Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Корни вереска

$ 176.00
Корни вереска
Тип:Книга
Цена:176.00 руб.
Издательство:Strelbytskyy Multimedia Publishing
Год издания:2019
Просмотры:  10
Скачать ознакомительный фрагмент
Корни вереска Ольга Рёснес Роман "Корни вереска" – драма любви связанных между собой в прошлой жизни и родившихся в новых обстоятельствах людей. Ольга Рёснес КОРНИ ВЕРЕСКА роман Посвящается Харри 1 От торопливого лета ничего уже не осталось, да и кто вспоминает о лете в середине октября. Продрогшие от утренних заморозков камни, иней на мху, неохотно продирающееся сквозь гущу леса солнце. Солнце теперь не в силе, оно едва дотягивается до середины стоящей за домом сосны и тут же соскальзывает на дорогу, петлей обводящую засеянное озимыми поле с каменными, поросшими березами островками. Стая серых гусей, поднявшихся с фьорда, вспарывает мерзлый воздух сердитым, нетерпеливым гоготом, лодки вытащены на берег, деревянные мостки сняты с причала, и волны напрасно бьются о просмоленные столбы: сюда никто уже не придет. Около восьми утра заморосил мелкий дождик, зашелестел, застучал, засуетился, прогоняя с кустов снежной ягоды запоздалых шмелей, прибивая к пожухлой траве сосновую хвою. С занавески, просунутой узлом между оконными рамами, капает на постель, и Хельге, не просыпаясь, протягивает к шпингалету руку, дергает крючок, зевает, бормочет ругательства. Вставать нет никакого смысла, разве что по нужде, разве что заварить чашку кофе и снова под одеяло, в бормочущие об одиночестве сновидения. Почти всю жизнь, а это пятьдесят три года, Хельге спал один, ну, конечно, с перерывами: кто-то приходит и уходит. Те, что живут за поворотом дороги, а это в большинстве своем просто люди, не знают, зачем человеку одиночество. Они приветливо кивают, порой смотрят на Хельге с любопытством, порой с завистью: весь из себя. Не просыпаясь, Хельге замечает, что стало совсем темно, так темно и тихо, как случается у природы в миг ее изнеможенья: дальше один только холод. «Снег…» – думает Хельге, повисая между сновидением и явью, прислушиваясь к далеким, легким, знакомым звукам, к шороху и скрипу лыж… Сколько раз он все это видел: снег, обернувшиеся вековыми елями тролли… Холод, которому нет конца, лес, в котором нет дороги. Открыв наконец глаза, Хельге ищет на стене картину, вставленную им в растрескавшуюся дубовую раму. Собственно, это только бумага, засунутая под стекло. Теперь, в темноте, ничего не разглядишь, но он изучил эту картину во всех деталях, будто сам все это нарисовал: двое вооруженных викингов на лыжах, за щитом у одного ребенок. Эти лица кажутся Хельге чудовищно знакомыми: он сам кажется себе одним из них, и это… его щит! Картина, впрочем, слишком известна, чтобы отыскивать в ней таинственное; ее можно обнаружить на коробках с печеньем, на обертках от колбасы, на дешевых керамических кружках. Ею питается реклама, к ней прилагаются скучные ученые комментарии искусствоведов и краеведов: она есть тот продукт, который всегда можно сбыть. Хельге знал того, кто эту картину написал, знал и его дочь… к сожалению, знал. Снег, первый снег в этом году, не обещает ничего хорошего: заноет спина, одолеет бессонница, в мастерскую, где сохнет дерево, войдешь только в резиновых сапогах. И кроме того, эта снежная меланхолия, это нежелание двигаться, на что-то смотреть… Только сидеть в продавленном кресле возле чугунной печки, с пивом и мрачными мыслями о недостаточной интеллигентности этой проклятой планеты. Пройдя босиком по некрашенному полу, Хельге ставит на плиту чайник, мимоходом оглядывает себя в зеркало, стоящее на старом сосновом комоде, подходит ближе, приближает к овальной бронзовой раме лицо. Он редко так на себя смотрит, ему это незачем. На него всегда смотрят дети, часто смотрят женщины. Хельге Нордли, индустриальный рабочий, привычный к тяжелому, не престижному, не обещающему никакого статуса труду. Ему охота вот так, даже бесплатно, трудиться, без всякой со стороны других похвалы или зависти, а тем более, понимания. Ему достаточно знать, что трудится он над своей свободой. Хельге знает свою свободу в лицо: оно сродни меняющему цвет морю. И крылья у нее тоже есть: синие, красные, оранжевые. Порой они занимают полнеба, эти величественные знаки его индивидуальности. Ради этой свободы, думает Хельге, человек столько на земле претерпевает, и сама земля столько из-за этого мучается. Голубые, на загорелом лице, глаза, прямой львиный нос, растрепанные пшеничные волосы. Волосы Хельге не стрижет уже лет пятнадцать, они изнашиваются на затылке от подушки. Бывает, изредка и наспех пройдясь по волосам собачьей щеткой, Хельге вертит головой, присматривается, но седины пока нет, только овсяное, песочное, золотое. Но борода у него совсем белая. С этого лета Хельге перестал бриться, и борода закрыла уже выступающий подбородок, подбираясь к крутизне скул, оставляя загару высокий, гладкий лоб и суховатую впалость щек. Сексуальная такая небритость, теперь это в моде. Подумав об этом, Хельге берет с комода старые ножницы, лязгает, не глядя, бросает в печку обрезки седых волос. У викинга на картине борода намного длиннее, в ней ветер и снег, в ней хватает места всяким воспоминаниям. О чем может мужчина в свои пятьдесят три года помнить? О том, что не все еще в его жизни наступило? С седой бородой Хельге кажется себе гораздо старше, хотя это пока еще не возраст его планеты. Родившись в 1946 году, на исходе декабря, на застланном домотканой дорожкой полу, не дожидаясь расторопной акушерки, он хотел было тут же и улизнуть обратно, загодя избавившись от обязательств перед родителями, школой и государством, но обнаружил в своем требовательном крике… крик другого, пока еще не родившегося, пока еще даже не определившегося с местом назначения и временем прихода. Этот другой был, видно, тем самым «почему» и «потому что», в связи с которыми Хельге и угодил в полярную декабрьскую ночь, в окрестности заледенелого Лофотена, в хлопотливое, скучное, мусорное выживание многодетной семьи, с видом на сладкий транс десертного поколения хиппи, с его цветочной тоской об оторвавшемся от земли мотыльке… Хельге знает кое-что о своей родне: половину своей жизни они проводили в море, и никто из них не считал смерть несчастьем. Они уходили, один за другим, особенно к этому не готовясь, наверняка зная, что это не в первый и не в последний раз. Они-то знали… да и как не знать, если ты заодно с этими волнами и звездами. Все они играли с природой в одну и ту же игру, меняющую местами жизнь и смерть, и некогда было им о чем-то ином тосковать. И это должно быть сказано о них: старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Многие из них встречали хульдру, и это было хорошим знаком: хульдра не приходит к кому попало, но только к своим. То есть, к тем, кто все еще видит. Они и были тем последним племенем на земле, у кого глаза смотрели не только на вещи. И Хельге был самым из них последним. Раз, возвращаясь на лыжах из школы, чуть за полдень, в почти полной уже полярной темноте, то и дело вспарываемой лилово-зеленым салютом северного сияния, Хельге почуял за спиной чье-то присутствие. Кто-то гнался за ним с самой вершины холма, в облаке снежной пыли, в свисте встречного ветра, кто-то хотел его остановить. Крепко схватив, в толстых вязаных рукавицах, лыжные палки, Хельге рывком обернулся, рыкнул, как мог, как позволяло морозное дыхание, в преследующую его темноту: «Кто-о-о?» И темнота, видно, имела уважение к самостоятельности этого его поворота, к ярости и злобе его снежного крика: «Кто-о-о???» Лиловые нити северного сияния налились фиолетовым и алым, взметнувшаяся от лыж поземка засеребрилась в морозном воздухе тихим, еле слышным, едва отличимым от вздохов и сопенья смехом, и по лыжне скользнул коньком загнутый кверху мохнатый хвост… Хельге мог бы, пожалуй, схватить хульдру за полу длинной юбки, стащить с нее эту юбку, как он сдергивал юбки с девчонок, получая за это оплеухи, мог бы, хотя ему не было еще и десяти лет, повалить ее в снег, по крайней мере, погнаться за нею вверх по склону, но лыжня вела обратно к школе, а туда ему не хотелось. Школа, по мнению Хельге, была хороша только тем, что там давали горячие булки, в остальном же все шло как нельзя хуже: учеников старались сделать умными. Этот ученический, зависимый, горделивый ум Хельге ценил не больше, чем испачканные им самим пеленки. Этот ум никуда не годился, разве что для счета денег. И были, конечно, хорошие ученики, убитые расчетливостью родителей еще до рождения, эти подрастающие трупы, серые тени и борцы за идею, проштампованные, все как один, печатью власти: «Годен». Хельге сидел с одним из таких за одной партой, так хотела учительница, а на переменах делал то, чего она как раз не хотела: лупил соседа, валил его во дворе школы на землю и… мочился на него. То же самое делал живший в доме кобель, крупная лайка с зелено-голубыми волчьими глазами: мочился через железную сетку на гремящего цепью соседского волкодава и забрасывал его комьями земли. Так поступает сильный, свободный, презирающий неволю. И никто еще на это не жаловался, потому что нет такого Бога, который не был бы обязан своими полномочиями тебе. Встреча на лыжне с хульдрой оказалась вовсе не безобидной: у Хельге появилась тоска о форме. Круглое, овальное, яйцевидное, спиралеподобное, все это претендовало на ту универсальную законченность, да, конечность, с которой никак не вязались школьные сведения об устройстве прилегающего к Лофотену мира. Мир рвался в уносящееся прочь от Хельге ничто, в ледяную абстракцию оторванной от Хельге необходимости, с ее удушающим «так нужно», не оставляя никакой надежды на признание своим абсолютным смыслом его, Хельге, конкретность. Конкретность бегущей по лыжне хульдры. Виной этого «отклонения» был, по мнению учительницы, стремительный, без услуг акушерки, приход Хельге в мир: ну кто так сюда приходит? Сюда приходят в основном с каким-то расчетом, с опаской обходя ловушки аборта, воровато и вслепую нащупывая оброненную смертью мелочь. Хельге пришел, чтобы испытать себя на прочность: сколько он сможет, собственно, вынести. И если бы заботливый ангел распорядился насчет более теплых мест и более богатых родителей, Хельге вряд ли бы на это пошел: он хотел именно сюда, на обледенелый берег Лофотен-фьорда. Его мать доила коров, когда услышала во дворе тарахтение работающего вхолостую мотора, и то, что она увидела минутой позже, осталось с ней на всю жизнь: перевернувшийся на подходе к амбару трактор придавил насмерть ее мужа. Рычащий мотор, вертящиеся в воздухе колеса, кровь на покатом деревянном настиле… В тот день ее шестеро детей стали бедняками. Коров пришлось продать, и они, расставаясь с хозяйкой, плакали, все как одна, сентиментально и по-коровьи, и Хельге долго потом душили эти слезы, бессловесно выплаканные в школьный мир бесконечных, отрицательных и мнимых величин. Зная больше от коров, чем от учителя математики, что всякая мнимость рано или поздно обернется реальным чувством, что пережить отрицательное на пути к своей планете не составляет никакого труда, и что хваленая учителем бесконечность обязательно упрется в скалу, став снежным смехом хульдры, Хельге нарисовал круглый, с окнами на все стороны, дом и тайком переселился в него. Дом стоял на вершине горы, на каменной замшелой плите, окруженный приплюснутыми ветром березами и вереском. Порой туда наведывалась хульдра, садилась на камень над самым обрывом, распускала длинные, до кончика хвоста, косы, расчесывала костяным гребнем волосы… Ах, эти льняные, пахнущие мохом космы! Она разувалась, снимала толстые вязаные носки, разглядывала свои босые ступни. Такие красивые ступни были, пожалуй, только у Хельге, весь мир мог бы ими, при желании, любоваться. Но мир предпочитал любоваться бесконечностью. От круглого дома, нарисованного в детстве, у Хельге осталось, в его пятьдесят три года, переживание своей в мире единственности. В доме его родителей, правда, не было ни одной книги, даже Библии, где можно было бы справиться о причинах этой единственности. Да и кому она, единственность, теперь нужна? В Лофотен рано приходит зима и убирается восвояси лишь в мае, уступая торопливым дождям и лижущему ледники солнцу, и море, отдохнув от штормов, делается прозрачным до самого дна, и ты обнаруживаешь лежащую на песке, под толщей соленой воды, синеватую раковину… много-много любующихся собой отдельностей, в каждой из которых что-то есть… Что есть в тебе? Ты окружен миром, воздухом и морем, формой и веществом своего тела, и ты есть, бесспорно, центр всего этого. Ты, в раковине твоей отдельности. Хельге понадобилось пятнадцать лет, чтобы подготовиться к уходу из дома. Ни с кем не простившись, он просто сел на корабль, отплывающий из Лофотена в Берген. Он подметал на корабле полы, мыл на кухне посуду, пёк блины на огромных сковородках, жарил рыбу и тресковые языки, и много было вокруг него такого, чему он не желал вовсе учиться. В каюте, где он спал вместе с другими рабочими, пили крепкий самогон и лежали по очереди с поварихами, но он ничего этого не хотел. Он, навсегда прельщенный хульдрой. Только она одна и могла его надолго приманить, завлечь в облако снежной пыли, посадить в санки, пригреть в каменной хижине у огня. Он мог бы, пожалуй, на этой хульдре жениться, почему бы и нет. Обзавестись длинным хвостом и длиннохвостыми детишками, завести овец, коз, кур… Дома, в Лофотене, ему нравились замужние женщины, такие, что еще не выгорели дотла, и как-то раз женатый приятель всадил ему в бедро вилы, основательно, со всего размаху. Хельге и сам не прочь был теми же вилами пригвоздить приятеля к дровяному сараю, чтобы тот немного остыл и просох, но передумал и ушел ни с чем, только наследил возле дома кровью. Хельге подумал тогда: «В той, прошлой моей жизни я многих дуралеев угомонил, да, многих, но они, к сожалению понародились снова, проклятые!» Он не хотел больше никого убивать, он так решил. В детстве он как-то пришиб камнем лягушку, и все, что было у нее внутри, оказалось снаружи. Он долго смотрел на изуродованное им животное, потом завалил труп камнями. Нет, он больше не этого не хочет. Первую книгу он прочитал, когда ему исполнилось тридцать. Прочитал основательно, пристрастно, исписав две толстые тетради собственными комментариями. Эта книга предназначалась немногим, хотя читали ее все. Может, одному ему она только и предназначалась. Он взял ее у мормона, работавшего вместе с ним на фабрике стекла в Моссе, и оказалось, что есть еще много других не менее занятных книг, хотя мормон сказал, что ключи к пониманию всего этого давно уже утеряны. Насчет ключей Хельге всегда сомневался, и если какая-то дверь и оставалась, вопреки его желанию войти, запертой, он попросту снимал ее с петель. «Я сам, – не раз думал он, – и есть ключ». На фабрике он научился видеть стекло, оживленное неровностями и неправильностями старое и стерильно ровное новое, научился смотреть сквозь. К стеклу прилагались формы, в формах расцветало воображение. Вообрази, что в этом зелено-голубом шаре, живет человеческий зародыш, в этом космическом равновесии между центром и сферической периферией, и трудится над ним вся вселенная, включая отдаленные созвездия Зодиака, весь мир волит к этой единичной, единственной, жизни. Мормон, выдувавший из расплавленного стекла банки для варенья и бутылки для сидра, так не думал, его интересовало только количество, на котором и строилось будущее благоденствие исполнительного и дисциплинированного мира. Количественное, статистически прогнозируемое счастье. С этим Хельге меньше всего хотел иметь дело. Болтовня о счастье нужна тому, кто не готов к испытаниям. У счастья всегда есть групповой привкус. Испытанию нужен ты сам. Выдувая из стекла круглые и цилиндрические формы, отыскивая в них следы спиралей и лемнискат, Хельге попросту удирал из жестко количественного, домогающегося дурной бесконечности мира, да, покидал представления о физическом пространстве. «Где-то, – думал он, – должен быть переход в мнимость, в отрицательность, в реальность иных измерений». Он подозревал, что Бог, каким его видит церковь, это всего лишь псевдоним того, кто ищет в мире смысл и при этом сам увиливает от ответственности. «Бог, – думал он, – не может быть от меня независим! Бог дал мне то и это, оторвал от себя, снабдил меня запасами, снарядил в дорогу, и я должен все это вернуть на исходе экспедиции… вернуть в виде любви и свободы!» Он узнал это от прохладных белых ночей с распускающейся черемухой, от переливающихся северным светом зимних дней, от снятой им с крючка и выпущенной в море трески, от пасущихся среди коровьего стада диких гусей и вскрикивающих среди клевера чибисов… узнал в самой форме своих мыслей: свобода есть выстраданная тобою благодарность этому прекрасному физическому миру, и она не обретается сообща, но вырастает из тебя самого. Это мера твоей глубины. Шеф фабрики высмотрел Хельге среди других рабочих: высмотрел гения. Он зовет Хельге к себе в кабинет, наливает кофе, предлагает шоколад. Он уже довольно стар, и он помнит, как однажды встретил на Карл Йохан великого Гамсуна… да, да, поднадзорный арестант-писатель шел сквозь улыбающуюся ему толпу, не слыша ни брани, ни комплиментов, он был, слава Богу, уже совсем глухим. С гениями всегда так: при жизни их забивает сорная трава. Гений ни за что не борется, он только горит. Горит один, в темноте. Вопрос только в том, насколько его хватит. И можно ведь немного ему подсобить, смягчить условия, сэкономив тем самым топливо… Короче, дирекция фабрики предлагает Хельге стать главным технологом. С таким, как у него, пониманием форм и линий, с таким видением материала можно удвоить и утроить количество производимых банок для варенья и бутылок для сидра, можно превратить весь мир в склад стеклотары! Старик говорит еще, правда, в приватном порядке, что готов в ближайшие годы уступить Хельге этот свой кабинет, директорский кабинет. И он может поклясться своим опытом и возрастом, что никто никому за всю историю фабрики таких предложений не делал. На это Хельге только усмехается: «Но ты, возможно, станешь первым, кого бы я уволил». Старик смеется, он не обижен. И Хельге просит у него отпуск… нет, не две недели, ему нужно… полгода. Полгода суверенной незанятости. Старик понимает, эх, что все это означает, и отпускает Хельге на все четыре стороны. Дать деру хотя бы в лес, среди зимы, взяв с собой только спальник. Топить на костре снег для кофе, спать, зарывшись в сугроб. Никто не потащится за ним следом, даже Хиллари… при мысли о ней Хельге самодовольно усмехается: эта индейская скво! Хиллари живет с ним уже несколько месяцев в дешевой двухкомнатной квартире с видом на городскую мусорную свалку. Место это совсем не плохое: над присыпанными землей горами мусора кружат тысячи чаек, напоминая своими криками о близости моря, и если присмотреться, можно разглядеть вдали полосу фьорда. Хиллари курит самокрутки на огороженном пластиком балконе, сушит белье, жарит кукурузу и вафли, скучает о Техасе. Она тоже ходит на фабрику, встает в четыре утра, несмотря на свой высокий статус психолога. Психолог, он же чья-то правая рука, необходим в производстве наряду с электричеством и сырьем, и если что-то где-то не так, и если это к тому же не ваше дело, психолог аккуратно вынет у вас мозги, положит на блюдце с королевским голубым узором, и вам же эти ваши мозги скормит: жрите, друзья! Хиллари недаром маялась три с лишним года в американском университете: ее диплом бакалавра сияет наподобие втиснутого в золотую оправу солнца, и нет ни одного на фабрике турка-вьетнамца-пакистанца, которому не хотелось бы на фоне этого диплома ну что ли… воссиять. Правда, стекло, даже зеленое бутылочное, с четко выдавленным фабричным знаком, могло бы поставить свою прозрачность против мутности психологических доводов Хиллари, но это же стекло… Психология, это спрос, сиюминутность, это прежде всего дозволенность. Это к тому же удобства: доступность-доходчивость-достаточность. Скажем, заходит кто-то в цеховой душ, а там, на сверкающем кафельном полу… куча говна. Говно свежее, сегодняшнее, и это наводит психолога на мысль об актуальности происшедшего события: тут насрал какой-то турок. Да он, глядите-ка, насрал еще и тут… и там… и это притом, что в душе имеется замечательный, сверкающий кафелем и зеркалами туалет! Почему, задается вопросом психолог, турок предпочитает срать на пол?! Не на все, конечно, вопросы у Хиллари есть достойный ответ, достойный ее американского диплома. И бывают минуты, ах, когда ей приходится брать у Хельге взаймы… ну что ли приворовывать. Хельге не бережлив, он ничего не копит, и завтрашний день интересует его не больше, чем день вчерашний. Он ценит, пожалуй, только свою планету, и никого он туда с собой не зовет. Хельге известно кое-что о таинственном… и откуда только ему это известно! Школы, университеты, ложи, они больше не нуждаются в истине. Бывает, добирается туда, спотыкаясь и ковыляя, замученная до смерти полуправда, косая, кривая, косноязычная, и ее тут же возносят до самого высокого, какой есть в ложе-университете-школе, градуса: пусть там, сердечная, кипит! Кипит, выпаривается, выпадает в осадок, ржавеет. «Кухня», – скажет ученый, «лаборатория», – поправит повар, «сортир», – уточнит голодающий. Хиллари вызнала у Хельге, что он собирается на… Юпитер. Под кроватью у него полно пустых чемоданов, он подбирает их на городской свалке: он намерен увезти с собой полмира. Вот куда следует заглянуть психологу: под кровать! Продуктивная психология тем и отличается от психологии вообще, что не гонит прочь таинственное: она к нему приценивается и… сует под прилавок. Не только втридорога продать, взяв даром, нет: ускакать на этом таинственном дальше, куда никакая психология своим ходом не доберется. Кто владеет таинственным, тот владеет миром. Хиллари не сомневается в том, что Хельге с нею особенно счастлив. Других он просто катал на мотоцикле, приводил на ночь, но с ней… Он живет с ней без всякого расчета: она для него испытание. Сколько едкого психологического дыма и чувственной ненасытности сможет он вынести? Он знает, что это война, и притом затяжная, в которой воюет только одна сторона, не замечая, что бьет по своим. «Бей, – усмехается он про себя, – бей эту стену своей же индейской мордой!» Впрочем, Хиллари чертовски красива: черные сияющие глаза, смуглая кожа, смоляные, до пояса, волосы, кошачье тело. Он мог бы сказать, пожалуй, что любит это тело, да, этот взрывоопасный жар, проникающий до самых его костей. Он лежит с Хиллари каждую ночь, и ночь не может их обоих насытить. Но теперь он желает для себя… незанятости. Он едет с работы на велосипеде, в пятнадцатиградусный мороз, он перед этим вымылся в душе, и некогда было вытереть волосы: они звенят на затылке сосульками. Над пеленой снежного тумана, плотно лежащего над белой равниной поля, видны головы трех всадников, скачущих в сторону заросших лесом холмов. Он различает среди них женщину с развевающимися рыжими волосами, и когда туман отпускает на миг спрятанные в нем тела, он узнает ее, он видел ее не раз: в длинной вышитой юбке и лисьем полушубке, ее не спутаешь с другими. Дочь известного в этой местности художника. Он слышит, хотя всадники далеко, стук копыт по мерзлой земле, чувствует диковатый аллюр одетого в черный балахон коня. По этим пустым зимним полям пробегают изредка косули, дразня нетронутую белизну игривыми следами копыт и катышками помета, и лыжник, бывает, петляет среди разделяющих поля канав с незамерзающими ручьями, ища короткий к лесу путь. Там, на заросшем елями и березами холме, навалены груды камней, когда-то принадлежавших морю, и вся эта равнина была когда-то морским дном, недаром бонды, собирая осенью картофель, свозят отсюда каменную мелочь, год за годом, и камней не становится от этого меньше. Почти три тысячи лет лежат морские валуны на вершине холма, и в те времена, когда море подступало ближе, на холме хоронили всех, кто тут жил, без каких-либо различий на знатность или бедность. И многим, конечно, доводилось тут снова рождаться и снова быть погребенным на холме, снова и снова, так что места эти вполне обжитые. Втиснувшийся между побережьем фьорда и железной дорогой Харпестад: церковь, кладбище, поля. Здесь можно отыскать пустой возле леса дом, заброшенный крестьянский двор, можно жить почти бесплатно. Хотя, конечно, здесь скучно, почти как в ссылке, здесь ты никому не нужен. Именно такое место, совершенно не привлекательное для других, Хельге давно искал. Это прямо-таки королевская привилегия, когда ты один владеешь окружающим тебя пейзажем, одному тебе неспешно рассказывает о прожитом дне черный дрозд, одним тобой наполняются величественные фиолетово-алые зимние закаты. Харпестад никакой не город, это скорее дорога, вдоль которой стоят на зеленых лужайках виллы вперемежку со старыми крестьянскими дворами. Здесь по-прежнему разводят овец и коров, сажают ячмень, овес, пшеницу и картофель, по-прежнему вырубают лес. И время здесь особенно не спешит за последними из газет новостями, оно здесь отдыхает. Но прежде чем перебраться в Харпестад, надо на время… исчезнуть. Так, чтобы никто не увязался следом, не схватил за руку, не отговорил. Нужен долгий и совершенно особенный отпуск. Заметающее следы отсутствие. Можно, конечно, поселиться на парусной лодке, спать в любую погоду под брезентовым навесом, ловить рыбу… Нет, рыбу Хельге сам никогда не ловит, только выпускает, бывает, из сети обратно в море, тем самым содействуя деловитому оптимизму природы: рыба дает смысл воде. Его верткий ялик, Осло-йолле, с самодельным четырехугольным парусом, вполне годится для бездомных вдоль побережья странствий, безадресных остановок на безымянных островах, голубого солнечного дрейфа в подернутых дымкой далях. Лежать на дне лодки и слушать. Слушать, слушать… Слушать и быть заодно с неустанной, навязчивой болтовней волн, с их плеском и шепотом, с их дразнящей ветер беспечностью. Тяжелые серо-голубые облака над синей неровностью обступающих фьорд берегов, холодная нагота скал. Эта немногословная красота вовсе не является для Хельге самоочевидной: что стало бы с фьордом и морем без него самого? Он знает, что все это есть в нем самом, этот холод и мощь, эта молчаливая неприступность, не ожидающая для себя ни оправданий, ни похвал. Природа показывает ему лишь частности, тогда как общим ее случаем является он сам, Хельге Нордли, и это с его прежних обличий природа снимает свои бесчисленные копии… Лежать на дне лодки и пытаться вспомнить себя. Но можно уйти дальше изрезанного фьордами побережья, уйти так далеко, что никто даже и не помыслит себе эту отдаленность. Даже Хиллари, алчущая его планеты. Она примеряется к его расстояниям, вгрызается в его время, она хочет этим владеть. Разве может кто-то владеть его свободой? Он купит билет на датский пароход до Фредриксхавна, а дальше… только газетные ищейки и могут пронюхать эту в общем-то новость: какой-то придурок едет на велосипеде от Скагена до Сахары. Вот он, Хельге, в единственных своих дорожных штанах и с маленьким рюкзаком, и в рюкзаке у него десяток запасных покрышек. Таким его проглотит история, и нет ей, собственно, никакого дела до причины его бегства. Пока будильник не взорвался еще требовательным воем, пока Хиллари досматривает утренние клубничные сны, он встанет и тихо закроет за собой дверь. В овальном зеркале умещается по меньшей мере половина его жизни: натруженность, обветренность, усталость. И если отойти чуть подальше, к самой границе детства, откуда так отчетливо слышны призывы судьбы, можно разглядеть едва проступающие сквозь стеклянную толщу лет знаки: скоро, теперь уже скоро… Да разве Хельге, в свои пятьдесят три, чего-то еще ждет? Дрова, брошенные в чугунную печку накануне вечером, подсохли и прогрелись за ночь, осталось сунуть туда скомканную газету, брызнуть на нее керосином. Оторвав кусок газеты, Хельге неспеша читает теснящие друг друга объявления: кто-то кого-то ищет. Он и сам, бывало, такие объявления писал, бывало, кто-то его находил, скорее всего по ошибке, какая-нибудь умирающая от скуки осенняя дама, и следом за прохладным, вкрадчивым любопытством гналась уже зима, с ее бескомпромиссно холодным «нет». Но здесь, на этом газетном клочке… Хельге снова читает объявление: вот оно, ни с кем еще не разделенное лето! Лето к тому же русское, не гарантирующее никакой погоды. Одно, может, сплошное ненастье, кто знает. Но это все-таки лето! Золотые подсолнуховые дали, полуденный над степью зной, распахнутость колокольного, над рекой, неба… Это и есть тот самый Восток, откуда приходят пока еще не укрощенные благоденствием мысли. Мысли о важном, о главном. Но что же с этим неизвестным русским летом делать теперь, накануне зимы? Догнать! Поймать! Схватить! Пережить жар чужой свободы! Обнять другую, устремленную именно сюда судьбу! И не спрашивать себя, не домогаться, не выяснять, откуда он, Хельге, это знает: что эта чужая судьба устремлена именно к нему. Такие объявления пишет либо тот, кто совсем уже умер от скуки, либо тот, кто отчаялся. От скуки можно забрести в лес, отчаянию нужны высоты. Такие высоты, с которых не грех и сорваться. «Вот он, – скажут, – и покорил эту высоту». То есть свел с собою счет. Да вот, кстати, и сам этот счет: дети, университетская карьера, болезни. Сорок семь килограммов живого пока еще веса. Серафима. Взяв с полки ножницы, Хельге аккуратно вырезает объявление, снова читает, хотя уже помнит его наизусть, мысленно озвучивая слова тем, чужим, голосом. Разве не слышал он уже когда-то этот голос? Давно, так давно это было… Так давно, что невозможно уже припомнить, как тебя самого тогда звали. Только смотреть в глубину схваченного бронзой зеркального овала, только пытаться увидеть… пытаться пережить обращенное к тебе ожидание… Сколько, должно быть, пришлось этой женщине ждать! Почти столько же, сколько ему самому. В этой овальной пропасти судьбы горят и другие ориентиры, как отсвет позолоты на старой бронзе, в этой сумеречной глубине слабо мерцает удивленное «Ты?…», рискуя быть съеденным алчным и вечно голодающим «Я!» Не ты ли это написал самому себе письмо? Ты долго ждал этого письма и наконец решился… наконец-то! Ты знаешь его наизусть, ты сам же его и выдумал. Ведь только самому себе и можно такое написать. Это короткое, в несколько строк, объявление, висит должно быть в пространстве уже не один год, довольствуясь холодом голубых высей: кончится жизнь, уйдут в никуда слова, останутся только переживания… как они горячи! «Я хочу переживать все это с тобой, хочу переживать тебя!» Взяв с комода вставленный в оловянную оправу спичечный коробок, Хельге смотрит некоторое время на свою седую, в зеркале, бороду, неспеша зажигает толстую, сидящую на грубом деревянном подсвечнике, свечу. Так, со свечой, теплее. Свеча, чугунная печка, дрова… мыши. Сколько он уже так зимует… или он просто ждет? Ждет, что кто-то напишет ему что-нибудь стоящее. Борода поседела, но тело, эти кости и мышцы, годятся еще на многое. Он выходит босиком на террасу, бросает птицам на снег ломти вчерашнего хлеба, замечает возле самой двери мышь, возвращается на кухню, отрезает ломтик сыра. Он не имеет ничего против птиц и мышей, а также ос и диких пчел, занявших в доме все щели, не говоря уже о длинноногих пауках, зимующих за занавесками, этих невесомых «математических точках», переживающих путь и время. Снег на террасе и на газоне перед домом к полудню тает, выпуская из мимолетного плена пригнувшиеся к земле ветки кустарника с последними, едва заметными блекло-розовыми цветками, полусонный шмель ошалело стукается о стекло, валится на подоконник, карабкается по ветке к цветку… По снегу бежит, от сосны до сосны пересекая лужайку, белка, она знает, что Хельге теперь на нее смотрит, и поэтому то и дело останавливается, становится столбиком, оглядывается. Его седая борода, как и голубоватая беличья шкурка, надежный знак зимы. Что может быть надежнее холода? Сунув в печку березовое полено, Хельге наливает в медный кофейник кипяток, дает кофе настояться, пьет. Пить кофе умеют только на севере, гораздо севернее этих мест, в ненастную, штормовую погоду, неделями не выходя с рыболовного катера на сушу. И то, что Хельге родом оттуда, дает его холоду власть над соблазном отогреться: так выживает в одиночестве тоска и мечта, так врубается в лед опора. Он снова, перед тем как собраться на работу, смотрит на вырезанный из газеты клочок бумаги: неужели это и есть конец его ожидания? Странно, так странно, так требовательно говорят к нему эти несколько строк. Надев залитые краской и машинным маслом джинсы и растянутый в рукавах свитер, он закрывает печную заслонку, задувает свечу. Он выбрал эту работу неспроста: тут он один и вся ответственность только на нем, тут не играет никакой роли авторитет или статус, и нет ему никаких помощников. Он сам, с учетом своей силы и своей скорости, сделал этот пескодувный аппарат, такой нигде не купишь. Много железа прошло через его руки: корпуса грузовиков и тракторов, моторных лодок и нефтяных барж, портовых подъемных кранов и всякой бытовой мелочи, от чугунной сковородки до заржавевших гаражных ворот. В адской пыли и оглушительном грохоте, в длинных, до локтя, рукавицах из толстой свиной кожи, в стальном шлеме с противогазом и непробиваемом комбинезоне, он сводит счет с недолговечностью всякой ржавчины, всякой, какая ни на есть, краски, возвращая металлу его сверкающую суть. Он израсходовал горы песка, и он любит эту свою Сахару, возвращаясь к ней день за днем, год за годом: песок сидит у него в волосах, вытряхивается из карманов, набивается в ботинки. Хороший песок, ровный и мелкий, почти как в пустыне. Он сбивал ржавчину со старых корпусов судов, один, без помощников, ползая по вертикали с альпинистской страховкой, и за это ему хорошо платили. Достаточно хорошо, чтобы вызывать у других зависть. К зависти прилагается, как правило, подозрительность: «Сам?… Один…?», следом за которой неизменно спешит ненависть: «Он один это и может!» Франк, он же Лестничный Франк, завидует Хельге во всем, что бы тот не делал: Франк по-своему его любит. Эта зависть-любовь с годами только сплетает теснее их судьбы, делая из неудовольствия привычку: «Опять ты, паскуда, здесь…» Хельге никогда не зовет Франка по имени, обращаясь к нему с одним и тем же, из года в год, приветствием: «Ты, я вижу, уже на ногах?» И Франк, конечно же, на ногах: его ставит на ноги умение казаться полезным. Какой только пользы он не приносил окружающим! Он собирает и перепродает старые вещи: тяжелую дубовую мебель из крестьянских усадьб, отправленные на свалку американские автомобили, рыбацкие лодки, велосипеды, не говоря уже о таких мелочах, как компьютеры и мобильные телефоны. Франк охотно получает подарки, в том числе и от женщин: постельное белье, мыло, свечи, туалетную бумагу… От Хельге он тоже получил кое-что, и все благодаря своей зависти: просторную мастерскую вместе с машинами и оборудованием. Хельге отдал это бесплатно и насовсем, отдал в момент своего процветания: ему надоело, вызывая у многих зависть, делать деньги. Никто в Моссе так бы не поступил, разве что сумасшедший, никто не мог бы позволить себе такой свободы. Но Хельге мог. Он только попросил у Франка место под навесом, где можно, ни с кем уже не конкурируя, потихоньку управляться со своим «адом»: пылить и грохотать. И Франк, подумав, отдал Хельге свободный угол. Хорошо, что в этот его «ад» не ломятся другие. В дровяной сарай намело снега, и, опуская брезентовый полог, Хельге замечает на распиленной доске нацарапанную ножом надпись: «Я была здесь. Твоя». Он сразу понял, что это Монти, только она одна себя так называет: Твоя. Сметя ладонью с доски снег, он долго смотрит на крупные, заметные издали буквы, и внутри у него отчаянно жжет, и он понимает, что плачет без слез. Он знает, чего стоит эта скорбь любви, эта невозможность любовь с кем-то разделить. Разделить можно постель, стол, машину. Но чтобы кто-то нес твою жизнь в своей жизни, как редкую морскую раковину в ладони, такое Хельге никогда не встречал. Еще раз прочитав нацарапанные ножом слова, он ломает доску об колено: дрова! Садится в машину, включает снегоочистители, медленно выезжает на дорогу. И из подернутых снежным туманом полей бежит по следу колес продрогшая весть: «Твоя!.. Твоя!.. Твоя!..» 2 Монтсеррат. Имя горной вершины, укрытой облаками и снежной пылью лавин. Имя недоступной, пугающе явной красоты, манящей иллюзией близости. Это имя дал ей отец, Гейр Сивертсен, известный в Харпестаде художник, и эта известность кое-что значит и после его смерти. Во всяком случае, свою единственную дочь он заранее избавил от скуки и маяты трудоустройства, оставив ей и ее матери неиссякаемую акционерную ренту, спрятанное в лесу поместье и две дачи, в Испании и на маленьком островке в Осло-фьорде, где в бревенчатой, хорошо протопленной мастерской Монтсеррат и появилась на свет в конце ноября, тридцать шесть лет назад. В свои цветущие шестнадцать Монтсеррат не казалась Хельге интересной: одна из тех, кому не лень быть у всех на виду и водить за собой в лес мальчишек. Он сам бы с ней тогда не пошел, не о чем было с ней говорить. Позже, поселившись на заброшенной даче в окрестностях Харпестада, он услышал о ней странные вещи: Монтсеррат умеет смотреть в прошлое. Что она там, в прошлом, ищет, никто не знает, но она туда смотрит. В мастерской Гейра Сивертсена до сих пор валяются рисунки, наводящие на след ее странных рассказов: тут пьяная свадьба на речной переправе, там казнь на снегу… Даже свою известную, с двумя викингами, картину Гейр Сивертсен написал со слов Монтсеррат, откуда только она все это узнала… Она словно водила его рукой, вдыхая непринужденность в напряженные позы идущих по снегу викингов: она знала то, что знали они. Гейр Сивертсен был почти ровесником Хельге, оба часто обедали в кафе на бензоколонке, заказывая один и тот же перечный бифштекс с вареной картошкой, и газетные новости были для обоих одним и тем же: старой политической блевотиной одних и тех же обожравшихся властью недоумков. Оба не сомневались в том, что политик должен непременно хотя бы в чем-то быть инвалидом, иначе ему с собой не сладить. Раздавить, растоптать и по возможности вывести из употребления свою от других отдельность, заменив ее на безвкусно-тошнотворное «мы, вы, они». Куда интереснее было говорить о старых, преисполненных глубокого смысла вещах, все еще попадающихся в пропахших плесенью и пылью магазинчиках: о чугунных печках, медных ведрах, свинцовых оконных рамах с цветными витражными стеклами, да просто о старых гвоздях… Говорили они и о крови викингов, особенно, впрочем, не веря в генетику, поскольку этой науке ровным счетом ничего не известно о странствующей из жизни в жизнь вечной человеческой основе. Ген, это такая же абстрактная бессмыслица, что и атом: сколько ни болтай о его «сложном строении», сколько ни находи зримых доказательств его «структуры», все равно что-то незримое ускользает… Что…? Куда…? Гейр Сивертсен был уверен, что к тебе: чем бесстрашнее ты к себе приближаешься, тем больше ты знаешь о мире. Старая в общем-то песня. Старые вещи гораздо прочнее новых. Старый бревенчатый дом на маленьком острове, он простоит еще сотни лет. Сбивая со стен струей песка растрескавшуюся краску, Хельге проводит рукой по шершавой, с выдолбленными прожилками, деревянной обшивке, пробует ногтем твердость дерева. Он покрасит дом заново, возьмет, не считая, деньги… нет, деньги его вовсе не интересуют. Он любит бывать в мастерской Гейра один: смотреть, как приливает к рисункам и эскизам спрятанная от нормального глаза жизнь цвета. Он видит, что Гейр ушел достаточно далеко, дальше тех мест, откуда еще можно вернуться, да, шлепнуться в скуку известности и успеха. Он видит, с каким неимоверным трудом Гейр добирается до своего, среди солнца и льда, одиночества: Гейр вовсе не родился таким, но… дорос до этого. Так вырастает на каменистом острове прижатая ветром к скале сосна. У этого роста есть свой вдохновитель: препятствия. Пробиться сквозь щель, проломить камень. Тяжелая, без выходных и отпусков, работа. Часто бесплатная, никем не замеченная. Об этом Хельге никогда не говорил с Гейром, и оба знали, что так оно и должно быть: одинокому одиночество. Хельге и сам часто рисует: куполообразные, яйцевидные крыши, лемнискаты-колонны… И хотя это для него только забава, способ коротать одинокие вечера, он не прочь узнать мнение Гейра. Иногда ведь и самому одинокому нужна компания, да, ненадолго. Он пришел к Гейру домой, в лесное поместье на окраине Харпестада, и его встретила одетая в черное дама, и трехцветный флаг перед домом был приспущен, а в высокой, отделанной глазурью вазе увядали белые лилии. И Хельге понял, что опоздал. Он знал, что так оно даже лучше, когда появляется возможность из этой жизни уйти, и он улыбнулся одетой в черное вдове. В конце концов все мы пришли оттуда. Больше ему нечего было ей сказать, он только молча взял у нее пакет, в котором лежали недавно купленные ботинки: Гейру Сивертсену они уже не нужны. С этим пакетом и папкой своих рисунков он пошел обратно к оставленному возле конюшни вольво, мельком глянул на лошадей на огороженном проволокой пастбище, заметил одетого в балахон коня. Этот конь явно был тут вожаком, необычайно рослый, со смоляной гривой и густым, до земли, хвостом: он таращил на Хельге диковатые глаза, подозрительно втягивая ноздрями воздух. Скорее всего, этот конь был безумен, из тех, кого загоняют насмерть паника и страх. Но для Хельге это ничего не значило, он мог говорить и с сумасшедшим, мог дать ему хлеба, мог крикнуть, ударить ногой в зубы… Он не позволит животному иметь над собою власть. Подумав так, Хельге улыбнулся коню, и тот, еще больше тараща из щелей балахона глаза, заржал. Из конюшни вышла Монтсеррат. Она не была, как мать, в трауре. Высокая, она казалась еще тоньше и легче в длинной темно-зеленой, расшитой розовыми цветами юбке и белой рубашке с серебряными пуговицами. У Хельге перехватило дух, он не ожидал такое увидеть: эту зрелую, требовательную, самодостаточную красоту. Туго стянутые хвостом рыжие волосы, густые светлые брови над смеющимися синими глазами. Она смотрит на Хельге без малейшего смущения, словно он был тут частым гостем, смотрит и оценивает. И он, не раздумывая, идет ей навстречу, идет своей легкой, каждый миг готовой обратиться в прыжок, походкой, настороженный и распахнутый настежь, подходит почти вплотную и тут же отходит назад, и снова подходит… Так знакомятся крупные хищники. – Монтсеррат, это я, – вливая тягучую синеву в его прохладный голубой взгляд, начинает она и тут же берет его за руку, бегло гладит его мозолистую ладонь, смеется. Дерзкая! Она изучает его, испытывает. И он позволяет ей это делать. Он принимает как должное ласкающую его, перехваченную налету мысль: «Ты старше меня на семнадцать лет, но сколько в твоем теле силы!» Он и сам это знает: такое, как у него, тело не дается просто так, оно ничем не обязано ни глупейшим тренажерам и еще более глупым диетам, это тело выстрадано трудом. Эти мозоли и твердые, как камень, мышцы, это дорого стоит. Смеясь, она как бы случайно касается лбом его плеча, и он только молча следит за этой ее игрой, и каждый миг в нем раскрываются бездны и пропасти, – Покажи, что у тебя в папке! Фыркнув и пристально глянув ей в глаза, Хельге достает рисунки, раскладывает их на подстриженной траве: шаровидные дома с раковинообразными балконами, причудливо округлыми дверными и оконными наличниками, расходящимися веером ступенями, нарядными башенками над печными трубами, похожими на распускающиеся бутоны террасами… Такие дома неминуемо посрамили бы благоденствующую Икею, поэтому никто их и не строит, нет, никто о таких формах ничего не слыхал. – Ты можешь продать эти рисунки в Осло, тебе хорошо заплатят. Хельге снова фыркает, он и сам это знает. Знает, что он один только и может такое придумать. Его вовсе не интересует строительство, разве что сооружение наружного, из толстых бревен, сортира… Кстати, это единственная его недвижимость. – Ты так беден? Он не отвечает. Зачем она его об этом спрашивает? Ей вряд ли будет интересно узнать, что он в этой жизни всего лишь гость. Пришел, посидел, ушел. Вот так, держа в руках уже ненужные другому ботинки. – Я не так беден, – наконец отвечает он и собирается уже садиться в машину. – Я поеду с тобой, – негромко, но решительно говорит она, и конь в балахоне тычется ей в спину мордой, – Поедем? – Ты можешь ехать, куда тебе угодно, – безразлично отвечает он уже из кабины, – Пока. Он едет по лесной дороге быстрее обычного, словно Монтсеррат догоняет его на своем одетом в балахон страшном коне. Он знает, что она для него опасна: он уже любит ее. Любит так, будто давно уже ее знает. Она не похожа на Гейра Сивертсена, да, пожалуй, и на свою мать. Она в своем роде, особенная. Каждый ведь волен лепить себя в соответстии со своим идеалом, даже если материал родительский. Каждый наследует в конечном счете себе. Монтсеррат, смотрящая в прошлое. Дома он перво-наперво вымылся, долго стоял под душем, словно желая смыть с себя застигнувшее его врасплох чувство. Причесал, что он делал редко, торчащие над ушами волосы, заварил крепкий кофе. Был конец мая, с мягким серебристым светом белых ночей, белыми облаками цветущей спиреи и черемухи, с прохладной невинностью ландышей. Хельге любит цветы, их терпеливое стремление к свету, их невинное сожительство с бабочками. Эти навсегда привязанные к земле пленники, тоскующие о своем родстве со звездами! Впрочем, сам он цветы не разводит, ему достаточно диких. Поставив на край чугунной печки кофейник с горячим еще кофе, он думает сходить к ручью, разделяющему поле и лес: там ландыши покрывают сплошь каменистый пригорок. Это совсем рядом, кофе не успеет остыть. С чем можно сравнить эти светлые майские ночи? В полях так тихо и свежо, три старых черемуховых дерева стоят в полном цвету, как три готовые на бал сестры, и тонкий, горьковатый, волнующий запах таится в прохладном воздухе как весть о не познаваемой до конца красоте. Дрозды на верхушках высоких елей вплетают в безветренность вечера свои неспешные, об одном и том же, рассказы: о том, что короткая ночь завершится рассветом, а потом будет день, а потом придет вечер… Можно жить в этих местах тысячу лет и ни разу не пресытиться майскими таинствами, переживая это вновь и вновь: свою совершенную среди совершенства природы единственность. Подождав, пока дорогу перебежит косуля, Хельге идет напрямик через поле, мимо свободных от пашни каменных островков с березами и можжевельником, мимо кряжистой столетней липы и груды замшелых, покрытых птичьим пометом валунов, идет прямо к ручью. Его натренированный одиночеством слух уже улавливает шепот и мелодичное журчанье сбегающей с пригорка воды. Эта лесная, собирающаяся из-под хвои и мха вода никогда не стоит на месте, прокладывая среди корней деревьев свое постоянное русло. Даже зимой, под толстым слоем льда, ручей продолжает жить своей жизнью, вплетая в снежную тишину серебристое журчанье и бульканье. Не будь природа великим художником, разве она была бы способна на такое? Теперь, в мае, ручей довольно глубок, через него, пожалуй, не перепрыгнешь. Крепко взявшись рукой за толстую ветку дуба, Хельге ставит ногу на плоский, посреди ручья, камень, пробует опору, упирается другой ногой в торчащий над водой корень сосны, теперь он на пригорке. Натыкаясь на камни, вода образует небольшие водопады, снося вниз песок и гальку, собирается среди перегородивших ручей стволов в запруды. Сюда приходят пить косули и лоси, зимой Хельге видел возле ручья следы рыси. На пригорке, как он и думал, полно ландышей. Лечь на теплый еще мох, лицом в эти листья, и постепенно отключить мысли… только чувствовать, только переживать этот творящий, ткущий, деятельный покой. Хельге прислушивается: по дороге мимо дома проехала машина, остановилась. Он никогда не запирает дверь, красть у него нечего. Ближайший сосед, он же домовладелец, живет в пятистах метрах и за двенадцать лет был у Хельге дважды, когда ломался водяной насос. Он снова прислушивается, встает, поднимается на самую макушку пригорка, откуда видны поле и дорога. Мимо старой липы и груды валунов в его сторону идет Монтсеррат. Как она узнала, что он здесь? Она идет неспеша, будто просто прогуливается, останавливается и смотрит по сторонам, держа руки в карманах куртки, запрокидывает голову к тонкому, едва заметному месяцу, смеется. Наверняка она знает, чего хочет. Она идет прямо к тому месту, где Хельге переправился через ручей, подходит, останавливается. Самой ей, пожалуй, не перебраться на пригорок, разве что перелезть через коряги вброд. Усмехнувшись, Хельге спускается с пригорка, останавливается возле водоворота. – Ну? Она стоит всего в нескольких метрах от него, и она достаточно самоуверенна, чтобы никак не объяснять свой приход. – Хочешь сюда? Она хватается за ветку дуба, дотягивается ногой до камня, и Хельге вытаскивает ее за руку на пригорок. Он крепко стоит на этих камнях, тяжелый, широкоплечий, и другим вовсе незачем знать о его безднах и обвалах. Она может на него, пожалуй, опереться. – Ты всегда тут один? Он молча пожимает плечами, на это он никогда не обращал внимания. Его не интересует, куда ходят другие. Кстати, для других существуют дороги. Монтсеррат это знает, она ведь сама… бездорожье. Бездорожье лесных, горных тропинок: в лесу не всякому видна красота, хотя охотников туда ходит много. – Я не охотник, – говорит он и отходит чуть в сторону, садится на замшелый камень. Он мог бы, пожалуй, рассказать ей о перепуганных насмерть косулях, поднятых среди ночи лаем собак и хлопаньем выстрелов, об этих прижимающихся к стенам его дома обреченных. Рано или поздно их, конечно, пристрелят, но дать животному истинное о человеке представление, это куда важнее: животное сотворено ведь из человека. И все, что только есть в животном мире, вернется в конце концов к человеку. Сев рядом с ним на камень, Монтсеррат проводит пальцами по его торчащим над воротом свитера светлым волосам, дерзко забирается за шиворот, гладит шею, подбородок, высокие скулы, брови. И Хельге все это молча выносит, и другим вовсе не нужно знать, куда он в это время уносится… проваливается… Знает ли об этом Монтсеррат? Она знает, пожалуй, все закоулки любовных храмов, где она сама алчная и требовательная жрица. И это благодаря ей, ее выделанным из золота наследственности формам, любовь становится жертвоприношением: видишь, как Я в этом огне сгораю? Оттолкнув ее от себя, Хельге порывисто дышит, желая ей что-то сказать… но ничего теперь уже не скажешь. Он знает, что это испытание, к которому никогда не бываешь готов. Вот так, застигнутый врасплох, ты и узнаешь, чего ты сам стоишь. Ты стоишь, может быть, только этой телесной игры, оставляющей после себя одну лишь пустоту. Распустив тугой узел ее рыжих волос, он вдыхает их запах, находит ее губы. Он ляжет с ней на этот мох, ощущая под одеждой ее золотые формы, ощущая в себе вопль и крик до неба взметнувшейся свободы. Свободы, овладевающей тобой. Черный дрозд поет до самой темноты и внезапно пропадает, напоследок торопливо пообещав, что до рассвета осталось всего три часа. Темнеющая среди поля громада старой липы, ползучая пелена тумана… Держа Монтсеррат за руку, Хельге идет, не считаясь с ее шагом, и ей приходится почти бежать по засеянному озимыми полю. Куда он так спешит? Там, возле дома, сонно дожидается ее «Феррари», она успеет вернуться домой до рассвета, хотя никому до этого нет дела. Она вольна, в свои тридцать шесть, возвращаться домой или не возвращаться. И то, чем она только что владела, значит в ее жизни гораздо больше привычек и правил: чувственность и страсть другого человека. Из этого взрывоопасного горючего построены вершины и пики ее молодости, и каждая из этих высот ею взята. Она взяла, быть может, и Хельге, кто знает… Он крепко держит ее за руку, и ночь еще впереди. В доме темно, ни лампочки, ни свечи. Можно споткнуться о лежащий у входа камень, натолкнуться на край массивного дубового стола, войти по ошибке в ванную. Но вот наконец и свеча, толстая, оплывшая, в закопченном чугунном подсвечнике. Хельге ставит свечу на подоконник перед узким, как щель, окном, раздевается. Она, если хочет, может спать здесь, на этих нарах. На этих прочно вбитых в стену досках. По ним можно проехать на тракторе, и ничего. Под нарами теснятся старые чемоданы, и что в них, Хельге даже и не помнит. Лежа на толстом поролоне под стеганым одеялом, можно не беспокоиться о качестве снов, в том числе и страшных: здесь все как наяву. И чтобы сны никуда потом не пропадали, Хельге кладет под подушку мешочек с кусочками отшлифованной яшмы: эти пестрые, как бабушкин ситец, камешки. Ему часто снится дорога: он лежит на самой середине и на него вот-вот наедет грузовик, и нет никаких сил подняться, уползти прочь, остается только кричать: «А-а-а-а-а-а-а-а!!!» – И это помогает? – запрыгнув на высокие нары, интересуется Монтсеррат. Хельге кивает. Он кричит не потому, что так уж ему страшно, а только из-за уверенности в том, что его слово очень много значит. Поэтому он, кстати, и немногословен. Какие сны снятся Монтсеррат? Она стесняется раздеваться при мужчинах, и далеко не все, кто когда-либо был с ней, видели ее нагой. Обычно она носит болтающиеся на бедрах джинсы и просторную охотничью куртку, становясь почти незаметной в этой одежде. Но Хельге разглядел бы формы ее тела под любым балахоном. Золотые, солнечные формы! Сколько стараний потребовалось природе, чтобы дать этим формам ожить! Ствол выросшей среди камней сосны, неописуемо изящный, неповторимо красноречивый в своей гибкой округлости, в дерзости своей необычности. Красота, которой многие желали бы поклоняться. Красота, ставшая вровень с небом и солнцем. Красота недоступных тебе вершин. Но разве эта ее недоступность не есть ее чуждость тебе? Еще работая на фабрике стекла, Хельге научился видеть опасность своего со своим же восторгом соития: его суверенное само подвергалось неслыханно жесткому испытанию, да, рисковало быть стертым и растоптанным натиском восхищения. В прозрачной толще стекла он находил ведь только то, что было в нем самом, свои переливы и краски, но как-то неловко было соглашаться с тем, что ты сам и есть конечный предмет выражения искусства. Тогда Хельге понял, как далеко отстоят употребляемые людьми понятия от промысла истины. Он понял, что истина вовсе и не нуждается в абстрактных понятиях: она переживается. Он мог бы смотреть на Монтсеррат сколько угодно, изучать ее, осознавать. При свете свечи ее нагота напоминает сверкающее в ночи озеро: броситься с головой, захлебнуться, утонуть… Многие наверняка тонули, те, у кого ни паруса, ни ветра. Он проводит ладонью по ее впалому животу, огибает, едва касаясь, маленькие твердые груди, трогает пальцами раковины ключиц и выступающие на прямых плечах бугорки, перебирает закрывающие шею волосы, чувствуя ее учащенный пульс… Никто так пристрастно ее не изучал. Другие, может, вовсе и не желали ее знать, слепцы, довольствуясь привычной тьмой чувства. Обняв его шею рукой, она притягивает к себе его голову и, упираясь затылком в подушку, ловит его губы, шепчет ему в лицо: – Ты хочешь меня узнать, и ты это можешь. Ты ищешь в хаосе любви себя, это твоя за твои усилия плата, твой выигрыш. Но ты находишь меня! Твое стремление к себе, это всего лишь иллюзия, и я разорву ее в клочья! Я дам тебе свободу от твоего эгоизма! Он готов играть с ней в эту игру, и он знает, что это охота, смахивающая на самоубийство. Он никогда не искал секс ради секса, он мог годами обходиться без женщин, даже если те приходили к нему сами. Но он желает теперь Монтсеррат. Желает соответствия ее золотых округлых линий своему знанию о себе: он сам есть мерило этих округлостей. Погружаясь в ее горячее лоно, он кричит о своем приходе… Но туда ли он приходит? Он проснулся на рассвете, когда запел дрозд. Сначала неуверенно, путаясь и запинаясь, потом вдруг в полную силу, рьяно. «Солнце», – думает Хельге и поворачивается к спящей на самом краю постели Монтсеррат. Она спит почти не дыша, и ему кажется, что она умерла, вот так, никого не предупредив. Наклонившись над ней, он пристально, напряженно на нее смотрит, он хочет узнать о ней все, хочет запомнить эти формы. Лицо ее, пожалуй, слишком бледно, и кожа на висках так тонка, что виден пульс, и эти тонкие запястья, эти неповторимо изящные ушные раковины… Внезапно она открывает глаза, смотрит на него в упор. – Я была далеко, – хрипловатым, странно постаревшим голосом говорит она, – И я видела тебя. Хельге кивает, другим он тоже снится. Сам он записывает в толстую тетрадь увиденные им накануне сны, по горячим следам, иногда ночью в постели, записывает во всех деталях, запоминая с каждым разом все больше и больше. Во сне он многому учится, да, оттуда к нему притекает что-то важное, он думает, что это ангел пробирается к нему сквозь неразбериху жизни: ангел учит его бодрствовать. Если бы кто-то занес над ним, спящим с закрытыми глазами, меч, он бы немедленно вскочил. Он бодрствует, конечно, и днем, смотрит сквозь людские настроения, и большая часть этих картин ему неприятна: он натыкается повсюду на один и тот же человеческий мусор. Все хотят признания, у каждого наготове авторитет. Никто не выносит к тому же тишины. – Я видела тебя, – продолжает, лежа на спине, Монтсеррат, – на шоссе, почти голого, с выгоревшими на солнце нестриженными волосами и усами… – Я ездил на велосипеде в Африку, – нисколько не удивившись, поясняет он, – двадцать пять лет назад, в трусах и кроссовках, и я привык к палящему солнцу. Она поворачивается к нему, долго на него смотрит. – Ты видел там красивых женщин? Он, подумав, кивает. Во Франции и в Испании он не видел ни одной, там их попросту нет, но среди берберов, пожалуй, встречал. Высокие, легкие, гибкие тела, тонкие лица, певучий язык. Светловолосый и рослый, он был среди них экзотикой, его часто принимали за сумасшедшего хиппи и бесплатно поэтому кормили, и никто за всю дорогу ничего у него не украл. Он разговаривал с берберами жестами, не считая нужным употреблять свой школьный английский, и молодые берберки давали ему знать, тоже, разумеется, жестами, что они в данный момент не заняты. Но он не лег ни с одной из них, хотя их пропитанные солнцем черные тела его восхищали. Что для него даже самое соблазнительное тело, если к нему не прилагается никакой понятливости? Спящая черная Африка, тянущая во сне руку к куску хлеба, это ведь дьявольски скучно. Скучно. – Зачем ты туда ездил? Хельге молчит. Он проехал через десять стран, он видел Европу. Он не желал себе попутчиков, он должен был все увидеть один, великие столицы и горные перевалы, должен был пережить в одиночестве свою к этой части света принадлежность. Он ехал достаточно долго, чтобы не обращать уже внимание на расстояния, чтобы забыть время, чтобы преодолеть в самом себе всякое «от и до». – Дух странствий, – перебивает его мысли Монтсеррат, – твои желания, твое честолюбие. Наверняка тобой интересовались журналисты, и ты мог бы, к примеру, рекламировать модель велосипеда… – Я купил его в комиссионном магазине, старый рабочий велосипед, а журналисты и в самом деле встречали меня то тут, то там… Он снова замолкает. Разве станет он говорить ей или кому-то другому, что целью его поездки была та изматывающая до бесчувственнности, гасящая мысли усталость, которая только и позволила ему пережить в Сахаре встречу с Ним… Нет, он не станет ей об этом рассказывать. – И что они о тебе писали? – забравшись под одеялом к нему на живот, смеется она, – Что ты сумасшедший? – Многие и теперь так считают, – усмехается он в ответ, – Но какое мне до этого дело? Я ведь за других не отвечаю. – Нет, ты свободен от других в хаосе жизни, зачем тебе с кем-то связываться. Но ты повсюду находишь… меня! Ты ведь ищешь только меня! Он вопросительно на нее смотрит. – Даже если тебе и в самом деле удалось бы чего-то в этой жизни достичь… – закрывая на миг его лицо водопадом рыжих волос, смеется она, – … чего-то, что оправдывало бы твою от других отчужденность, я все равно была бы тут, в твоих тайных устремлениях! Рывком перевернув ее на спину, он придавливает ее своим телом, не считаясь с ее хрупким сложением, он мог бы, пожалуй, ее изнасиловать. Но он тут же отпускает ее, и она настороженно за ним наблюдает, вожделея к его широкой спине и мускулистым ногам. – Я не хочу иметь от тебя детей, – набрасывая на нее край одеяла, говорит он, – Как, впрочем, и от всех остальных… Расскажи лучше какую-нибудь историю. Ее тонкое лицо становится серьезным, озабоченным, печальным. На острове, где она родилась, живут одичавшие кошки, они знают много историй. В лунную майскую ночь их тени крадутся по серо-зеленому шиферу, доставая хвостом до конька крыши, спускаются по водосточным трубам на замшелые бетонные плиты, тают в кустах жасмина. Спроси, если хочешь, у кошек, как им эта жизнь. На острове хватает зимой крыс, но самая лучшая их добыча – летучие мыши. Эти подвешенные к чердачным балкам комки страха и ужаса. Они по-своему красивы, в своем невесомом теле, в беззвучности своего полета. – Отцу не нравились эти летуны, он считал их отравителями, да, растлителями человеческой воли. Они мешали ему работать, и многое поэтому так и осталось незаконченным. К примеру, мой портрет… Сев спиной к его спине, она берет его за руку, взвешивает его ладонь в своей ладони, выпускает на одеяло. – Мой портрет из прошлой жизни, я и тогда была красива… – она резко оборачивается к нему, – Ты помнишь меня? Он изумленно на нее смотрит, отодвигается на край постели, словно желая увидеть ее в полный рост, смотрит опять. Он не прочь принять все это всерьез, он ведь и сам многое помнит, но рассказывать кому-то об этом… нет! – Это неважно, – нехотя отвечает он, – расскажи лучше про летучих мышей. Он видит, что она злится, ее тонкие пальцы комкают край одеяла. Таких длинных, поразительно ровных пальцев он не встречал ни у кого, в хрупкости ее кисти угадывается терпеливая и тщательная работа над многими поколениями: эти руки сделаны из самого деликатного материала. Он смотрит на свои босые ступни, они тоже очень красивы… и ничего, что Монтсеррат злится. Тугие соски ее маленьких грудей касаются его спины, рыжие волосы щекочут его шею, она стоит на коленях на скомканном одеяле, и ее руки смыкаются на его животе в замок. – Ты ведь и раньше переживал это со мной, – обхватывая его сзади ногами, шепчет она, – не было такого времени, когда ты был бы со мною разлучен, я следую за тобой из одной жизни в другую! Даже когда ты покидал меня, ты продолжал меня любить. Ты только думал, что ненавидишь меня, но только и делал, что искал мои следы. Твое стремление к истине, как ты это понимаешь, давно бы увяло и поблекло, не будь в нем отсвета моей красоты. Моей! Моя красота вдувает силу в кисть художника, и нет в искусстве такой линии, которую ты не нашел бы в моем теле. Скажи, ты помнишь меня? – Ты – Амундсдоттер. 3 Пилить и колоть дрова одному – удел тролля. Обхватить обеими руками толстое бревно, тащить его волоком по траве к круглой вращающейся пиле, пугающей соседа своим визгом и ревом, распилить на пластины, разбить железным тупоносым топором на куски… Сколько дров сжег в своей жизни Хельге! Сжег вместе с дровами свой пот и свои ругательства. Колоть дрова и при этом не ругаться, дело немыслимое. Поносить, как только можно, застрявшего в этих дровах дьявола, вместе с сопутствующей ему свитой, обещая мелким и крупным бесам если не настоящий ад, то по крайней мере приличный в печи огонь. Но сначала надо эти бревна откуда-то привезти, повалить в лесу вековые ели… Впрочем, деревья часто валит ураганный ветер: самые высокие, выросшие на камнях, с неглубоко сидящими корнями. Они лежат потом, эти повергнутые великаны, с вывороченными вместе с корнями камнями, поперек тропинок в самых глухих местах, дожидаясь пилы и трактора. Чугунная, на высоких кривых ножках, печь стоит посреди единственной в доме комнаты, над нею сушится на веревке выстиранное белье и промокшая под дождем одежда, возле брошенной на пол кучи дров сохнут грубые рабочие ботинки. Приходя из «ада» домой, Хельге сбрасывает на пол комбинезон, заталкивает его ногой под кресло, готовит себе ужин. Что касается мытья посуды, то он мысленно зовет бабушку, хотя та ни разу еще не явилась, будучи давно уже мертвой. Приходит только Монтсеррат, но посуда так и остается немытой. Она приезжает каждый вечер верхом на лошади, и лошадь ждет, когда ей дадут морковь или яблоко. Каждый раз это породистая кобыла, каждый раз новая, и Хельге знает всех по именам. Один только черный конь в балахоне, тот ни разу здесь не был. Печка топится в доме даже в июле, в прохладные дождливые вечера, и дровяной сарай всегда доверху набит. Монтсеррат не верит, что можно вот так, с одними только дровами, зимовать, да никто с Хельге еще и не зимовал. Может, и на этот раз он соберет в доме и под террасой десяток-другой мышей, расставит для порядка мышеловки, но в канун рождества уберет, положив вместо них на пол орехи и печенье. Среди мышей, бывает, встречается гений, исправно являющийся к завтраку прямо на стол, к куску завернутого в национальный полиэтиленовый флаг сыра, и Хельге кладет на сыр разрезанную пополам виноградину, себе и гостю. Снаружи барабанят по стеклу синицы, требуя хлеба и маргарина… Так он, скорее всего, и будет зимовать. Монтсеррат приходит каждый день, нередко среди ночи, она почти поселилась здесь. Лошади пасутся все лето на лесном пастбище, и они вдвоем ходят туда по вечерам, напрямик через поле и дальше, по склону древнего могильного холма. Лес в этих местах дремучий, темным даже в солнечный день, с торчащими среди мха валунами и колдовскими болотцами; в нем можно безнадежно блуждать, отыскивая посыпанную гравием тропинку, можно уйти от нее далеко в сторону, напрасно пытаясь определить направление в неразберихе столетних сосен и елей. Монтсеррат знает эти места. Сколько раз она пробиралась верхом в самые потаенные охотничьи уголки, доверяя больше лошади, чем себе. Она словно что-то ищет, трудно сказать, что; она искала это в свои шестнадцать лет и теперь, в свои тридцать шесть… ищет то, что, как ей мнится, должно быть уничтожено. Июльское солнце нехотя уходит из леса, оставляя на теплых стволах сосен золото и мед: сколько тут еще света! Теперь видна среди деревьев перспектива, прячущаяся днем в тень, видны расстояния. Видна идущая от пастбища к скалам тропинка: помедлив возле сбившихся в кучу молодых елок, она бросается опрометью в кусты можжевельника и выныривает на камнях, в зарослях цветущей лианы и шиповника, дальше можно только карабкаться. Сюда, впрочем, никто и не ходит, разве что барсук или лиса, и прежде чем лезть на камни, хватаясь за ползучие стебли и царапая в кровь руки, надо основательно сойти с ума. – Зачем тебе туда? Монтсеррат не отвечает и не оглядывается, словно забыв о Хельге. Она, видно, бывала тут раньше и теперь только берет, так сказать, свой же след. Вот она уже наверху, на небольшом плато, среди наваленных грудой камней, она что-то ищет. И Хельге остается только, яростно матерясь, лезть через кусты шиповника… чтобы он еще сюда пришел! Солнце уходит неспеша с каменного пригорка, все еще золотя приникшие к скалам березы, высматривая робкую лиловость среди расцветающего вереска. Здесь можно лежать вдвоем, на сухом сером лишайнике, и никто в мире сюда не сунется. Здесь можно забыть время. Хельге ложится на спину, раскидывает среди вереска руки… но что-то заставляет его тут же вскочить, повернуться к Монтсеррат. Она сидит на самом краю узкой между камнями расселины и смотрит вниз, по ее хрупкому телу пробегает дрожь, тонкие пальцы сжимают прихваченную из конюшни веревку, на бледном, осунувшемся лице беспокойство и страх. Что она там увидела? Хельге подвигается к ней и тоже смотрит в расселину: туда можно ведь и свалиться. – Ты мог бы… – неуверенно начинает Монтсеррат, – … спуститься туда? Хельге пытливо на нее смотрит, он видит, что она всерьез, она что-то задумала. Он нехотя берет веревку, обвязывает ее узлом вокруг березового ствола. – Ну? Что там? – Разбей все это камнем… раскроши, раздави! Уставившись на нее, Хельге невзначай припоминает газетную новость: кто-то бросил в горах незаконно абортированного ребенка… Монтсеррат?! Она лежала со многими, и нет в Харпестаде ни одного ходящего на своих ногах мужчины, от тринадцати до восьмидесяти лет, кто не обернулся бы ей вслед. Даже священник из местной церкви, и тот не исключение. Тонкая, болезненная, чувственная, хрупкая, изысканная, отрывающаяся от земли красота! Но можно ли представить себе Монтсеррат… матерью? Кормилицей, нянькой, домохозяйкой? Хельге видит, что ей не по себе. Впрочем, она всегда не совсем здорова, с ее малокровием и низким давлением: ее красота отдает тленом. Именно этот утонченный привкус смерти и придает ее линиям такую неповторимость. Проведя ладонью по ее медным волосам, он тихо, с сожалением, спрашивает: – Ты убила своего ребенка? Она возмущенно, дико на него смотрит, губы ее дрожат. – Я никогда не была беременна! Ни разу. Я нездорова… я… – она отворачивается, – … и это потому, что… что… что мне не удается это уничтожить… Разбей все это на куски! Она вдруг с силой хватает его за руку, но он тут же руку высвобождает, отстраняясь от нее. Он не намерен вникать в этот ее бред. – Я сама пыталась это сделать… – сбивчиво продолжает она, – … и я пытаюсь, снова и снова… Пытаюсь не одну сотню лет… Хельге смотрит на нее хитро, с прищуром: никто так наивно и беззастенчиво его не дурил, другие девушки ему просто врали. И он поэтому смеется, нисколько не считаясь с ее озабоченностью. Его смех раздразнил сойку, и она с возмущенным криком пролетела низко над его головой, словно собираясь обдать волосы клейким пометом, но он только свистнул ей вслед… Этот его смех, уравновешенный и отчасти презрительный, вызывает у Монтсеррат ярость: она хватает его за воротник рубашки, кусает шею… кусает еще раз… Но он только смеется. – У меня нет сил это разрушить, понимаешь, ты? – не отпуская его воротник, продолжает она, – Эти… – с дрожью добавляет она, – … кости! Они лежат там семьсот с лишним лет… – Ладно, – сухо перебивает он ее, – я полезу. Проверив крепость узла, он берет зажигалку и съезжает, упираясь ногой в скалу, на дно расселины. Это вовсе не так глубоко, как он думал, и тут, похоже, ничего и нет. Камни, гнилые еловые шишки, сухая листва. Какого, спрашивается, черта! Он щелкает зажигалкой, обводит ею тесное каменное пространство. Возле покатой боковой стены лежит среди мелких камней человеческий череп. Вот оно что! Должно быть, он лежит тут давно, может, не одну сотню лет, сквозь глазницу проросла лиана… Ткнув ботинком кучу мелких камней, осыпавшихся в расселину со скалы, он видит остатки костей, почти уже истлевшие, вытаскивает их, одну за другой, нащупывает металлический, размером с подкову, предмет. Под слоем пыли, сосновых иголок и паутины, эта вещица наверняка помнит давние времена, пролежав неизвестно сколько в этой проклятой горной щели. Царапнув металл ногтем, он протирает «подкову» краем рубашки, снова щелкает зажигалкой, смотрит: небольшая, грубо отлитая маска с разинутым четырехугольным ртом и уродливыми квадратными дырами для глаз. Ну и образина! Маска, говорящая тебе: «Пошел прочь!» За эту ерунду можно выменять у Лестничного Франка подвесной вентиллятор, настольную лампу или утюг… Франк знает толк в старье. Кстати, что это за металл… он царапает край маски камнем: блестит! Прямо как золото! То есть, это и есть золото, и ему черт знает сколько лет. Золото блестит всегда, даже если на нем кровь или дерьмо. Золото дороже крови, и нет такого в мире дерьма, которое не сгодилось бы сверкать «под золото». На редкость гнусная, кстати, маска. Это ее что ли имеет в виду Монтсеррат? Или эти, готовые рассыпаться в прах кости? Хельге бьет по ним камнем, вот так, еще и еще раз… одна только пыль… бьет камнем по черепу с проросшей через него лианой, но только обрубает толстый ползучий стебель… Черт! Этим камнем можно проломить не только череп. С камнем все в порядке. Что-то не так с этими дьявольскими останками. – Сатана со всем своим дерьмом в аду! – кричит он, швыряя камень в скалу и хватая другой, первый попавшийся, – Протухшая крысиная блевотина! Русская атомная подлодка! Он бьет по черепу снова и снова и наконец, отшвырнув камень, сплевывает: ни черта! И ему кажется, что проклятая образина ему улыбается: улыбается своей нетленной золотой улыбкой. И он снова сплевывает, попав точно в глазную дыру. Это все, что он может сделать для Монтсеррат. Он вылезает наверх, швыряет ей маску. – Это дерьмо возьмешь разве что динамитом. Вот уж не думал, что черепа бывают такими крепкими. Монтсеррат даже не смотрит на золотую вещицу, только безразлично кивает. Она выглядит совсем изнуренной, словно сама колотила изо всех сил булыжником. – Я так и знала, – едва шепчет она, – пойдем… Они молча спустились по тропинке к пастбищу, прошли в темноте через лес, и только возле подстриженных кустов сирени, окружавших двор, Монтсеррат решилась заговорить. Была уже ночь, прохладная и звездная, с запахами донника и созревающей ржи, с затаившей дыхание тишиною полей. Запрокинуть голову и унестись, устремиться к созвучиям любовно мерцающих звезд, к жару и осторожности этих космических прикосновений. Сколько любви в этих темных глубинах! И сам ты отзываешься только любовью на обращенный к тебе зов: каждая из этих звезд зовет тебя. – Это я зову тебя, – устало говорит Монтсеррат, – зову прочь от этой земли, от скучной повторяемости ее детских игр с солнцем, от ее лунного сладострастного плодородия… Я зову к моей планете, более древней и гораздо более интеллигентной, чем весь этот подлунный, ха-ха, мир. Прочь от этой земли! Прочь! Хельге с интересом ее слушает, ему нравится эта ее ненормальность. Нормальная девушка не станет бродить с ним ночью по лесу, нормальный мужчина не станет слушать подобное. Нормально дело обстояло у него всегда так: он увозил девушку в машине или на мотоцикле, потом спрашивал у ее матери, одобряет ли она это, и все до одной мамаши это одобряли, желая немедленной, по всем правилам, свадьбы. Сколько раз он мог уже жениться! Забавно ведь, что и мать Монтсеррат, эта ухоженная, мягкая, сдобная дама с дорогими автомобилями и беспроигрышными банковскими акциями, вяжет день и ночь носки… для будущих внуков! Совсем крошечные и на вырост, эти носки должны скрепить между ним и Монтсеррат их странный союз, переплести и если надо перепутать нити их судеб. – Я родилась на маленьком острове в снежную бурю, ни одна лодка не смогла бы в ту ночь причалить, и мать была совсем одна, она родила меня на полу в ванной… Мне следовало, по мнению врачей, в ту же ночь умереть, но это было бы чертовски скучно: проделать долгий, в несколько столетий, звездный путь и тут же повернуть обратно… Хотя самое лучшее, держаться от земли подальше. – На эту проклятую планету не стоило бы возвращаться, – охотно соглашается Хельге, – Везде полно дураков и мошенников, у каждого в крови сидит если не сам сатана, то по крайней мере политик! Этот политизированный сумасшедший дом! Этот инвалидский бордель! Черт знает, зачем я только сюда вернулся! Монтсеррат словно оттаивает от его слов, его кипящее раздражение возвращает ей обычную небрежную самоуверенность. Она не ошиблась: Хельге пойдет за ней. «Мой, – с воодушевлением думает она, – и я твоя!» – Откуда ты знаешь, что я Амундсдоттер? – вдруг спрашивает она, – Что я была когда-то ею… Он пожимает плечами, молчит. Это имя пришло к нему однажды во сне: высветилось в фиолетово-синих, над бушующим морем, облаках. Он плыл вдоль скалистого берега на лодке, и в ней было полно воды, и он не успевал ее вычерпывать, он знал, что утонет. И он увидел в лодке ее, под рвущимся от ветра парусом: она была привязана к мачте. Он подумал было ее отвязать, но лодка уже тонула, захлебываясь пенными волнами… Он записал этот сон во всех подробностях, выведя в линованной тетради толстым маркером: Амундсдоттер. Он хотел узнать о ней больше, но сон этот не имел никакого продолжения. – Ты утонула вместе со мной, – без всяких пояснений отвечает он, – Это было зимой, на скалах лежал снег. Монтсеррат, отвернувшись, молчит, как будто что-то припоминает. Потом с прищуром на него смотрит, недоверчиво, пристально. – Значит, и тогда нам было по пути. – По пути в ад, – уточняет он, усмехнувшись. Взяв его за руку, Монтсеррат тянет его за собой в темноту и тут же бросает, бежит по траве к дому, но он в два прыжка догоняет ее, хватает в охапку, сдавив так, что она еле дышит, наматывает на руку ее волосы, жарко дышит в лицо. Он хорошо видит в темноте, почти как днем, и слух у него как у рыси, но теперь эти чувства молчат: теперь он видит иное. Он переживает теперь Монтсеррат, наполняется ею. – Ты хочешь владеть мною так, чтобы я не искал ничего больше на земле, – жарко шепчет он ей в лицо, – чтобы я не нашел то, что ищу… – Ты это никогда не найдешь! – яростно шепчет она в ответ, – Этого на земле попросту нет! Есть только вечное, неутолимое стремление к красоте, есть только поклонение красоте! Поклонение мне! Крепко держа ее за волосы, Хельге только усмехается. Ей не вырваться, не убежать, и это он ее поймал. И он поэтому не намерен экономить слова, их у него в достатке. – Стану я красоте поклоняться! Это свидетельствовало бы против истины. Истина свободна, и она непременно моя. Истина есть, впрочем, нечто общее нам обоим, ни тебе, ни мне не противоречащее: это и есть зона свободы, здесь не имеет уже никакого смысла «поклонение» или «служение», здесь ты сам свой. – Но это я вдохновляю тебя! Я даю тебе крылья и могучие воздушные течения, что, собственно, и есть свобода… Я даю тебе свободу! Хельге презрительно фыркает, отпускает ее волосы, отходит в сторону. В темноте слышны только осторожные попискивания сверчков, вздохи лошадей в конюшне, отдаленное кваканье лягушек. – Никто не может мне свободу дать, – внятно произносит он, – а то, что дается, будь оно самым желанным и долгожданным, рано или поздно оказывается цепью, клеткой. – Ты не хочешь от меня это принять? – с чувством подаваясь к нему, выдыхает она в темноту, – Этот подарок? – Нет. Вернувшись домой около полуночи, он находит в почтовом ящике письмо. Он сразу узнает, от кого оно, узнает по облепившим конверт картинкам и броскому крупному шрифту: так всегда делает Хиллари. Он расстался с ней двадцать пять лет назад, и все эти годы она ему писала. Звала его обратно. Она писала короткие, не надоедливые, чуть игривые, внешне ни к чему не обязывающие, но основательно продуманные письма. Письма-снаряды, бьющие в одну и ту же цель. Хельге давно уже не отвечает ей, уже много лет, и все его прежние попытки объяснить Хиллари, почему он не хочет с ней общаться, ни к чему не привели: обидевшись, она снова собирается с силами и с непринужденной доверительностью, дорого ей, впрочем, стоившей, принимается за свое. И Хельге не раз с облегчением думал о том, что Хиллари живет, слава Богу, в Америке и не может, как бы она того хотела, навещать его по воскресеньям. Он прожил с ней целый год в душном, горячем, требовательном рабстве. Индейская кровь требовала в ней абсолютного и совершенно конкретного физического удовлетворения, при этом никогда не удовлетворяясь: телесность в своем тесном, удушающем плену, без малейшей надежды на преодоление раз и навсегда поставленных границ. Сойдясь с Хиллари достаточно близко, Хельге ужаснулся своей находке: из ее крепкого, смуглого тела на него смотрел, улыбаясь окровавленным ртом, древний, неистребимый бог смерти Таотль. Сколько раз, разбуженный Хиллари среди ночи, в ее лихорадочной, опьяняющей сексуальности Хельге узнавал смертельно ненавидящее его существо: ненасытно жаждущее и алчущее, свивающее дьявольской паутиной любое его душевное движение, склеротизирующее своей паучьей слюной его мысль. Этот паук и был божеством Хиллари, ее безграничным и полновластным хозяином. Она распускала по спине свои гладкие черные волосы, ее глаза горели в темноте желтым огнем, козьи груди с тугими сосками прожигали насквозь его самообладание… больше, еще больше, еще больше любви! Хиллари называла это любовью. Как-то раз, в постели, она резанула его бедро маникюрными ножницами… и тут же порезала себя, на внутренней части бедра, прижалась своим порезом к его царапине, затанцевала… Ничего более отвратительного он с женщинами не переживал: она хотела смешать свою кровь с его кровью! Но самым отвратительтным было то, что он сам вожделел к ее горячему индейскому телу на этой окровавленной простыне. Хиллари могла бы затанцевать его, окровавленного, насмерть. Он уехал, удрал от нее, выжег ее страсть из своих пор, высушил на африканском солнце свое к ней влечение. Ему понадобилась Сахара, с ее опустошающей жаждой и унылостью ее песчаных бурь, чтобы придти в себя. И когда он через полгода вернулся, Хиллари стала для него уже ничем, пустым местом, высохшей, ни на что уже не годной оболочкой его иллюзий. Она перестала быть для него опасной, перестала для него быть. Но сам он по-прежнему оставался ее целью и горизонтом, ее кипящим адом и ледяной, мертвящей тоской. Он один, Хельге Нордли, был ее жизненным ключом, хотя вокруг сновало много других мужчин. Но он вернулся из Сахары недоступным. Он не лег бы теперь ни с одной женщиной, не убедившись, что его влечет именно ее дух. Держа в руке письмо, он садится в кресло, неспеша распечатывает, надевает очки. В письме, как обычно, много картинок: фотографии техасских пейзажей и вилл, знакомых и незнакомых людей, машин, кактусов, кошек. На одной из картинок мормонская белая церковь и свадебная процессия, на другой увитая искусственными розами широкая постель. Это в стиле Хиллари: выражаться конкретно. Кстати, это ее постель. Ее, между прочим, дом в Техасе, ее мотоцикл, ее кошки… Отложив письмо в сторону, Хельге зажигает на письменном столе свечу, ставит ее напротив окна. Много на свете обезьян, копирующих, подражающих, перевирающих и в конце концов дурачащих самих себя. Но кто из них, этих мастеров и подмастерьев лжи, решится повторить его одиночество? Его одиночество дано только ему. Хельге вспоминает, как два года назад Хиллари нашла его здесь, в Харпестаде. Никто ведь не запрещает ей ездить по всему свету, с ее американским правом на «вход» и «присутствие». Она нагрянула, со своей американской общительностью, к его матери в Лофотен, представившись «старой подругой» и «почти женой», нашла других его родственников, перезнакомилась с их детьми, женами и мужьями, встряхнула старых, уже забывших ее знакомых, знавших о Хельге «кое-что» и «все», и только после этого, в клубах симпатии, одобрения и любопытства, явилась к нему на опушку леса. Наконец-то, наконец-то, наконец! Он одолжил ей свою палатку, и когда залез вовнутрь, расстилая старое ватное одеяло, Хиллари сказала ему, что неплохо бы… ну, да, как обычно. Он не мешкая лег на нее, придавив ее своей тяжестью, но в ту же секунду вскочил и вылез из палатки наружу. Она должна знать, что он свободен, свободен лежать или не лежать с ней, что ему дьявольски все равно, лежит ли сама Хиллари в одолженной им палатке или на ближайшем кладбище. Он дал ей, пожалуй, слишком много: дал ей почувствовать тяжесть своего тела… обмочившись, она стирала потом под краном трусы. Теперь она пишет, что обмочилась тогда от восторга, как это случается у животных. Она сушила трусы на веревке и теперь посылает фотографию: тут палатка, там связка прищепок… Она хочет снова лежать с ним в палатке… или на увитой искусственными розами техасской постели. Пододвинув свечу поближе, Хельге нащупывает в ящике стола лист бумаги, он хочет написать ей прямо сейчас. Написать ей, что у него есть Монтсеррат. Он пишет крупным, размашистым почерком, ему мало одной страницы. И хотя уже второй час ночи, спать он совсем не хочет. Ну вот, запечатал конверт, наклеил марку. Глянув в окно, он замечает среди деревьев свет от фонаря, кто-то торопливо идет к дому, двое или трое. Ему нет нужды запирать дверь, возле порога у него топор. На стене висит всамделишный меч, прямой, с серебряной ручкой, в точности как на картине Гейра Сивертсена. Задув свечу, он смотрит в окно: это Монтсеррат с двумя приятелями, двадцативосьмилетним сыном бонда и пятидесятипятилетним Лестничным Франком. Все трое веселы и идут в обнимку, норовя одновременно наступить в плящущее на траве пятно света от карманного фонарика. Сняв со стены меч, Хельге сбрасывает на пол рубашку и джинсы, обматывается до пояса красным флисовым пледом, становится с занесенным мечом у входа. Они думают, что их шеи так уж прочны! – Это я, – кричит Монтсеррат, – Эти дурни провожают меня, у нас с собой пиво. Все трое хвалят меч, такими рубились викинги. Оба парня примеряют по очереди меч к руке, и Хельге, в одних трусах и босиком, кладет голову на широкий, накрытый красным пледом, подлокотник кресла. – Помнишь, как тебя казнили?… – положив свою голову рядом, шепчет ему Монтсеррат. Она нащупывает пальцами позвонок на его шее, проводит по нему ребром ладони, – Здесь… здесь прошел меч… – Топор, – поправляет он ее, – Рубить головы мечом годится разве что для арабов. Меня же зарубили топором… это было посреди зимы, в лесу… Франк и сын бонда хмыкают, Хельге нередко говорит странные вещи, одно удовольствие послушать, это освежает, почти как холодное пиво. – Откуда тебе это известно? – недоверчиво спрашивает Монтсеррат, – Ты что-нибудь… помнишь? Хельге только фыркает. Монтсеррат молча закуривает. Парням пора уже сматываться, теперь тут ее время. – Эй, вы, проваливайте, – обнимая Хельге за талию, дерзит она. В ее компании так принято: она говорит, что ей вздумается, остальные слушают. Они, может, ничего вовсе и не слышат, придурки. Прихватив пустые банки от пива, оба идут в темноту, и слышно, как они мочатся под деревом. Монтсеррат не была тут два дня, и всё тут, конечно, на своих местах, то есть обычный беспорядок. Какое-то письмо… она берет со стола листок, смотрит на облепившие текст картинки… какая-то Хиллари… черт! Она садится в кресло, читает, пока Хельге моется в душе, пока ищет в комоде чистые трусы… – Как она смеет! – швырнув письмо обратно на стол, возмущенно шепчет Монтсеррат, – Она не знает, что здесь я… я! – Именно это я ей и написал, – равнодушно поясняет Хельге, бреясь перед зеркалом. – Нет, я сама напишу ей об этом! Хельге безразлично пожимает плечами: пусть, если хотят, переписываются. И ему совершенно не интересно, что собирается Монтсеррат написать американке. Такая переписка могла бы занять у них остаток жизни. Побрившись, чтобы утром, перед работой, не суетиться, он ложится на нары, укрывается двуспальным стеганым одеялом, и уже через минуту из тесной спальни слышится его сопенье. Толстая свеча медленно оплывает, обгоревший фитиль тонет в расплавленном парафине, и хотя света осталось чуть-чуть, Монтсеррат продолжает писать. Она едва ли знает, кому пишет, но ей кажется, что с этой американкой у нее давнишний счет. Ее раздражение столь велико, что, окажись Хиллари сейчас тут, ей наверняка пришлось бы… пришлось бы считать на морде синяки! Но было бы еще лучше тут же и придушить гадину… – Ах, о чем это я думаю… стыдобище! Всем своим хрупким, чувствительным телом Монтсеррат переживает теперь тошнотворное унижение, словно кто-то грубо и бесстыдно поставил ее на место. Ей ли это, выросшей в мастерской отца, среди картин и старых вещей, устраивать пошлые разборки? Эта американка провоцирует ее, рвет в клочья ее самые тонкие материи… да просто не желает ничего знать о ее высоко взметнувшейся свободе. – Как она смеет! – увязая в неразборчивых каракулях, возмущенно шепчет Монтсеррат, – Увитая розами свадебная постель! Особенно уязвляют Монтсеррат старые, двадцатипятилетней давности, фотографии: те же самые места, где она сама часто появляется с Хельге, маленькие, в центре Харпестада, кафе, библиотека, вокзал… Двадцать пять лет назад все это выглядело точно так же, как и теперь, но тогда все это видела Хиллари! Послюнив и запечатав конверт, Монтсеррат тут же жалеет, что поспешила: следовало бы добавить выражения покрепче. У нее никогда не было соперниц, она бросала мужчин раньше, чем за их спиной начинала маячить чья-то ревность. Но теперь, сидя среди ночи перед догорающей свечой, она ощущает под ребрами странный холод: что-то омерзительное и ужасное вползает в нее, учиняя над ней утонченное насилие. Кто-то едет на ней верхом, забив ее плетью насмерть. – Как она смеет!!! – кричит она, разбудив Хельге. – Проклятая дьявольская старуха… – бормочет он, не известно кого имея в виду, и тут же снова принимается сопеть. Монтсеррат идет к нему в спальню. Ее атласная, вышитая шелком ночная рубашка валяется на полу вместе с его дырявыми рабочими носками, на округлом подоконнике возле маленького решетчатого окошка громко тикает ее будильник. Теперь здесь ее время! Отбросив край стеганого одеяла, она ныряет в его тепло. Надежное, в любой холод, тепло. Многие женщины этого хотят, и хотят напрасно, будучи не в силах это тепло удержать. Этот взрывоопасный жар, эта молниеносная реактивность, эта граничащая с инстинктом понятливость говорит Монтсеррат о многом: Хельге развит иначе, чем все, кого она знала прежде. Он из тех немногих, все еще изредка рождающихся в этой холодной части света, кому не нужны никакие школы, никакое образование, никакая система: он пришел на эту, не слишком привлекательную для него планету, чтобы только отбыть срок. Он явился сюда с невостребованными самой этой жизнью запасами, ну, что ли с золотым руном. И ему плевать, что думают об этом другие. Ему плевать на то, что он мог бы быть в этой жизни королем. Его лицо так спокойно, так серьезно во сне. Только щеки чуть провалились и скулы выступают резче. Таким, наверное, он будет в момент смерти… Упершись подбородком в подушку, Монтсеррат слушает его редкие, глубокие вздохи, приближает к нему лицо, касается ресницами его щеки… И он тут же бьет ногой в стену, кричит, бьет и бьет, будильник срывается с подоконника… Одно только ресничное прикосновение! Ему приснилось, что в комнату лезет медведь. Он снова закрывает глаза, и Монтсеррат поднимает с пола одеяло, комом набрасывает на него. Сама она лежит раздетая, и просочившийся сквозь ветви елей лунный свет ревниво обрисовывает ее чувственную хрупкость. Она мечтает о Хельге. В свои тридцать шесть она даже и не подозревала, что можно вот так, лежа с кем-то в одной постели, о нем же и мечтать. Мечтают ведь обычно о далеком. Это неодолимое между нею и Хельге расстояние! Одно дело, игривые барашки волн, и совсем другое дело, скрывающаяся под ними глубина. Хельге никогда по-настоящему не был с нею, он был только возле нее. С другими у нее получалось то же самое, но с ним она желает гораздо большего: войти в него, переполнить его собою. Иногда ей кажется, что он уже полон кем-то и кого-то напряженно ждет, дарит кому-то втайне свое одиночество… Кому? Монтсеррат встает и снова идет к письменному столу, перебирает в лунном свете лежащие стопкой бумаги. Квитанции, телефонные счета… электричество, антенна, квартплата… письма! И все они от Хиллари. Вернувшись в спальню, Монтсеррат лежит с открытыми глазами, и луна светит теперь ей прямо в лицо. Хельге тоже не спит, он знает, что она нашла эти дурацкие письма, и ему досадно: не выспаться из-за таких пустяков. Лицо Монтсеррат совсем белое, как у замерзшего утопленника, лунный свет истончает и без того тонкие черты, делает их прозрачными. И из этой предрассветной прозрачности на Хельге смотрит другая женщина, давно куда-то ушедшая, забытая и пропавшая. – Там, в расселине… – почти не шевеля губами, шепчет она, – Там лежат мои останки. 4 Ответ от Хиллари пришел немедленно, с промежутком всего в десять дней. И это было письмо для… Монтсеррат! Письмо, как обычно, с картинками: цветущие опунции, ленивые, пушистые кошки… Монтсеррат читает его, став под яблоню, словно старое кряжистое дерево может как-то обезвредить намерения американки. А намерения у нее есть! Прежде всего, подружиться с Монтсеррат. Ничего более дикого и вызывающего нельзя и придумать: предлагать дружбу и одновременно вытаскивать из-под тебя матрас! Хиллари почти на двадцать лет старше ее, и с этой своей высоты она благословляет, ни больше и ни меньше, сожительство Монтсеррат и Хельге. Кто бы мог подумать такое! Стоя под яблоней, под прикрытием опустившихся до земли ветвей, Монтсеррат комкает проклятое, вместе с кактусами и кошками, письмо, распрямляет, снова читает… Эта американка вряд ли сумасшедшая, как могло бы в первый момент показаться, тут скорее какой-то дьявольский расчет: «Только вместе, – пишет Хиллари, – мы сможем удержать то, чего каждой из нас не дано. Ты, лежа с ним в постели, уносишь его прочь от земли. Я на расстоянии схватываю его мысли цементом моих проповедей… Мы союзники и товарищи по оружию». Старая песнь о власти: пройтись бороздой по самой плодородной, какая есть в человеке, почве, засеваемой любовью! Властвовать, соблазняя, увлекая, унося прочь, это и есть великая в жизни Монтсеррат задача. И пусть соблазненный ею, соблазняясь еще больше, спит, пусть верит. И эта вера пусть остается единственным над соблазненным небом, единственным, если надо, солнцем. И нет, пожалуй, в мире таких вершин, которые бы эта вера не покорила. Покоренные, захваченные, завоеванные, эти вершины мира пестрят радужным опереньем на могучих крыльях чувства, и нет у тебя больше нужды стремиться к себе. В этой песне о власти есть и свой тайный смысл, и только изредка он становится видимым: соблазняя тебя во имя любви, эта власть ничего общего с любовью не имеет. Как раз любви-то она меньше всего и желает, поскольку любовь возвращает тебе тебя. Власть, опьяняющая, восхищающая, крадущая у тебя твое золотое руно. Но есть для этой власти одна опасность: что ты однажды перерастешь ее. Однажды ты созреешь и оставишь свои детские игры в любовь, красоту и добро, и твоя зрелость даст тебе совет не жечь эти сломанные игрушки, но попытаться их починить, посадить в дырявый ночной горшок герань… Но кто на это сегодня способен? Кто? Хиллари предлагает Монтсеррат покрепче взяться за руки, да, в духе американской прожорливой солидарности: мы двое не пустим сюда третьего. О каком третьем идет речь? Впрочем, третий всегда, как правило, слоняется поблизости. Исключив, как предлагает Хиллари, этого неизвестного третьего, они вдвоем смогут, пожалуй, разорвать Хельге надвое, оттянув каждая в свою сторону добычу: холодный анализирующий ум, взрывчатые пламенные чувства. Так, чтобы между желаниями Хельге и его расчетливой волей образовалась в конце концов дыра и пропасть, и чтобы никакой мост не был через нее перекинут. Но самое главное, чтобы все это оставалось для него в тайне, чтобы Хельге не разглядел и не распознал подвох. Захватывающая перспектива. Это покруче, чем шведский, втроем, брак. Но сожительствовать с этой американкой? С этой по-прежнему вожделеющей к нему старухой? Даже на расстоянии в несколько тысяч километров Монтсеррат ощущает особую, ни с чем не сравнимую вонь. Вонь разлагающихся трупов. Вонь, от которой балдеют грифы. Сев под яблоней на траву, Монтсеррат кладет на колени блокнот, рисует. Отец часто хвалил ее рисунки, всегда такие странные, будто кто-то водит ее рукой во сне. Она ведь рисует то, что видит. И если другие родились слепцами, это не ее вина. Она видит много интересного, видит всё это в себе, и ей доставляет удовольствие описывать это еще и словами, в необычных и дерзких выражениях, не считаясь ни с каким вкусом. С этими своими рассказами она могла бы нарваться на литературную премию или стипендию, стать членом какого-то союза… если бы не ее презрение к такого рода плебейству. Она пишет свои, как она называет их, картины, исключительно для себя. … На каменистом склоне, неподалеку от грохочущего водопада, стоит деревянная церковь: из толстых бревен, с покатой крышей и резным крыльцом, смахивающая на крестьянскую избу. Зимой ее заметает снегом до самого верха, и никому нет дела до сырой на земляном полу мешковины и забрызганных тюленьим жиром закопченных досок, до этого единственного внутреннего убранства, не говоря уже о безмолвном, обреченном на вечную бедность хозяине избы, чужом в этих краях Белом Боге. Он зимует тут уже одиннадцатый год, но никаких особых чудес за это время не произошло, разве что поубавилось в этих местах народу. Так думает по крайней мере старый хёвдинг Амунд, и его дружинники того же мнения: не слишком велика удача, сделаться из волка лебедем. И пусть конунг могуч и хитер, хитрее, быть может, тролля, ни одной здешней, блеющей за каменной оградой овце, не говоря уже о рысях и россомахах, не соблазниться белым лебединым бессмертием, оплаченным покорностью и смирением. Можно ли заставить грохочущий водопад лететь ввысь? У конунга есть своя за горным перевалом страна, и оттуда редко приходят вести. И пусть будет так, думает старый Амунд, пусть у вестей оторвутся крылья, сомнутся на ветру паруса. Последней из-за перевала вестью была скорбь его единственной дочери Сигню: конунг казнил ее мужа. Многие тогда готовы были схватиться за мечи, много было собрано для выкупа Сигню серебра, но на стороне конунга был Белый Бог. Тогда и стало ясно, чья власть, волков или лебедей, круче. Эти залетные ирландские лебеди! Им далеко, конечно, до настоящих птиц, этим откормленным проповедями, удушенным молитвамии и постами грамотеям. В прежние, совсем еще недавние времена за одного упитанного ирландского монаха давали пару овец, но оказалось, что монах и того не стоит, даже меч об него марать стыдно, разве что забить бездельника пинками. Так и делали. Хотя многие втайне оказывались смущены: чего, в самом деле, хотят эти полуодетые нищие? Эти презирающие богатство отшельники, ютящиеся на пустых, продуваемых ветром островках в холодном, яростно штормящем море. Эти преданныек своим таинствам упрямцы. Да и можно ли назвать их жизнь жизнью? Правда, они умеют сражаться, но волки всегда оказываются сильнее. Чего же они, монахи, в самом деле, хотят? В дружине Амунда никогда не было до этого раздоров, и много совместно пролитой крови ушло на это согласие. Кровь врага, кем бы он ни был, скрепляет единство мечей. Так было до последнего времени, пока не построили эту церковь, пока Белый Бог не явился сюда из-за перевала с вестью о власти. Он, Белый, желает отнять власть у старых, темных, обжитых, прокопченных, привиредливых, сварливых, подслеповатых и мудрых духов здешних мест. Отнять навсегда, отнять вместе со славой и тем величественным покоем, в котором валькирии парят над схваткой… Зачем Белому Богу столько власти? В этих местах испокон веков правят тролли. Пока стоят эти горы, пока грохочут под этими скалами водопады. «Пусть тролль тебя заберет,» – так тут встречают соседа. Тролль, даже тот, кто прикидывается заросшей лесом горой, немедленно оживает, стоит только его позвать: это близкий, если угодно, родственник, да, член семьи. Он же дух пригорка или долины, выбирающий себе самое красивое дерево, и ты не забудь поставить возле той березы глиняную миску с овсяной кашей. Беременные женщины носят здесь амулеты Фрейи, а молоточки Тора льют здесь из самого чистого серебра. Но сколько бы не водилось здесь духов, их сила и власть для тебя бесполезны, если ты не владеешь собой сам. Вот ведь чего домогается этот новый Бог, этот белый, в ирландских перьях, лебедь: сделать тебя ничем. И ты, пока не поздно, схвати топор и рубани что есть силы поселившегося в темной церквушке истукана: это ведь просто дерево! Бревно, обструганное неумелой рукой монаха. Провонявшая ворванью молитва. Сырость гнилой мешковины. Заплесневелый, затхлый, проточенный червями страх. Прогони, прогони прочь Белого Бога! С вершины склона, на котором стоит бревенчатая церковь-изба, видна обширная горная страна, с ледниками и лесистыми перевалами, и где-то совсем у горизонта, куда ветер сгоняет снежные облака, открывается в тумане свинцовая полоса фьорда. Многие из дружины Амунда ходили под парусом на запад, в Исландию и еще дальше, и сам Амунд добрался до виноградной страны, правда, потеряв там двух старших братьев и отцовский корабль. Море не делает различий между богатым и бедным, и если что-то берет насовсем, то тут же дает другое, дает и отбирает… Амунд привез из того давнишнего плаванья темнокожего раба-костоеда, и это была хорошая добыча: дикарь залечивал любые раны. И хотя ел он только смешанный с кровью костный мозг и от него разило так, что даже умирающая старуха не легла бы с ним на солому, Амунд держал его постоянно при себе, даже на тинге, куда рабам не было доступа, грозя всякому, кто его тронет. Мало кто сомневался в том, что этот черноволосый выродок владеет наихудшим, какое только могут допустить местные духи и тролли, колдовством. И если бы не страх этого уродца перед лошадьми, его давно бы уже, невзирая на угрозы Амунда, проткнули копьем. Меч об него никто марать бы не стал. И сами лошади, которых он так боялся, наверняка затоптали бы его насмерть, будь у них на то свобода. Амунд собрал людей, как обычно, ко дню летнего равноденствия, и многие пришли издалека, пешком и на лошадях, с женами и дочерьми на выданье, в лучшей одежде и с оружием. Всем хотелось узнать наконец, каково мнение соседа о новом конунге. Много дворов этот конунг успел уже пожечь, на западе и на севере, где бонды были особенно упрямы и где Один и Тор не желали уступать место Белому Богу. Кроме того, конунг строит повсюду деревянные церкви и гонит из лесов засидевшихся там троллей, при этом советуясь с ирландскими бестолочами, для которых Белый Бог и ты сам – разные вещи. Ну кто, будучи в здравом уме, поверит, что с Богом у тебя нет никакого родства? Что никогда тебе с ним, как с Фрейром или Тором, не сойтись? Даже подплывающие к берегу льды, и те говорят тебе порой правдивые вещи, если ты не слишком пьян. Нет, этот новый конунг наломает дров. Хуже, если монахи сделают его святым, то есть неподсудным никакому тингу, как это было уже с Олавом, чья святость шла в сравнение разве что с его жадностью и мужской слабостью. Белый Бог, видно, не понимает, что, раз уж он сюда явился, лучше сидеть ему взаперти в этой деревянной церкви, не мешая духам и троллям справляться как по хозяйству, так и на войне. Дружинники Амунда, засидевшись дома с женами, рабами и овцами и пробавляясь одной только охотой, были теперь злы и не жалели денег на пиво, которым торговал под навесом из телячьих кож рослый, молчаливый Йостайн по прозвищу Копьё. И пока женщины жарили над костром в земляной яме баранину, воздух пропитывался подогретым на солнце нетерпением схватиться прямо тут, на тинге, с людьми конунга, и некоторые, без всяких на то причин ссорились между собой и затевали возле костров драку. На это Амунд ответил строго и по чести, держа руку на позолоченных ножнах меча, и даже молодые девицы, в первый раз оказавшиеся на такой большой сходке, поняли без отцовских пояснений, что старый хёвдинг ни в чем не уступает самому конунгу. Он сказал: – Раньше мы ходили морем в Ирландию, навещать ранее обезглавленных монахов и рубить головы новым, но времена повернули в дурную сторону, теперь монахи жалуют к нам сами, таща за собой через перевалы своих неподсудных святых. Но ведь стоят еще в надежных скальных бухтах наши многовесельные корабли! Наши вырубленные из дерева девы все еще всматриваются в морской туман! Йостайн Копьё налил хёвдингу полную, до самых драконьих голов, серебряную чашу, и чаша пошла по кругу, не миновав и женщин, которым ничуть не меньше, чем мужчинам, хотелось теперь же и отстоять Фрейра и Фрею, хотя обижать Белого Бога никто особенно не рвался. Несколько зим назад Амунд водил своих людей к конунгу, хотя тот его не звал. Они сели на корабль, взяв с собою только лошадей и оружие, и ветер гнал их много дней без остановки до самого Осло-фьорда, там они спрятали корабль среди шхер и оседлали лошадей. Их встреча с конунгом была короткой, но каждый успел дать ему затрещину, за этим они и ехали в такую даль. Правда, некоторым пришлось там же и остаться, в собственной крови и проклятиях, но большая часть вернулась благополучно домой. И эти люди теперь здесь. Они ждут, что скажет Амунд. Он совсем уже стар, но ходит прямо, крепко ступая по камням, рука уверенно держит меч. Длинная белая борода заплетена в две косы, глаза зеленовато-серые, отсвечивающие голубизной, совсем как у Ильд, старой, сопровождающей его повсюду волчицы. В свои лучшие годы, оставшиеся по другую сторону неприветливого, вечно штормящего моря, Амунд не знал ни нужды, ни страха и презирал далекие расстояния. Теперь же удача следует за ним только по этому скалистому берегу, словно ее посадила на цепь придирчивая судьба: теперь Амунду приходится только считать, одну за другой, потери, нанизывая их на копья гнева и мести. Никто, конечно, не скажет, что он беден, но мало кто знает, как он был когда-то богат. Его сыновья ушли, один за другим, на вечный праздник битвы, дочь стала пленницей. На таком же, как теперь, тинге он сосватал ее девять зим назад за соседа-купца, и было от этого много выгоды всем. Купец торговал с исландцами и сам был в родстве со святым, как его называли, Олавом, хотя об этом редко с кем заговаривал, больше доверяя кораблю, чем людям. Дочь Амунда, красавица Сигню, предпочитавшая кухне и рукоделию дикую мужскую охоту в горах, пошла за купца, не сказав ни слова, хотя могла бы наверное сказать о своей тоске по Гюннульфу, который тоже не прочь был ее в жены взять. Амунд знал Гюннульфа давно, с тех пор, как тот ушел в свое первое в Исландию плавание, ценя не только верность его меча, Последнего Вздоха, но также красоту придуманных им вис и драп. Одну из драп Гюннульф сочинил для самого Амунда, когда тот вернулся из удачного южного похода, и тогда же получил от Амунда толстое обручье из золота. В первый раз увидев Сигню восьмилетней девочкой, Гюннульф решил по-настоящему разбогатеть и посвататься, и он много после этого ездил и видел, и он вернулся, когда Сигню минуло восемнадцать. Он не ошибся: он желал именно ее, и цена сватовства была для него безразлична, да ему и было что дать. И он вдобавок сочинил такую красивую вису, какую даже исландец не всякий придумает, и сказал ее вслух перед Сигню, и отдал ей исписанный рунами пергамент. Она спрятала пергамент, и никто потом ничего не нашел, но с этой поры за ней потянулся ведьмовский хвост: Гюннульф приворожил ее своей любовной песней. Приворожил так, что она искала теперь только его, только о нем тосковала, только его одного и помнила. Амунд думал было объявить Гюннульфа вне закона за эту любовную вису, но тот откупился: отдал хёвдингу свой корабль. И теперь, с одним только оружием, он ест, пьет и спит в дружине, желая в свои сорок три года только одного: вкусить от мудрости Одина. Бросить свой глаз в глубину, на самое дно моря, где лежат должно быть ключи, где светится, обжигая мысли, выкованная из золота истина. И эта золотая истина не даст воину выпустить из руки меч. В день свадьбы Сигню Гюннульф получил прозвище Скальд. Он пришел на пир с арфой, и хотя пил вместе с дружиной, не впал, как часто с ним бывало, в ярость и буйство, а только смотрел, не отрываясь, на Сигню, словно собираясь ее украсть. И она изредка улыбалась ему, и по ее бледным щекам катились слезы. Она была красивее, чем когда-либо: яблоневый цвет, синева моря, золото песка. В этот день над нею долго старалось солнце: всё в ней светилось и сияло, обещало и звало. Гюннульф не видел ее расшитых серебром одежд, он видел ее нагой. Такой, какою ей следовало быть на безлюдном берегу по другую сторону фьорда, в его доме, в его постели. И она роняла на расшитый серебром шелк слезы, думая о том же, что и он. И когда один за другим дружинники начали сползать под стол, Гюннульф поднялся и запел. Он пел о том, как удачлив купец, как он богат и разумен. Купец попросил Гюннульфа спеть это еще раз, и получилось еще лучше, и многим хотелось услышать подобное о себе. Амунд первый наградил его, и купец тоже не пожадничал. И когда жениха с невестой увели в спальню, украшенную коврами и дорогими тканями, Гюннульф пошел один к водопаду и разбил о камень арфу. С тех пор его зовут Гюннульф Скальд. Он стоит возле водопада, и грохот воды едва заглушает его рвущийся в ночь крик: «Сигню!.. Сигню!..» Он зовет ее сюда, в свое одиночество, в свое отчаяние, и только гул бьющихся о скалы камней становится ему ответом. Он подозревает, что не выдержит, уступит нанесенной ему судьбой обиде, но мудрость не живет в соседстве с обидой, мудрость обещает лишь холод, холод и свет, холод падающей с вершины воды, свет звезд. Теперь ему только слагать висы и петь, и смывать с меча кровь. Он стоит возле бурлящей реки в лучшей своей, годящейся для свадебного пира одежде, в белой льняной рубахе и темно-зеленом, отороченном лисьим мехом плаще, и много золота у него на руках и на шее, и между сосцами на мускулистой груди плавится в горячем биении пульса серебряный молот Тора. Не снимая с себя меча, Гюннульф ступает в бурлящие поверх его колен волны, и в спину ему ударяет мощный ток воды… Он стоял так должно быть долго, не чувствуя холода, пока ему не стало казаться, что по тропинке среди камней к нему спускается Сигню. Должно быть, она спустилась прямо с повисшей над вершиной горы звезды, иначе как ей было сюда попасть. Сигню! Она в белой свадебной рубашке и босиком, и это кажется Гюннульфу хорошим знаком, и он, стоя среди валунов в бурлящей воде, смеется. Этот адский шум водопада, эти сверкающие в свете звезд брызги! Он теперь им сродни, Гюннульф Скальд, он поет вместе с ними великую любовную песнь севера. Сотворенный в этой ночи из холода и света, он не может больше желать и страдать как те, что препираются друг с другом из-за Фрейра или Белого Бога, он несёт в себе всех богов, он есть их единство и их неравенство. Здесь, в этих водоворотах, в пене и грохоте, врастает в водопад его звездная судьба. Опоясанный мечом, в потоках воды, он выходит на каменную площадку, и грудь его вздымается под молотом Тора, как накануне битвы. Неспеша, пропитываясь знакомым холодом, он вынимает из ножен меч. Он видит босые ступни, тугие соски под шелком свадебной рубашки, впадину между ног, куда норовит пробраться ветер, и звездный свет становится вплетенными в это тело нитями. Сигню. Амулет Фрейи обещает дать ей потомство, и луна сама явилась в свадебную спальню, ощупав бледными пальцами край мягкой, свесившейся с постели овчины и жилистую спину молодого купца. Луна ждет продолжения этой игры, затеянной телом с оживающей ночью птицей, с этой бесшумно улетающей в сновидения совой, уносящей неизвестно куда свою добычу. Как взять то, что улетает в мечтах прочь? Купцу не в новинку брать красивых женщин, не зря он бывал в Дублине. Он слышал кое-что о нравах своего святого родственника и мог бы определенно подзанять у того властолюбия и скотства, когда бы у него самого была к тому охота. Но нет, он не готовится в святые, и ни одной ирландской рабыне не пришлось терпеть от него насилия. Он думал о Сигню много месяцев, видел о ней сны, и в каждом таком сне она куда-то улетала, зовя тоскующим криком весеннюю синеву, и он не догонял ее, он только смотрел… смотрел, как ее белизна сливается с пухом облаков… И вот теперь она его жена, и на шее у нее амулет Фрейи. Такую белую кожу не часто увидишь даже на севере, ее светлые косы расплетены, тугие розовые соски ждут поцелуев. Окажись у купца еще три пары глаз, он бы съел ими эту гибкую шею и плавные дуги бедер, и облитые лунным светом колени… и даже двух его глаз хватает на то, чтобы обвести золотой чертой заметные признаки ее нетерпения… она желает!.. ждет!.. Сигню, его жена. Луна целует тайком золотой амулет Фрейи, обещая зачатие и сладость любовной муки, густые волнистые волосы пахнут скошенной травой… Но кто-то, должно быть, дух этой светлой летней ночи, отрывает молодого купца от золотой брачной постели, отнимает у его тела тяжесть и силу. В этой белой ночи, в этой северной полночи любовь становится невесомой, становится светом и песней скальда, и ее белые крылья обнимают заждавшуюся на горизонте звезду… Только дух, должно быть, и может напитать этой сладостью спрятавшуюся под ребрами бездну: никогда раньше купец не получал так много, никогда не был так богат! На миг, сдается ему, сам Белый Бог дохнул на него своей радостью, окрестил его в этой светлой ночи своим звездным перстом. Чудо! Чудо! Растерянно гладя его по спине, по вьющимся рыжеватым волосам, Сигню теребит другой рукой амулет Фрейи, и кажется ей, что возле постели стоит с мечом в руке Гюннульф Скальд, что льется на дорогой ковер и мягкие овчины кровь ее жениха. Внезапно, в ярости, она кусает его плечо, но он, повернувшись к ней, только улыбается. Он хочет, чтобы и она теперь, в этот сладостный полуночный миг, засветилась, как и он сам, изнутри, став в невесомости вечным, как далекий шум моря, обещанием: жить! Она должна жить в этой сияющей белизне, обращенной своей невинностью к расцветающему под самым сердцем цветку… он ведь знает теперь, что под сердцем у него Белый Бог… Он знает! Знает! Поднявшись с постели, Сигню идет в темноту, и некому ее видеть в этой тяжело храпящей перед похмельем ночи. Она идет мимо сложенной из камней овчарни и мимо конюшни, и ее гнедая кобыла ржет за бревенчатой стеной, и только луна оказывается у нее в попутчиках. Она идет к водопаду, к бурлящей среди камней воде, где только и есть теперь холод, равный по силе ее жару. Этот жар не от брачной постели, хотя и плавится в нем золотой амулет. В этом колдовском жаре повинен один только Гюннульф Скальд, и нет никакой другой силы, кроме силы его любви, которой дано этот жар остудить. Она останавливается, босая, в легкой белой рубашке, в холоде его взгляда. Им нечего друг другу сказать, в грохоте водопада, и светлая ночь так коротка, надо успеть дать свершиться тому, что давно уже между ними решено. Держа в руке меч, Гюннульф легко поднимает над бурлящей водой жаркое, в белизне шелка, льнущее к нему тело, и ледяные брызги впиваются жалящими поцелуями в их коснувшиеся друг друга лица. На другом берегу, среди валунов, они лягут в мягкую траву. И только его меч, Последний Вздох, увидит эту любовь. И золотая Фрейя подсмотрит тайком, как в светлом полуночном небе спускается к жару зачатия новая, вожделеющая к рождению жизнь. Искупавшись в ручье, Сигню идет обратно, мимо заснувших возле конюшни дружинников, и сладкая ломота в ее теле празднует свершение брака: она полна, полна этой великой любовью. Дружинники пили вдоволь и теперь несутся, забыв о своих мечах, вдогонку быстроногим девам, завлекающим их в свои лунные владения. В конюшне снова ржет ее кобыла, и Сигню слышит в ее ржании тревогу, останавливается, всматривается в серебристую серость утра: возле овчарни мелькнула короткая тень. Сигню успевает заметить, что это не волк и не караулящий в ночи пес. Она узнает легкий, воровской шаг, она не спутает ни с какой другой походкой это звериное на двух ногах, скачущее любопытство. Проклятый черный раб следит за ней! Она вернулась в спальню, с мокрыми спутанными волосами, прильнула свежестью и прохладой к заждавшемуся ее купцу, и они заснули, обняв друг друга. Сразу после свадьбы они поплыли на корабле в Осло, где купец желал встретиться с конунгом. Он вез конунгу подарки, по мнению Сигню, чрезмерно щедрые, и всё ради того, чтобы тот облегчил исландцам торговлю. Купец и сам подумывал перебраться в Исландию, с новой своей любовью к Белому Богу: с миром и смягчающей горячие желания радостью. Он знал, что Сигню поедет с ним: он догадывался о ее смертельной тоске, ищущей себе исцеление в неодолимости больших расстояний. Может, там, вдали, она постепенно забудет Гюннульфа Скальда. Конунг не спешит с ответом, советуясь то с ярлом Тригве, своим родичем, то с привезенным из Бремена священником. Оба обвиняют купца в неслыханной по отношению к Белому Богу дерзости: он называет Бога морем, а себя каплей, без которой море не может быть полным. Ярл Тригве к тому же не раз оказывался в тех местах, где Сигню бывала одна, и он смотрел на нее так, что ей долго потом бывало стыдно, будто между ними что-то было. Тригве далеко не молод, у него взрослые от наложницы сыновья, и жениться ему не к спеху, да и особенно незачем. Но с Сигню он готов сойтись немедленно, глядя не только на ее белейшую в мире кожу, но и немалое приданое, доставшееся купцу. Никогда еще Тригве так пылко не зажигался, никогда не был столь нетерпелив. Он вплетает в свои советы конунгу пропитанные ядом нити, он мог бы задушить ими не одного такого удачливого купца. Что касается бременского священника, то для него предприимчивость исландцев сродни таинствам их темной старой веры: ни в том, ни в другом нет ни капли покорности и смирения, столь необходимых воздвигнутой во имя Белого Бога церкви. Даже держа у себя священников, а это были нередко беглецы от закона, исландцы по-прежнему приносят жертвы старым богам, гадают на внутренностях животных, заклинают свои мечи. И эти мерзавцы хотят для себя послабления в торговых пошлинах! Купец же метит в исландские хёвдинги, этот богатый хитрец. Глядя на щедрые подарки, конунг мрачнеет с каждым днем, и наконец случай облегчает его раздумья: на левой руке купца сверкнуло бледно-зеленым нефритом золотое обручье, полученное в подарок от датского конунга. Вот наконец-то и стало ясно: купец служит датчанам, и это накануне теперь уже близкой, во имя Белого Бога, войны. В тот же день купца обезглавили. В тот же день конунг выдал Сигню за ярла Тригве. Она была замужем за купцом ровно три месяца, была полдня вдовой, и теперь у нее впереди ночь… не одна, но много-много ненужных ей ночей. Она уже несет в себе дитя, ярл Тригве об этом знает, и он, быть может, бросит новорожденного в лес. Ранней весной, когда конунг собрал достаточное для похода в Данию войско и ярл Тригве оснастил вмещающий две сотни воинов «Морского дракона», Сигню благополучно родила, и ярл, глянув на новорожденного и найдя в нем сходство с собой, признал мальчика сыном. Нашлась и кормилица, тихая, смирная рабыня, родившая накануне, и молока у нее было, как у коровы. Рабыня спала, как и остальные подневольные, на сеновале в сарае, где зимой топилась печка, но Сигню выпросила у Тригве поселить ее возле кухни, в бывшей кладовой, а ребенка не отнимать. И рабыня, не зная, чего ей больше бояться, грубого насилия Тригве, не раз избивавшего ее, или благоволения Сигню, молчала, как камень. Старый Амунд сидит на дубовом, с высокой спинкой, стуле, застланном двумя овчинами, и ноги его греет, свернувшись клубком, волчица Ильд. Он собрал людей, чтобы рассудить с ними по чести, стоит ли менять на Белого Бога старых, проверенных в битвах и празднествах, богов этой страны. Стоит ли становиться, как того хотят монахи, рабом божьим. Белый Бог убил рукой конунга молодого купца, и скоро конунг явится сюда сам и зарубит последнего хёвдинга, последнего из тех, кто чтит старый закон. Закон этот, такой же старый, как заселенные троллям горы, не перекладывает одну голову на плечи другого, но ждет ответа из каждых уст, ответа, подкрепленного, если надо, мечом. Белый Бог, каким его приволокли сюда через перевалы монахи, гонит старый закон прочь своей непонятной никому ученостью, и это, по мнению Амунда, с самого начала обман. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=43115381&lfrom=390579938) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.