Сетевая библиотекаСетевая библиотека
В кружащей лодке Юрий Евгеньевич Ряшенцев Поэзия подарочная Книга Юрия Ряшенцева, включающая новые стихотворения последних трех лет, – отражение событий жизни целого поколения, тонкая лирика много пережившей души. Постоянно экспериментируя с ритмом, рифмой и строфикой, виртуозно владея техникой стихосложения, поэт остается сторонником классического стиха. Юрий Ряшенцев В кружащей лодке © Ряшенцев Ю.Е., 2019 © Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019 * * * «Мир, куда я пришел, назывался в те дни…» Галине Полиди Мир, куда я пришел, назывался в те дни Ленинградом. Это место, где Зимний дворец обогрет Летним садом. Знаменитейший град – колыбель революции, светоч эпохи. А еще – жуткий ветер с Невы, рвущий легкие при каждом вздохе. Как жилось в этом рае сыром, в той столице, крестьянской и барской? Так и сяк. Роскошь невских хором, коммуналка на утлой Пушкарской. Но всегда, надо всем, на века – надо мной, над толпой, над народом – обещавшие кровь облака – до заката и перед восходом. «Это только лишь преамбула, введение –…» Это только лишь преамбула, введение – мишки, мячики, пижамная фланель. Но вот что вам подарили при рождении? Мне – винчестер и отрез на шинель. После детские нестрашные хворобы. Но ясней во тьму ушедших милых лиц эти кубики и шпалы, эти ромбы – в голубых и алых выпушках петлиц. Я вдыхал тогда с восторгом (вот к добру ли?) пусть недолго, лет так до шести-семи, дивный запах ременной военной сбруи на исчезнувших потом друзьях семьи. Круг нормальных детских тем был невелик, но новостей повсюду было – через край. Раньше многих русских важных слов возникло желтозубое словечко «самурай». Уж не помню, в зимний день, а может, в летний, я сложил, семью ввергая в легкий шок, тот свой первый и, боюсь, последний, тот «патриотический» стишок: «Над сопкой Заозерной взвился наш красный флаг. Под сопкой Заозерной лежал разбитый враг». Памяти сестры Тани Когда-нибудь потом, когда – и сам не знаю, я пролечу в тот день над Охтинским мостом, чтоб видеть, как июнь, смеясь, подходит к маю. Но это не сейчас – когда-нибудь потом. Тогда я, появясь из старых стен вокзала на схлест забытых стогн, подумаю с тоской, что тот – за рубежом, ну, а того – не стало, а этот, хоть здоров, какой-то не такой… Пока же у перил над серой невской бездной, как через восемь лет в уральском ковыле, порхает махаон, и это интересней всего, что в этот миг творится на земле. А на земле, меж тем, увидеть можно много: и ночь светлее дня, и Летний сад в цвету, и как моя сестра, красавица от Бога, лениво ни во что не ставит красоту, а говорит стихи про черный снег и ветер, про революцьонный шаг разбуженных братков. И Зимний там, вдали, красив, но безответен, молчит, как он молчал в теченье двух веков. А дальнего моста чугунная громада связала берега. Мост дивен и чумаз. Но махаон летит, и ветер Ленинграда не хочет унести его от детских глаз. Москва Много неба. Жалкий домик у Толстого Льва. В палисадниках – гармоники. Кепка – набекрень. Москва. Хамовники. То – Сахара. То – дожди и грязь. И – петух. И – Кремль недалеко. И еще жива литая коновязь. Рынок… Ах, как пахнет молоко!.. Еще лошадки дремлют у телег. Их позабыл у рынка прошлый век, пока в рядах торгуется с колхозом. Былое, ты как будто под наркозом, ты не заметишь своего конца… Лимонница, с навеса над прилавком лети отсель, пока цела пыльца. Животный мир Хамовников Фауна старых Хамовников разнообразна: кошки – от царственных львиц до подвальных блудниц, кошки, посланницы дьявола, феи соблазна; псы – и почаще дворняжек – улыбчивый шпиц, изредка – таксы, совсем уже изредка – лайки. Птичий же мир был прекрасен: немного грачей, галки, вороны и ближе к Москва-реке чайки, голуби – это высокая страсть москвичей. Ну, и конечно, воробушки. Их почему-то часть населенья жидами звала. И – ха-ха! – мне, ленинградцу, свидетельством сельского утра долгое время был алый вопеж петуха. В нашем дворе, помню, подлинным был гегемоном клан омерзительных крыс. Он имел свой кураж. Он, как сочли бы мы нынче, был серым омоном для ребятни, для ее малодушных мамаш. О, это странное, знайте, животное – крыса! Как оно тянется к нам на краю бытия. Сколько почти человеческих чувств в ней сокрыто. Вы удивились бы, крыс изучая, как я. Впрочем, тогда я об этом, конечно, не думал. Другу совал я кирпич и лелеял расчет: я, мол, вот эту, а ты, криворукий, вон ту, мол!.. Грезил ристалищем с тем, кто грозит и грызет. Подмосковная дача День лучист. Ночь кромешна. За плетнями иных деревень созревает черешня. Нам по вкусу ревень. Командирская дача. Вдрызг растоптанный быт. Сам не ходит рыбачить, Потому что – сидит. Это нас не лишает детских радостей. Ну, и играть не мешает ни в футбол, ни в войну. Слали рыжие дочки, с черных дней не в себе, мячик к радиоточке на высоком столбе. Рупор, черный, невнятный, хриплый, словно бульдог, чтоб ты рухнул, проклятый, чтоб ты сдох! На столбе на высоком, под которым – страна, пермским комканым слогом говорила она – ВОЙНА! Эвакуация Больше таких поездов в моей жизни не было. Да, велика ты, Россия, а больше некуда – к маме на родину, в Чкалов. Железная акция. Паника. Взрывы. Казанский. Эвакуация. Что вы про мудрые планы Генштаба судачите? С нами в теплушке тряслись молодые солдатики. Слезы и страх и вопросы к залетному ворону: Это куда ж нас везут-то в обратную сторону? Зеленые их лица. Зеленый цвет петлиц. Зеленые мальчишки, хранители границ. И схлест дорожных веток. И, плечиком к войне, – бомбежка, напоследок доставшаяся мне. А им, уже забывшим, как жить, как воскресать, достанется такое – вовек не рассказать. Стучи, стучи по свету, больное колесо. Границы больше нету. Есть фронт и тыл. И все. «Дни до морозов считать не резон…» Дни до морозов считать не резон. Ранний сентябрь роскошен. В небе станицы, глубоком, как сон, бомбардировщиком – коршун. Сводки все хуже. Рыдания баб неистощимы и громки. Голос старух и охрип, и ослаб – похоронки. Пьяный разбой поминальных столов. Яростный вдовий припадок. Вялое тягло колхозных волов, смены казачьих лошадок. Небо беспечно. В нем будет кружить нынче и присно, и впредь коршун, который все знает про жизнь и ничего – про смерть. Первая беседа Голубое с палевыми облаками небо русских икон… Это – там, на Урале или на Каме. Ухает геликон. И хоронит допившегося соседа преданная родня. И с распятым Богом идет беседа, первая у меня. Бог считает, что мертвый сосед – в порядке, принят в небесный сад, чуть похожий на Верочкин, у колодца, где антоновские висят. Он предъявит свою хромоту как примету райскому вратарю… Ну, а я считаю, что Бога нету. Но с кем же я говорю? Там – цыпленка на суп. Тут – подсвинка на сало. Серый задрал коня. Как теперь бы сказали, ты, смерть, достала, ты достала меня! Я боюсь за родных и за все живое… Господи, чья мы сыть?.. А вокруг – только пение хоровое. С кем же мне говорить? В нашей Третьей школе все знают точно: Бога придумал грек, потому что жилище было непрочно в мире, где град и снег. Но, хотя у нас снега гораздо больше, трудно здесь небесам. Так что, с кем я сейчас беседую, Боже, я не знаю и сам… Похоронный оркестр ушел к погосту. Это недалеко. Татарчонок в ватнике не по росту козье пьет молоко. А козу эту в марте от волчьей стаи спас, неизвестно кто – на тебя все старухи грешат: отстали, темные… Но зато, но зато, когда проносили соседа мимо ее крыльца, о, как бабка, зимой схоронившая деда, встала, глотнув сырца, поминальным блином не заев напитка, глядя в открытый гроб, не спеша, как стежки по канве, не прытко крест положив на лоб, – как она прокричала в мертвые уши в лютиках полевых, как она прокричала в мертвые уши через толпу живых, как она прокричала, баба Дуняша, – словно не про беду: – Ты скажи там, Федор, Ивану и нашим – скоро я к ним приду!.. «Теперь – другое…» Теперь – другое. В Москве мне двор нес про любовь такое! И все, что под покровом, все нагое неугомонно проникало в сны. Я думал: враки! Но оказалось, что я жил во мраке. Мне дружно свиньи, козы и собаки доказывали правоту шпаны. Все так и было – по слову Дрына, вора и дебила. Эпоха тыла это подтвердила: торжествовал порок! Кот – кошку Лушку, петух топтал несушку, и пинчер Джек трепал свою подружку не всякий день, но в предрешенный срок. А тут границы Спарты, указкой теребя прорехи карты, красавица Айгюль с соседней парты показывала робко – глазки вниз. Она – и так? Да пусть и через годы она – и так?! Она, венец природы! Но тыл являл мне случки, после – роды. И кот весь март в загривок Лушку грыз. И зверь, и птица блюли свое. Что ж, надо согласиться. Но все же это – морды. Мы же – лица! Я на бездетность обрекал свой род… Чего иного, а землю не собьешь с пути земного. Фронт убивал. Но тыл рождал нас снова. И продолжал земной круговорот. Птицеферма Средь мелких плимутроков и легорнов вальяжны, как гвардейцы, кохинхины. Откуда-то из детства звуки горна летят, летят сквозь заросли рябины. Трагическое место – птицеферма. Идет петух, величествен и мрачен, с осанкой и судьбою Олоферна: топор уже отточен, час назначен. И наблюдая за народом птичьим, и Тацита припомнишь, и Плутарха: народ ответит полным безразличьем на казнь высокочтимого монарха. Лишь перышко из царского наряда над курами летает и доныне, да петушок невзрачный не без яда толкует что-то о пустой гордыне. Возвращение в Москву Оренбургские степи. Колес чуть живое вращенье. Возвращенье – куда и откуда? – в Москву возвращенье! Там сейчас, что ни вечер, победно, кроваво и люто возникают над выжившей Родиной гроздья салюта. Нас тогда разделили не боги наживы, не Молох, а предтеча грядущих жестоких гражданских размолвок: – Что ж вы, суки, сбежали, засранцы, бздуны, отщепенцы? – Что ж вы, гниды, остались: в расчете, пожалуют немцы?.. Что за сила живет в нашем сложном недружном народе, что – хребет сокрушил этой гидре, незыблемой, вроде… Проход пленных. Немцев Немцев гнали, считай, что от Химок и до Берлина, а догадавшихся сдаться – в Москве, через Крымский мост. Шла больная, небритая, битая горе-рванина, шла и будто стыдилась за свой ненордический рост. Лишь в начале колонны нормальные шли генералы, как-то помня еще образцы офицерской ходьбы. Среди них, не совру, попадались еще и амбалы, но – худые, изгрызанные челюстями судьбы. Так, наверное, шли пред очами веселого Рима иудеи, которых Фейхтвангер, глотая комок, твердо вел мимо Цезаря, вел мимо Флавия, мимо восхищенного плебса. Хотел не вести. Но не мог. Здесь же цезаря не было. Цезарь в Кремле, где-то рядом, усмехался придумке своей и пьянел без вина. А толпа, что была этим немцам обязана адом, перед их появленьем грозилась. И вдруг – тишина. Ни «В Москва-реку их!», ни «Порвать в лоскуты бы…», ни женской черной вдовьей обиды на тех, кто стрелял в их мужей, ни проклятий, когда еще пленных вели по Смоленской – тишина! Жаль, ее не возьмешь экспонатом в музей… Я не ведаю, что это было. Но истинно: было. Пыль, забившая уши? Подошвенный шорох и пыль? Или слабость народа (она же – народная сила), к каторжанам, убийцам, несчастным, идущим в Сибирь? Конвоиры, в руках у которых молчали винтовки, вряд ли знавшие немцев, суровость несли на лице. Я смотрел не на них, а на губы соседского Вовки, что-то шепчущие про себя с явным матом в конце. – Отвечай за отца, полюбившего подлую водку после смерти двух ног, сгинь в текущей под нами реке, фриц, с пугливой улыбкой ловящий гнилую обмотку размотавшуюся на мальчишеской тощей ноге. «Я хочу описать восприятие мая подростком…» Памяти писателя Бориса Владимировича Попаригопуло Я хочу описать восприятие мая подростком. Он не знает еще, что и май – только месяц в году. Но движение липы, взмывающей над перекрестком, он уже ощутил, и душе его – невмоготу. Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен. Но семейной нужде благодарен, встаю из-за книг. Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!», этой дивной латынью венчает паденье вериг. Нет, покуда свежо. Но колышутся стекла вдоль клиник. А еще потоньшают стволы. А еще прилетит слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик, в серебро одуванчиков золото вдруг превратит. Легкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой подчеркнет, что весна – прошлогодней весне не чета. Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой – Фенимором и прерией веет ее красота. Фенимором! И ты, поспевающий за клопомором до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски, при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам, да ползут по просторам лишь майские только жуки! Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча. Трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один. Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча, вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин. И в небесной игре, в палисадниках старых домишек, в махаоне на ставне погодинской тихой избы вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек и такая нехватка немедленных жестов судьбы… Как его оценить: глубина безнадежная, вздор ли этот ветер, который я пью и в котором тону? Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле лучше слова и музыки явит мне эту весну. Школьный выпускной бал Того, что пьют обычно стопкой, хватив из кружки из пивной, стеклянный, оловянный, стойкий, солдатик банды выпускной, я шел сквозь бал. Теловерченье таило сладостный искус. В раздельном подлом обученьи был свой кривой, но твердый плюс. Шарфы с неведомою целью с девичьих вдруг слетали плеч. И завуч видел панацею в том, чтобы классы уберечь от непредвиденных событий, верней, предвиденных лишь им, врагом и знатоком соитий, объятий недругом большим. Но он один, а классов много. И под июньскою луной в стенах учебного чертога то знанье познавал иной, какое в школе нам когда-то изображали так смешно, что пестик нынче виновато глядел с учебного панно. И школьница в зеленом платье, мне что-то в ухо лепеча, на узкой – для начальных – парте вонзала ногти в плоть плеча. Но после оказалось это к любви не ближе, чем в ту ночь смотрящие на нас с портрета тычинки, пестики и проч. И вышли мы из спальни класса пустыми. Та же суета, Глиера вальс иль марш Покрасса куда-то звал: теперь – куда? И липовый снежок бурана скользил по куртке школяра. И было ясно: рано, рано! Того ясней: пора, пора! Институт Институт наш был красавец, был спортсмен, гуляка, бард. Жизнь студента, ты не вся ведь только лекции одни. Хитрый глаз Петра Фоменки, Юрки Визбора азарт. Трехминутные нетленки освещали наши дни. И не счесть живых прелестниц, улетевших навсегда по пролетам тайных лестниц, восходящих к потолку. А за ним – стекло и небо и холодная звезда, осуждающая немо неуклюжую строку. Что за тени, что за тайны – в застекленной вышине! Что за сны, чье продолженье утром встречу наяву! Ах, прибавочная стоимость, да до тебя ли мне в этом мире, где бесплатно все, что счастьем я зову. Пусть же нас простят доценты, пусть простят профессора, что ничтожные проценты к нам дошли из мудрых уст. Наша молодость – такая непутевая пора, что, инстинктам потакая, ты и весел, да не пуст. Что же любишь ты так сильно, враг сионских мудрецов, этот пухлый, этот синий, этот мертвый «Капитал»? Привыкаем понемногу понимать в конце концов, мы тебе ли, ты ли Богу – кто какой зачет не сдал. Волейбол «Ну-ка, солнце, – вопим, – ярче брызни…» Гордость курса, любимец двора! Главный козырь пустой нашей жизни – не кино, не театр – игра. Мне ли помнить про власть произвола в миг, когда среди солнечных тел я в божественный час волейбола вылетаю на низкий прострел. И отстань от меня, ради бога, дай воспеть ту секунду, когда ставишь мимо дырявого блока, как тогда говорили «кола». Помню скидку твою удалую. Как ревел ошарашенный зал… Эх, тебе бы да руку вторую, ту, что в брянском лесу потерял. «Да, молодость наша жила без патронов…» Да, молодость наша жила без патронов, без долгих окопных недель, в наивной романтике горных подъемов ища забубенный свой хмель. Нет ни очевидцев, ни их показаний, забыт пешеходный наш быт. Но вот обаянье иных наказаний мне память досель бередит. Там, если ты автор какой-нибудь лажи, снимают с тебя твой доспех – рюкзак двухпудовый – и тяжесть поклажи немедленно делят на всех. И дальше меж круч, и вершин, и оврагов идешь, проклиная бивак: четырнадцать вопросительных знаков, один восклицательный знак. Из уст твоих жалкий доносится лепет, когда получаешь свой пай. А он тебе попросту в горло не лезет. Есть совесть в тебе, шалопай. У разных команд кодекс неодинаков. Возможно. У нас было так… Четырнадцать вопросительных знаков. Один восклицательный знак. Демонстрация Мы по красным числам приходили. Помнится, приветливый такой, он стоял на собственной могиле, нам маша здоровою рукой. Шли мы за колонною колонна, свой восторг не в силах превозмочь, каждый пятый или сын шпиона, или же вредителева дочь. Та зима была жестка, лохмата. Лед на спусках – ног не повреди. Пятое просроченное марта телепалось где-то впереди. Книжный шкаф Книжный шкаф, чужих раздумий замок, темный и загадочный, как амок, буковая books'овая стать. И пускай судьба меня, барана, хоть за то простит, что слишком рано научился буквы сочетать. Что попало, прыщ, хватал я с полок. Жаль, что избежал расправ и порок – мама у меня была не та. Вот ведь сказки братьев Гримм. Однако я тащил из шкафа труд Бальзака – «Куртизанок блеск и нищета». – Ты хоть знал, – закрыв все двери в замке, – кто такие эти куртизанки? – мама улыбалась вся в слезах. Мне пять лет! Я знал, конечно, это – те, что с вражьей силой беззаветно бьются и скрываются в лесах. Спутал с партизанками. Но честно – там не про войну. Неинтересно. Мы с Бальзаком мыслили не в такт… Помню, что в студенческие годы в поисках себя, в тисках свободы я свершил над шкафом адский акт. В нем была досель своя система. В ней порядок книг решали тема, время, класс писателя и пр. Но был год: все – ложь, все – фальшь, и значит, пусть заткнется Кант, пусть Гегель плачет: я им всем устрою дикий пир. Если нет в них правды ни на грошик, пусть хотя б палитра их обложек разукрасит комнату мою. Плавный переход от цвета к цвету должен увенчать реформу эту. Только – колер! А на смысл – плюю! Розовый Золя за белым Манном, синий Блок за голубым Кораном, алый Фет за рдяным Бомарше. Медленно от стенки и до стенки появлялись новые оттенки, к тьме стремясь на нижнем этаже… То, что, примирившись с этим адом, Маркс и Достоевский встали рядом – этот факт бесспорен, хоть уныл… Слава богу, дурь прошла внезапно. Книги возвратились вспять, назад. Но был такой период в жизни. Был. Сентябрь Не стало кукушки. Не стало лучей. И ничего не стало. Репутация сказочного сентября рушится с пьедестала. Вода в бочаге не холодна, но это – ненадолго. Бабье лето – не по любви, а так… исполненье долга. Но тропа через лес еще суха. И за гнилым вязом по очереди начнутся щелчки. А за ручьем – разом… Не помню, кто – может быть, Юнг, – открыл полтергейст. По мне, так Было бы странно, если бы к нам не прорывался предок сквозь темные чащи небытия иль бытия иного, хрипя, как в испорченный автомат, измученное, но – слово. Господи, как я, когда помру, буду скучать о живущих. Это ведь – грех? Или не грех?.. тихо в сентябрьских кущах. А июньские бунты тугой листвы? Это было прекрасно! Пахнущий медом и млеком лес – земного образ соблазна! Цепляется опустошенный куст, не жалевший для нас малины… О, Дыхание Божьих уст внутри сатанинской глины! Классическая музыка Да, вита бревис, арс, ей-богу, лонга… Дрожит от наслажденья перепонка под тяжестью классических ладов. И все равно: пластинка, диск иль пленка: оно не рвется там, где даже тонко. Вот – истина. И – никаких понтов. Переча мути норм, тщете постов, затягивай, волшебная воронка! Мне кажется порой, что мастера хотели бы, чтоб некая стена пред ними возвышалась неприступно, будь это суд спецов иль вкус двора. Да, в мире, где есть жизнь, а есть игра, что-что, а нарушать канон преступно, ты проиграешь, и довольно крупно: Ты будешь нищ, гоним et cetera. Рассудок, помолчи – потом, чуть позже… Мне нечего сказать, а лишь «О, Боже!..», когда из тишины то мрак, то свет, и время встало вдруг – чего же больше? – в пространстве, а в Германии иль в Польше гадать ни смысла, ни желанья нет. А лишь дыханья огненного след, а то наоборот – мороз по коже. Деревья Вы еще скажите про Лысенко мне, скорей я, чем в его ботанику поверю в благодать. Лучшее из созданного Господом – деревья. Да и трудно что-то лучше дерева создать. Убеждать меня в обратном – зряшная работа. Любишь человеков ты? Ну, что же, в добрый час. Где ты видел дерево иль мстящее за что-то, или замышляющее что-то против нас? Ты, любитель строек и бульдозерного скрипа, не жалей минут своих, смотри, открывши рот, как живет в свой смертный час трехвековая липа, помни, как жила она и как она умрет. «Лист клена, в пути вспоминая кошмарное лето…» Лист клена, в пути вспоминая кошмарное лето, слетает на спину скелетной сквозной худобы. Печальный фашист, превращенный в еврея из гетто, бредет вдоль руин, не предвидя дальнейшей судьбы. Чего же вы ждали еще, почитатели райха? Ведь это законный конец всех подобных начал, во имя ли Одина или во имя Аллаха фальшивый их голос в окрестностях не прозвучал. Простая идея – убрать постоянный излишек – убрать до конца, уничтожить его на корню! – всех женщин, мужчин, всех старух, стариков и детишек, и жить, без конца улыбаясь грядущему дню. «Вновь по радио – марши. И снова…» Вновь по радио – марши. И снова в свежий утренний час за стеной особиста, давно отставного, скорбно шкаф заскрипел платяной. То ли старые раны не парят, то ли вовсе их нету, хоть плачь – ишь, как он притулился – на память шефом спьяну подаренный плащ. По делам его, страшным и скучным, можно долго его обличать. Но не им же, ребятам подручным, за священный-то долг отвечать! Породнились и кровью, и водкой… Но в душе-то ведь он не таков. Жаль, у Родины, тихой и кроткой, слишком много священных долгов. Потакая прорехам и дырам, тщетно балуя то, что мертво, здесь с сыновним сержантским мундиром затлевает одежда его. А Угодник – невьянская школа – ни словца. Конфискованный, чай… Что же ты отвернулся, Никола? Твой разбойничек-то… Отпущай! Бывшее местечко Горе не просит совета. Впрочем, наверно, не зря. Это – кленовое гетто. Жить ему до декабря. Желтые звезды негромки. Тонуса не омрачат. Прочие кроны в сторонке чуть обалдело молчат. Только какие-то бревна – но при ветвях, при корнях – плещут ликующе, словно лично спалили Танах. Вечно в любые невзгоды явствен им привкус мацы. Необъяснимой породы бешеные образцы. Поезд Москва – Владивосток О, Запад есть Запад, Восток есть Восток…     Р. Киплинг Помнишь этот поезд на океан? Русское раздолье плацкартное. Десять раз – багровый рассветный туман. Десять раз – огнище закатное. Ты играешь сценку, будто ты пьяным-пьяна. Бестия! Твои ласкаю кисти я. И опасно урки ржут в проходе, у окна – амнистия! Розовый порхающий лихой лепесток залетел в окошко вагонное. Все, что было – прошлое. Владивосток – наша неизвестность законная. Цвет воды – бутылочный, немирный, как нож, с острым же и незнакомым запахом. Омуты и омули Ангары, что ж, были вы востоком, стали западом… Это же конец бесконечной страны. Это вам не Крым, не Сочи – это вам на закате палевый отсвет волны Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=41987499&lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 219.00 руб.