeply, Didn’t pay attention to her deals, And trusting to the wife completely In an old robe appeared to meals. His life in calm and peace was streaming: Sometimes, before the coming evening Informal family of guests In manor-house congregates To mourn, to laugh, to title tattle About passed and current life, And when in parlor clock chimes five, To order Olga tea, and later A supper follows, say good night, The guest are leaving satisfied. XXXV Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины; У них на масленице жирной Водились русские блины; Два раза в год они говели; Любили круглые качели, Подблюдны песни, хоровод; В день Троицын, когда народ Зевая слушает молебен, Умильно на пучок зари Они роняли слезки три; Им квас как воздух был потребен, И за столом у них гостям Носили блюда по чинам. XXXVI И так они старели оба. И отворились наконец Перед супругом двери гроба, И новый он приял венец. Он умер в час перед обедом, Оплаканный своим соседом, Детьми и верною женой Чистосердечней, чем иной. Он был простой и добрый барин, И там, где прах его лежит, Надгробный памятник гласит: Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир Под камнем сим вкушает мир. XXXV And they retained in calm and peace The customs of the ancient time, And during Russian Shrovetide feast The oily pancakes used to fry. Twice yearly fast they used to keep, The round swings they liked to swing, Loved to hear singing during lunch And Whitsun round dances much, And yawning listened to a prayer; Compassioned, on a bunch of herb Three tears by each they used to drop, And kvass like air was necessary, And at the table to the guests The dish(e)s were served complied with ranks. XXXVI And that’s how they were growing old. The husband first reached fatal limit, Stepped over the Beyond threshold And left the other world to visit. He died before the time for lunch, Was by the neighbors bemoaned much, By children and his faithful wife, Who shared with him the happy life. He was a straight and kind lord, And at a place his ash was laid A mournful monument proclaimed: Here Dmitry Larin – slave of God, A brigadier and fair landlord, Enjoys in peace the Great Beyond. XXXVII Своим пенатам возвращенный, Владимир Ленский посетил Соседа памятник смиренный, И вздох он пеплу посвятил; И долго сердцу грустно было. «Poor Yorick! – молвил он уныло, – Он на руках меня держал. Как часто в детстве я играл Его Очаковской медалью! Он Ольгу прочил за меня, Он говорил: дождусь ли дня?..» И, полный искренней печалью Владимир тут же начертал Ему надгробный мадригал. XXXVIII И там же надписью печальной Отца и матери, в слезах, Почтил он прах патриархальный… Увы! на жизненных браздах Мгновенной жатвой поколенья, По тайной воле провиденья, Восходят, зреют и падут; Другие им вослед идут… Так наше ветреное племя Растет, волнуется, кипит И к гробу прадедов теснит. Придет, придет и наше время, И наши внуки в добрый час Из мира вытеснят и нас! XXXVII After return to hearth and home, Vladimir Lensky came to visit His neighbor’s sorrowful gravestone, And heaved a sigh, when he did see it. And for a long time he was sad. “Poor Yorick – dolefully he said, – He hold me on his hands sometimes, I used to play with his war prize – A medal he got from Suvorov! Intended Olga he for me, And used to say: when would it be? ” And stirred by a sincere sorrow Vladimir started to inscribe A madrigal at the graveside. XXXVIII And at the same place memorized His parents by the filial tears And weepy verses had inscribed Being embraced by fatal fears. The generations make a round, Sprout out, mature and fade down Controlled by Providence’s will; Their issue follows same routine… Thus, we, today in bloom and silly, Grow up, enjoy, boil up and swing, The ancestors to coffins bring. But time for us will come, yes, really, And the grandsons will oust us And say politely “Bye, grandpas! ” XXXIX Покамест упивайтесь ею, Сей легкой жизнию, друзья! Ее ничтожность разумею, И мало к ней привязан я; Для призраков закрыл я вежды; Но отдаленные надежды Тревожат сердце иногда: Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить. Живу, пишу не для похвал; Но я бы, кажется, желал Печальный жребий свой прославить, Чтоб обо мне, как верный друг, Напомнил хоть единый звук. XL И чье-нибудь он сердце тронет; И, сохраненная судьбой, Быть может, в Лете не потонет Строфа, слагаемая мной; Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт! Прими ж мои благодаренья, Поклонник мирных Аонид, О ты, чья память сохранит Мои летучие творенья, Чья благосклонная рука Потреплет лавры старика! XXXIX So far, do revel your existence And easy life, my novel’s friend! I recognize its worthless essence And am not scared to see the end; My eyelids for illusions dropped, But sometimes distant signs of hope Disturb my heart: I realize That it’ll be sad not recognized To leave this world without traces. I live and write not for a praise, But, probably, want to amaze The world and reveal real graces. I hope the rhymes I’ve left behind Will of the poet’s life remind. XL And they will touch somebody’s heart, And being cared by lucky fate The strophes and rhymes, which now I write, Will not be lost in later date; And I believe (myself I flatter!) The issue will retain my letter, Seeing my portrait, reading name “He was the Poet! ” they will say. Thus, please, accept my real thanks A fan of peaceful Aonides, I greet the one who’ll recognize My flying poetry’s attempts, Whose thankful favorable hand Will pet the laurels of old man! Глава III I «Куда? Уж эти мне поэты!» – Прощай, Онегин, мне пора. «Я не держу тебя; но где ты Свои проводишь вечера?» – У Лариных. – «Вот это чудно. Помилуй! и тебе не трудно Там каждый вечер убивать?» – Ни мало. – «Не могу понять. Отселе вижу, что такое: Во-первых (слушай, прав ли я?), Простая, русская семья, К гостям усердие большое, Варенье, вечный разговор Про дождь, про лён, про скотный двор…» II – Я тут еще беды не вижу. «Да, скука, вот беда, мой друг». – Я модный свет ваш ненавижу; Милее мне домашний круг, Где я могу… – «Опять эклога! Да полно, милый, ради бога. Ну что ж? ты едешь: очень жаль. Ах, слушай, Ленской; да нельзя ль Увидеть мне Филлиду эту, Предмет и мыслей, и пера, Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=43649419&lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 At that time Pushkin was in Moldavia exiled from St.-Petersburg by the government 2 Farewell (Latin). 3 i. e. (Latin). 4 Publius Ovidius Nasō – Ancient Roman poet. 5 Hero of French love novel 6 Famous restaurateur 7 Heroine of a Russian tragedy by Ozerov. 8 Initiator of Russian Comedy. 9 Didelot – famous ballet dancer and ballet-master. 10 Pushkin" s friend 11 Tailcoat (French). 12 Waistcoat (German). 13 Doing nothing. 14 River in Crimea
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 150.00 руб.