Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Пепел Алекс Тарн Трилогия о Берле #2 «Пепел» – вторая книга трилогии о Берле. Под названием «Бог не играет в кости» этот роман был включен 2007 году в финальную шестерку престижной литературной премии «Русский Букер». Трудно однозначно определить его жанр: под маской остросюжетного триллера прячется и мелодрама, и философская притча, и пародия, и политический детектив. Но главное, видимо, что это книга о Катастрофе, о неизгладимом отпечатке, который она накладывает на всех нас, ныне живущих, о связанных с нею исторических параллелях и современной ответственности. Роман «Пепел» («Бог не играет в кости») был включен в 2007 году в длинный список литературной премии «Большая Книга», а позднее вошёл и в финальную шестерку «Русского Букера – 2007». Алекс Тарн Пепел © Алекс Тарн * * * I «А вот я тебя!..» – Берл сильно гребанул руками, для пущего эффекта задудев в дыхательную трубку. Но крупная серая рыбина с темными пятнышками по бокам лишь лениво шевельнула хвостом и сразу разорвала дистанцию. Ах ты, черт, ну никак не пугается… Рыба-шар, в просторечии именуемая «абу-напха», имеет обыкновение сильно раздуваться в случае опасности. Но Берл, похоже, не внушал ей особых опасений. То ли дело смуглые бедуинские подростки, вооруженные сетью и блестящими острыми гарпунами. Этих любой абу-напха боится пуще смерти, что, собственно, и является причиной охоты: убитые на пике ужаса и размеров рыбины высушиваются и продаются туристам в качестве экзотических абажуров. «Дурак ты, – разочарованно думал Берл, оставив в покое неустрашимого абу-напху и медленно дрейфуя вдоль края коралловой стенки. – Кого не надо боишься, а меня игнорируешь…» Он фыркнул по поводу собственного легкомыслия: «Как же, как же, легко тебе говорить, из тебя-то абажуры не делают. Гм… потому и не делают, что я от страха не раздуваюсь! А вот если бы делали, то еще как бы раздувался… Вот ведь какой заколдованный круг получается.» Как всегда под водой, он испытывал необыкновенное чувство, близкое к восторгу, и одновременно глубокий покой и уравновешенность. Если бы можно было так и жить, превратившись в рыбу, и неторопливо плавать на своем участке рифа, в неимоверных красках подводного царства! Он успел углядеть раскрытую зубастую пасть, высунувшуюся из кораллового грота, и нырнул – как раз чтобы оказаться нос к носу с небольшой муреной. Какое-то время они смотрели друг другу в глаза: Берл – с задорным выражением забияки, ищущего приключений на чужой танцплощадке, мурена – с усталостью измученного насморком больного, поневоле вынужденного дышать исключительно через рот. Наконец рыба решила не связываться и попятилась в грот. Зато налетела стайка старшин в полосатых тельниках, никогда не упускающих возможности поиграть с неуклюжим человеком. Берл, конечно же, не отказал им в этом удовольствии, безуспешно пытаясь дотронуться до вертких маленьких наглецов. У большого анемона он был по собственному недосмотру атакован крошечным самцом рыбки-клоуна, который самоотверженно охранял гнездо, спрятанное в колышущихся ядовитых зарослях. Желтенький клоун размером с ладонь отважно наскакивал на многократно превосходящего его противника и даже разок ущипнул Берла за голень. Пришлось спешно ретироваться. «Понял? – Берл оглянулся на абу-напху. – Вот как надо, бижу…» Прямо под ним большая рыба-попугай с меланхоличным видом соскребала еду с коралловой ветки. Хруп-хруп… с таким-то клювом отчего бы и не поскрести… хруп-хруп… Еще ниже, сливаясь с дном, шевелила сумасшедшими глазами рыба-крокодил, на дальней отмели покачивались песчаные угри. Берл взглянул на часы. Уже скоро полчаса как он здесь, а время пролетело, как одна минуточка. Эх… пора выходить. Ради остроты ощущений он еще немного погонялся за коричнево-бело-бежевым лучистым скорпионом, который по ядовитости не уступал самым опасным змеям. Слегка обалдев от такой наглости, рыба сначала удирала, а потом, когда пришла в себя и развернулась, чтобы задать Берлу хорошую трепку, трусливый преследователь немедленно покинул поле боя, отступив в сторону берега. То-то же… скорпион расправил иглы и, вернув себе подобающую солидность, снова завис в неподвижности над фантастическим коралловым ландшафтом. Берл вышел на берег, с сожалением сменив прохладу морской воды на сухую сорокаградусную синайскую жару. Бедуин в белой галабие сидел под пальмой, колдуя с костерком. – Что слышно, Селим? – Берл говорил на иврите. – Когда чай будет? Парень поднял голову от закопченного чайника и улыбнулся чернозубой улыбкой. – Чай готов, господин. Когда назад поедем? – Вот чай попьем и поедем… Берл присел на корточки. Недолгое израильское присутствие в Синае оставило после себя прекрасные дороги и поголовное знание иврита среди местных бедуинских племен. Первое мало-помалу приходило в негодность, зато второе продолжало цвести пышным цветом, подкрепляемое толпами беспечной израильской молодежи, охочей до синайской расслабухи, роскошного рифа и дешевой травки. Селим протянул Берлу маленький стаканчик черного бедуинского чая, приторно-сладкого, горячего, но на удивление подходящего к сумасшедшей жаре. Берл отхлебнул и замер, глядя сощуренными глазами на синюю рябь моря, на голубоватый саудовский берег напротив и на черный сухогруз, неторопливо продвигающийся на север, в сторону Эйлата. Он вдруг поймал себя на мысли, что мог бы сидеть вот так часами, даже неделями… может, даже всю жизнь. Эта слепящая рябь, под которой плавают несговорчивый абу-напха, и храбрый клоун, и прочее все… прочее все, что даже невозможно описать, но главное – знать, что оно там есть. Этот дальний берег, плывущий в слоистом от жары соленом воздухе, эти красные синайские горы за спиной, и белый песок под ногами, и обжигающий чай, и финиковая пальма над головой. – Налей-ка мне еще, Селим… – А как же… – улыбается бедуин. – Не хочет ли господин курнуть кой-чего хорошего? – Нет, бижу, господин не курит. Ты сам-то кури, господин без предрассудков. – Зачем предрассудков? – возражает щедрый Селим, неправильно истолковав незнакомое слово. – Селим угощает. Кури мою, даром! Берл вздыхает и закрывает глаза, а под веками мечутся солнечные пятна в прозрачной воде, и насморочная мурена, и нахальные старшины, и цветастые рыбы-бабочки в зарослях горгоний. – Поехали, Селим, дружище. Пора домой, в гостиницу. А Селим – что, Селиму – пожалуйста. Бедуин быстро собирает нехитрое добро: коврик, чай с чайником, где копоть – чуть ли не сантиметровыми слоями, деревянные стойки, дровишки… дорого топливо в пустыне… Вот и все – поехали, господин. И садятся они на верблюда, а точнее – на тендер тойота, любимое средство передвижения в новейшей бедуинской истории. Щелчок ключа в замке зажигания – как щелчок кнута по верблюжьей спине – эй, горбатые, эй, залетные!.. Залетные? Нет, заступные… – верблюд ведь не летает, даже не бегает, верблюд ступает… чего, впрочем, не скажешь о ведомой обкуренным Селимом тойоте. Йалла, вперед, прыг-скок по выбеленной солнцем пылящей пустыне, в объезд армейского египетского поста, чтобы не платить бакшиш неизвестно за что сонному солдату в стоптанных шлепанцах, йалла-эй, бедуинская вольница, даабское такси! Сопровождаемые шлейфом пыли, они миновали Вади Гунейн, оставив далеко справа армейский блокпост под египетским флагом. Вот и шоссе, и белые дома Дааба, и длинные вечерние тени разноцветных синайских гор, и свежий ветер, шепчущий на языке пальм. Берл расплатился с бедуином за дневную прогулку, кивнул портье-суданцу, поднялся в номер. Тепловатый душ, соленая корка на упругой коже… а под веками закрытых глаз – колышущиеся прозрачные анемоны, и рыбы-бабочки, и лучистый скорпион, висящий над ярко-зеленым кустом коралла, именуемого «латук» за свою салатную внешность. Обернувшись полотенцем, Берл сел на диван и принялся гипнотизировать телефон. Условленное время звонка – с шести до семи, утром и вечером, дважды в сутки. Но телефон упрямо молчал, не желая поддаваться гипнозу, молчал вот уже четвертый день. Стрелка настенных часов дернулась и, издевательски помедлив, перевалила на восьмой час. Теперь уже все. Сегодня уже не позвонят. Может быть, завтра утром… А собственно говоря, чего расстраиваться? В кои веки по-настоящему отдыхаешь. Расслабься, парень, поплавай, позагорай… – чем плохо? На кой черт тебе сдался этот звонок? Гм… ну как… А вот так! Берл вздохнул. Он просто давно уже отвык сидеть без дела. Без дела? Вообще-то и здесь, на берегу синайской Ривьеры, в туристском поселке Дааб, он оказался по делу. Сюда должен был приехать некий серьезный мужчина по имени Збейди, приехать за деньгами. Деньги, проходящие через Збейди, имели неприятную тенденцию превращаться затем в оружие, а оружие – в кровь израильтян. Такая вот цепочка. Конечно, можно было бы заняться самим Збейди, но это не выглядело разумным. Свято место пусто не бывает. Не успеешь оглянуться – придет другой, пока неизвестный, поди вычисляй его, выцеливай, выслеживай. Нет, цепочку следовало обрубить у самой стенки, с первого звена. Надо было найти источник денег, найти и закупорить. Террор может обойтись без оружия, без обученных исполнителей, без сильных лидеров – без всего, кроме денег. Без денег террор бессилен. А деньги шли откуда-то из Европы, а может быть, через Европу – чтобы избавить их от слишком явного запаха арабской нефти, контрабандного табака, азиатского опийного мака. В самом деле, отчего бы этим деньгам не пахнуть французскими духами, бельгийским шоколадом или добрым немецким пивом? Так или иначе, от Берла требовался изрядный нюх, чтобы определить настоящий источник. И старина Збейди, денежный курьер «Исламского джихада» и «Братьев-мусульман», должен был послужить первой приманкой в этой большой охоте. По надежной информации, очередную передачу планировали произвести именно здесь, в Даабе, где естественность контакта европейских туристов с местными бедуинами и приезжими арабами представляла собой идеальное прикрытие. Проблема для Берла заключалась в том, что время передачи было известно только ориентировочно: плюс-минус неделя. Теперь он сидел на даабском берегу в вынужденном бездействии, ожидая телефонного инструктажа с более точными координатами курьера, которые предполагалось выяснить только в самый последний момент. О-хо-хо… Берл потянулся и стряхнул с себя невеселые мысли. Отдыхай, парень, завтра непременно позвонят. Было уже темно, когда он вышел из гостиницы. Единственная улочка Дааба сияла ярко освещенными лавками. Медная чеканка, дешевые украшения, бедуинские ковры соседствовали с непременными китайскими безделушками и «настоящими» золотыми роллексами по десять долларов штука. Праздная, расслабленная толпа медленно фланировала в сторону моря, туда, где уже поджидали гостей десятки ресторанов, выставив на подносах у входа свежевыловленную рыбу – выбирай не хочу. Но у продавцов в лавках имелись на этот счет другие планы: – А вот – кому ковры ручной работы?.. – Эй, красивая, заходи, бусы в подарок!.. – Часы! Часы! – Ах, какая у тебя дочка! Продай за сто верблюдов! – Нет? – Двести! – Нет? – Ну, тогда купи что-нибудь… – Зайди ко мне, куда торопишься? Здесь никто не торопится, разве не знаешь?.. И люди, улыбаясь, заходят в лавки, потому что здесь и вправду никто никуда не торопится, а навстречу улыбается от кальяна толстый усатый хозяин, и шустрые ребята-приказчики, пересыпая каждый шаг шутками-прибаутками, вертятся вокруг, расстилая волшебные ткани, снимая со стены ковры-самолеты, прилетевшие сюда прямиком из тысячи и одной ночи. А эта, тысяча вторая, лениво лежит на боку, упираясь голыми пятками в темную гряду синайских гор, свесив в море черные бедуинские косы, и тоже не торопится ровным счетом никуда; да и само море, заразившись общей неторопливостью, успокаивается, и шепчет что-то берегу, и лижет его губы нежным соленым языком. Берл медленно продвигался к бухте, с переменным успехом уклоняясь от приказчичьего гостеприимства. На полдороге он позаимствовал безмятежную улыбку у красавицы блондинки, которая самозабвенно булькала кальяном у входа в одну из лавчонок, и теперь эта улыбка не слезала с его собственных губ, делая его похожим на всех обитателей синайского земного рая, временных и постоянных. И потом, возлежа на подушках рыбного ресторана у самой кромки воды, глядя на бухту, расцвеченную гирляндами разноцветных фонариков, терпеливо ожидая заказанный полтора часа назад акулий стейк, Берл в очередной раз удивился своей абсолютной расслабленности, поразительному душевному равновесию, которое Синай непостижимым образом внушает любому человеку, попадающему в колдовское поле его тяготения. Но где же еда, черт возьми? Повинуясь его поднятой руке, подошел официант. – Что угодно господину? Берл заставил себя открыть рот. В тотальной расслабухе души и организма даже язык его насилу ворочался. – Господин интересуется судьбой акулы, – сказал он. – Скоро будет два часа, как вы приняли у меня заказ. Вы что, уговариваете рыбу вырезать себе стейк добровольно? Официант рассмеялся, показывая, что юмор клиента оценен должным образом. – Стейк будет готов через несколько минут. У нас маленький ресторан, господин. Мы начинаем готовить только после заказа и готовим с душой, не торопясь. В Даабе вообще никто не торопится – разве господин еще этого не понял? Берл примирительно кивнул, соглашаясь, и откинулся на подушки. Перед ним на низком столике горела стеариновая свеча в подсвечнике, сооруженном из обрезанной сверху пластиковой бутылки из-под колы. Над головой между крупными звездами покачивалась гирлянда разноцветных лампочек. Море хрупало галькой прямо под подушкой. Хруп-хруп… интересно, что сейчас поделывает рыба-попугай? Дрыхнет небось без задних плавников. И никуда не торопится, заметьте. В Даабе вообще никто никуда не торопится. Господин понял. Звонок раздался ровно в шесть утра, как раз когда Берл брился. Он неловко подхватил трубку, пачкая ее в белой бритвенной пене. – Алло! Голос в трубке был женским и, в противоположность даабской традиции, ужасно торопливым. – Алло! Коби? – Она не стала ждать ответа и затараторила без передышки: – Я так по тебе соскучилась, мамми! Когда же ты вернешься к своей мамочке? Берл поморщился. Мамми… к мамочке… Могли бы придумать что-нибудь менее пошлое. – Что ты там поделываешь? – продолжала бойкая собеседница. – Небось ведь трахаешь всех подряд, половой гангстер ты эдакий. Ну подожди, вернешься, я задам тебе трепку! Шучу, мамми, шучу… – Гм… – вставил Берл, не зная, протестовать или смеяться. – А пока я шлю тебе надзирательницу, понял? – трубка противно захихикала. – Мою подружку Лиору со своим хахалем. Уж она-то за тобой присмотрит! Шучу, мамми, шучу… – Здорово! – сказал Берл с фальшивым энтузиазмом. – А когда они приезжают? – Только что выехали из Табы! Она мне звонила, там мобильник еще действует. Взяли какое-то бедуинское такси – знаешь, эти тендеры, как их… Ну ты знаешь… исузу, что ли… да, да, исузу. В общем, часика через два будут в Даабе, встречай! – Нет проблем, встречу, – сказал Берл. – Целую тебя, мамми, – В трубке оглушительно чмокнули. – Смотри не очень там балуй! Ах, как все-таки жалко, что я не смогла с тобой выбраться! Бай, мамми! Люблю, люблю, люблю… – Я тебя тоже, паппи, – ответил Берл со всей чувственностью, на какую только был способен, и повесил трубку. Через четверть часа он уже подходил к площадке, где даабские бедуины ждали заказчиков. Хорошие места для ныряния находились в некотором отдалении от городка, так что, как правило, туристы арендовали тендер вместе с шофером на целый день. Селим бросился к Берлу, радостно улыбаясь. – Сегодня рано, господин! Куда поедем? – Да тут, рядом… езжай пока вперед… – неопределенно отвечал Берл. На выезде из поселка он попросил Селима остановиться. – Вот что, бижу. Оставь мне машину на весь день, а сам иди домой. Хорошо заплачу. Селим испуганно замахал руками: – Нельзя, господин! Запрещено! Берл молча достал стодолларовую бумажку и расправил на колене. Селим крякнул. – Нельзя, – неуверенно повторил он. Берл добавил еще сотню. – Смотри, бижу, ты тут не один такой. Найдутся другие. За двести-то долларов… – Тебя полиция остановит, – сказал Селим, глядя на доллары. – Не остановит… – Берл пошуршал бумажками, почти физически ощущая ответный трепет бедуинского сердца. – Ты мне свою кафию одолжишь. Одолжишь ведь, а?.. А впрочем, зачем одалживать? Давай-ка я у тебя куплю все чохом – и кафию, и галабию… Берл достал третью бумажку. – Когда вернешь? – глухо проговорил Селим. – Галабию? – переспросил жестокий Берл. – Галабию не верну, ее я насовсем беру… Да не переживай ты, бижу. Сам подумай – ну куда я денусь с твоей тойотой? Да и зачем мне она? На сутки всего и беру, завтра здесь же и встретимся, в это же время. Ну? – Ладно, – сдался бедуин. – Договорились. Ты только особо по кочкам не прыгай, ладно? Задний мост у нее не очень… Еще не было семи, когда Берл, облаченный в длинную бедуинскую галабию, с белоснежной кафией на голове, припарковал тойоту как раз возле перекрестка на въезде в Дааб. Дорога, прямая как стрела, улетала от поворота на запад и, в два счета преодолев плоскую, как стол, пустошь, вонзалась в красный горный распадок, соединяясь там с транссинайским шоссе. За спиной тянулся грубый глинобитный забор молодежного кемпинга, еще дальше рябило ярко-синее поутру море. Машин проезжало совсем немного: пара-тройка израильских легковушек да местные тендеры с открытым кузовом – тойоты, мицубиси, исузу. Последние интересовали Берла особенно. Он не сомневался, что узнает Збейди в лицо. Водители притормаживали на повороте, так что рассмотреть их не составляло никакого труда. Кондиционер в селимовой машине не работал, да и зачем бедуину столь бесполезная игрушка? Поэтому к моменту, когда исузу денежного курьера вынырнула из ущелья, Берл успел основательно прожариться в кабине. Збейди неторопливо въехал на перекресток, скользнул безразличным взглядом по истекающему потом нехарактерному «бедуину» и повернул в поселок. Подождав с десяток секунд, Берл двинулся следом. На единственной даабской площади по-прежнему кучковались «таксисты», поджидая клиентов. Збейди остановился там же, вышел из машины, потянулся, разминая кости после долгой дороги. Берл лезть в гущу не стал, а притулился в тенечке неподалеку, оберегая себя от солнца и от излишних осложнений: селимов тендер на площади наверняка многие бы узнали. Семьями, компаниями, в одиночку туристы подтягивались к стоянке, лениво торговались, переходили от машины к машине. Такса была известна всем и, как правило, не менялась, но торговля входила в местный ритуал в качестве непременного этапа любой сделки или знакомства – что-то вроде рукопожатия. Никто, как всегда, никуда не торопился. Солнца, моря, гор и душевного равновесия здесь хватало на всех. На этом безмятежном фоне резко выделялся, пожалуй, один лишь белобрысый парень, лет двадцати, нервно топчущийся без дела на самом солнцепеке. Он явно кого-то поджидал. Из большой спортивной сумки, небрежно брошенной на залитый маслом асфальт, торчали не уместившиеся целиком внутри ласты. На спине у парня висел кожаный рюкзачок – по всем признакам, достаточно тяжелый. Подходивших предложить свои услуги бедуинов белобрысый встречал с несколько неестественной заинтересованностью, которая, впрочем, немедленно рассеивалась, стоило им обменяться несколькими словами. Берл ухмыльнулся и посмотрел на Збейди. Тот спокойно покуривал около своего тендера, поглядывал по сторонам, особо внимательно ощупывал взглядом белобрысого, но подходить не торопился. «Конспиратор… – насмешливо подумал Берл. – Этого белобрысого неврастеника видно из самого Шарм-аш-Шейха. Что у них там, никого получше не нашлось?» Збейди затоптал сигарету и неторопливо двинулся к парню… – Эй, ты свободен? Берл вздрогнул от неожиданности и повернулся. С противоположной стороны кабины, просунув в окошко выбеленную солнцем голову, на него взирала умопомрачительная блондинка в ситцевой распашонке, скупо застегнутой ровно на одну пуговицу. Он сразу узнал ее – та самая, давешняя, курившая кальян у входа в сувенирную лавку, освещая улицу своей медленной улыбкой. – Э-э… – протянул он, маскируя свое замешательство затруднениями в английском. – Привез клиента. Утром, из Табы. Я не отсюда. Девица рассмеялась: – Мы тоже не отсюда. Нас четверо. Сорок фунтов. Идет? – Куда? – осторожно спросил Берл, косясь в сторону площади. Збейди и белобрысый уже шли в сторону исузу. – Куда, куда… надо же, какой нерешительный попался, – удивилась блондинка. – Куда поедем, наркоманки? Она обернулась к трем сонным девицам, молча подпирающим забор в двух шагах от машины. Одна из них непонимающе моргнула и равнодушно дернула ртом. Две остальные не отреагировали никак. – А черт его знает, куда, – весело сказала блондинка, возвращаясь к Берлу и наклоняясь совсем низко, отчего распашонка распахнулась еще больше, демонстрируя обе груди одновременно. – Тут везде хорошо. Разве нет, мужчина? Она повела плечами движением цыганской танцовщицы. «Хорошо-то хорошо… – подумал Берл. – Жаль, что не ко времени…» Збейди и парень сели в машину. Пора было отшивать непрошеных клиенток. – О! Идея! – воскликнула девушка, торжествующе прищелкнув языком. – Пускай судьба решает. И за нас, и за тебя. Езжай следом за первой же машиной… – да вот хоть за той исузу. Куда они – туда и мы. – Шестьдесят, – сказал Берл. – Сдано! – Она повернулась к своим товаркам и махнула рукой. – Эй, подружки! Полезайте в кузов! Да не забудьте шмотки! Между собой девушки разговаривали на немецком. исузу, переваливаясь на выбоинах, выбралась на шоссе и повернула направо. – Ну-у… – разочарованно протянула блондинка. – Вот тебе и судьба – никакой оригинальности. В той стороне только Голубая Дыра. Повезло тебе, парень. Она свободно устроилась на пассажирском сиденье, закинув на приборный щиток обе загорелые ноги в шлепанцах. Берл молчал, не поддерживая разговор. Ему стоило немалого труда корежить свой английский тяжелым арабским акцентом. Голубая Дыра располагается совсем недалеко от Дааба – бездонная коралловая яма метров двести в диаметре, одна из главных синайских достопримечательностей. Около Дыры всегда полно народу. Она как магнитом притягивает к себе и начинающих аквалангистов, и чайников, вооруженных одной лишь маской и дыхательной трубкой, и глубоководных ныряльщиков, мечтающих добраться до никем еще не покоренных глубин. Эти-то, глубоководные, и гибнут здесь не реже нескольких раз в год. Обычный восторг, внушаемый даабским земным и подводным раем, на больших глубинах подкрепляется азотным опьянением, и ныряльщики просто остаются там, счастливые последним, зато безграничным счастьем. Берл не любил это место. Где-то там, в коралловых гротах, на относительно небольшой шестидесятиметровой глубине остался его армейский приятель Эли Лис. Теперь его имя было нацарапано среди десятков других на импровизированных мемориальных досках, раскиданных между духанами с колой и мороженым. Блондинка вкусно зевнула с подвыванием и потягиванием. Распашонка при этом слетела с последней пуговицы, и груди радостно вывалились наружу. Берл вильнул, наскочив колесом на камень. Вредная девица захихикала: – Пардон, мужчина. Не хотела тебя шокировать. Давай познакомимся, что ли? Меня зовут Клара, я из Дортмунда. Знаешь, где это? Берл мрачно помотал головой из стороны в сторону. Грунтовая дорога, извивающаяся между горами и морем, и так была непростой, а тут еще эта дура в распашонке… Зря он, наверное, взял с собой эту прикольную команду. Хотя, с другой стороны, с тремя девицами в кузове и одной в кабине его тойота не вызывает никаких подозрений. Обычное такси, везущее обычных клиентов по обычному маршруту. исузу неторопливо переваливалась впереди с камня на камень. – Германия, – сказала Клара. – Слышал о Германии? Тоже нет? Ну ты даешь… хотя это не главное. Мы любим мужчин не за знание географии… – она расхохоталась собственной шутке. – А в кузове та, которая рыжая, – это Фанни, моя подружка. А как двух других обкуренных шлюх зовут, я без понятия. Мы их вчера с Фанькой на берегу подобрали. Откуда-то из Швеции. Знаешь, где Швеция? Берл мстительно кивнул. Они проехали под узкой скальной аркой, сопровождаемой крутым поворотом, причем непривычный к подобной автомобильной эквилибристике Берл едва не опрокинул тендер в море. Он ожидал услышать визг из кузова, но даже это приключение не вывело его пассажирок из счастливого состояния наркотической безмятежности. Сразу после арки перед ними открылась широкая дуга бухты, тростниковые навесы с набросанными под них подушками, люди, машины, груды аквалангов… и в десяти метрах от берега – ярко-синее, почти круглое пятно – Голубая Дыра. Берл остановил свой тендер практически вплотную к исузу. Девицы выпрыгнули из кузова, вышел и он. Збейди и белобрысый прощались в шаге от него. – Ну, хорошо тебе отдохнуть, – говорил Збейди, протягивая руку. – Ты где остановился? – Отель «Ренессанс», – отвечал белобрысый. – Двести пятый номер. Сумку он держал в руке. Кожаный рюкзачок остался в тендере. «Боже… – подумал Берл, помогая Кларе выбраться из кабины. – Где они такого идиота раздобыли? Скорее всего, просто одноразовый мальчик. Соблазнили бесплатной поездкой, а теперь…» – Бай! – Клара потрепала его по щеке. – Подваливай часикам к трем, географ! Ага, как же, разбежалась… Пора было приниматься за дело. Он вынул из кабины пластиковую бутылку с водой и выронил, да так неловко, что она выскользнула из рук и покатилась под збейдовский тендер. Берл полез под машину, по дороге припоминая все известные ему арабские ругательства. Набралось много. Когда он распрямился, белобрысый уже ушел, а Збейди стоял прямо над ним. – Что надо? – Араб смерил Берла подозрительным взглядом. – Вот… – Берл показал ему бутылку и расплылся в самой идиотской улыбке, на какую только был способен. Збейди пожал плечами и отвернулся. Ну и чудненько… Берл вернулся в кабину и тронул тойоту с места. По его расчетам, Збейди должен был немедленно покинуть Дааб. Он уже получил то, ради чего приехал. А раз так, то разумнее поджидать его теперь на каком-нибудь безлюдном участке единственной дороги, ведущей из поселка в глубь Синая. Где-нибудь уже в горах, но еще до египетского блокпоста, миновать который в таком бедуинском камуфляже у Берла не имелось ни единого шанса. Хотелось также надеяться, что скромный подарочек, оставленный Берлом на передней полуоси исузу, не слетит от сумасшедшей тряски по этой чертовой грунтовке. Проехав через Дааб, Берл быстро пересек широкую в этом месте прибрежную равнину и въехал в ущелье. Солнце уже стояло высоко, и рассчитывать на тень не приходилось. Найдя подходящий участок с поворотом покруче, Берл развернул тендер и остановился на обочине, молясь только о том, чтобы Збейди не заставил его ждать слишком долго. Свидетель № 1 Хорошо, Ваша честь, я постараюсь вспомнить. Нет, это было уже после Рождества… думаю, где-то в середине января. Ну да, конечно, что это я так путаюсь – ведь Йозеф сам рассказал мне потом. Его арестовали в январе тридцать девятого и сразу направили к нам, в Дахау. Он был совсем свеженький – из тех, кто еще не научился ходить своими ногами. Что? Нет, Ваша честь, это я так фигурально выражаюсь. В лагере очень трудно выжить, особенно поначалу: слишком много правил, которые надо твердо знать и выполнять автоматически, а иначе вас ждут крупные неприятности. То есть не вас, Ваша честь, а вообще. Извините меня за путаную речь – мне ведь не так часто приходится свидетельствовать на столь высоком суде. Так вот, с этими правилами сущая беда, настолько их много. Поэтому свежие заключенные и погибали чаще других. Это ведь только так говорится, Ваша честь, что человек учится на собственных ошибках. В лагере никто вам такой возможности не дает. Ошибка в лагере означает смерть, так что приходится учиться на чужих промахах. И тут уже как повезет: можешь оказаться учеником, а можешь… хе-хе… и учебным пособием. Известно, что любое дело вначале сильно зависит от везения, а лагерь, Ваша честь, в особенности, можете мне поверить! Вот такие гвоздики с колечками… Но все-таки на одном везении далеко не уедешь. Даже самый удачливый человек не может вечно ходить в дождь между капель. Нужно еще и уметь учиться… как бы это вам объяснить?.. Это ведь не уроки в школе, где учитель неделями втолковывает всем вместе и каждому по отдельности таблицу умножения, долдоня по двадцать раз одно и то же, пока самый тупой не запомнит. Тут, в лагере, – другое. Тут надо многое уметь… ловить взгляды, видеть самые неприметные жесты, слышать самый быстрый шепоток, чувствовать запах чужого страха под густой вонью своего собственного. Тут никто повторять не станет, не усвоил – пеняй на себя. Йозеф, слава богу, умел учиться. Но и повезло ему, конечно, тоже. Я имею в виду – повезло, что я взял его под свою опеку. Скажу без лишней скромности – я к тому времени на лагерных порядках собаку съел. Два с лишним года – не шутка. Сам-то я, Ваша честь, оказался в Дахау после Берлинской Олимпиады. По собственной глупости, должен сказать. На время Игр нацисты разрешили заново открыть в городе гей-бары, ну я и купился. А потом Игры кончились, иностранцы разъехались, а я, дурак, остался у гестапо на карандаше. Такие вот гвоздики с колечками… Что? Аа-а… это у меня присловье такое, Ваша честь. Евреев в Дахау было сначала не так много – больше всё коммунисты, цыгане, криминал, ну и мы, стосемидесятипятники… Конечно, объясню, пожалуйста. Стосемидесятипятниками нас называли по сто семьдесят пятой статье, запрещающей гомосексуализм. Закон-то давний… правда, до Гитлера особо не применявшийся. Но в тридцать пятом году нацисты к нему такие зубы приделали, что просто гвоздики с колечками… Обнял кого-нибудь – просто обнял, Ваша честь, и ничего другого – шесть месяцев лагеря. И это ведь только так говорилось «шесть месяцев»… – на самом деле сажали до полного, как они говорили, «излечения». А лечили нацисты по-разному. Вернее, даже не лечили, а искали способы лечения, потому что не получалось. Били, накачивали тестостероном, кастрировали… – ага, и такое бывало. Водили к женщинам – проверять, вылечился ли. Был у них дом с цыганками, еврейками и проститутками из криминала – тоже заключенными, понятное дело. Нет, Ваша честь, меня не лечили, Бог миловал. Понимаете, в подопытные кролики брали только здоровых, для чистоты эксперимента. А я как-то всегда ухитрялся держаться ровно посередке: всегда был среди тех, кто еще годен для работы, но уже не подходит для качественного опыта. Это, скажу я вам, целое искусство. Хе-хе… Сначала я симулировал малярию, а потом и впрямь ею заболел – смешно, правда? У нас там минимум треть от малярии тряслась. Туберкулез, тиф… короче, хватало. Но и болеть надо умеючи – так, чтобы не свалиться с той самой золотой серединной тропки: и в лунатики не попасть, и на опыты не загреметь. Лунатики? Хе-хе… Это, Ваша честь, такие доходяги, которые уже совсем на грани. Их можно по походке отличить: идут как во сне, еле ноги передвигают, и взгляд у них такой… ну… будто глаза смотрят внутрь, а внутри ничего нету, кроме луны, и это их ужасно удивляет. Таких даже эсэсовцы не трогали, потому что – зачем? Ага, так и ходили. А чего не походить, это ведь недолго. Два дня. Максимум – три. А потом в крематорий. Как вы понимаете, в лунатики можно было загреметь очень даже просто – ведь лекарств никаких не было… иногда доставали всякими длинными путями, но это редкость, да и опасно. А к эсэсовскому врачу идти не стоило совсем, лучше уж в лунатики – та же верная смерть, только не так больно. В общем, трудно там было удержаться, но я умел, причем умел хорошо. Странно, что приходится гордиться такими вещами. Ну и везение, конечно, и здоровье хорошее, спасибо папе с мамой. Так и тянул до сорок третьего. Это ж сколько получается?.. Семь лет с лишним. Нет, не освободили, Ваша честь. Забили палками, насмерть. Но тут я тоже изловчился: быстро потерял сознание и умер относительно легко. Да-да, я помню, что мы тут говорим о Йозефе, а не обо мне. Я просто подумал, что эта информация вам тоже не повредит – для общего, так сказать, фона. Чтобы вы поняли, как много Йозеф должен был узнать, чтобы выжить в первый свой месяц в Дахау. Я уже говорил, что евреи в больших количествах в лагере долго не появлялись. Но после Хрустальной ночи как прорвало. Во второй половине ноября и в несколько последующих месяцев их присылали помногу, сотнями за раз, целыми транспортами. А лагерь-то был не резиновый. Ну сколько туда влезало, даже если считать все дополнительные площадки и внешние команды? Пять тысяч? Шесть? Что-то в этом духе… но уж никак не больше десяти. И вот представьте себе, что уже людей во все блоки набили столько, что не то что лечь – встать негде… а этих все везут и везут, везут и везут… Уже и дышать нечем, а их все везут. Ну как к ним после этого прикажете относиться? Я, честно говоря, евреев и так не очень-то жаловал, а тут просто невзлюбил. Ведь большинство болезней в лагере происходят от тесноты, Ваша честь. Теснота, если хотите знать, является главнейшим врагом человечества. Там, где одно человеческое существо об другое трется, неизбежно заводится какая-нибудь зараза: то ли бактерия, то ли вошь. Вши-то точно от трения межчеловеческого происходят, это я сам видел, гвоздики с колечками… В общем, все их невзлюбили, потому что несли они с собой тесноту, то есть большое неудобство для любого лагерного жителя. И поначалу мы даже радовались, когда наши бонзы – старшие по блокам и капо рабочих команд – над ними измывались. Зачем? Ну как зачем… Чтобы поскорее извести и таким образом вернуть тесноту хотя бы к прежнему уровню, о котором уже в декабре вспоминали как не о тесноте даже, а наоборот, как об удивительном просторе. Я сказал «поначалу радовались», оттого что потом отношение изменилось. Во-первых, привыкли и к новой тесноте. Вы не представляете, Ваша честь, к каким вещам способен привыкнуть человек… да… А во-вторых, поняли, что вернуть прежние условия не удастся – ведь на место умерших немедленно привозили новых. А у нас, у стосемидесятипятников, имелась еще одна причина – думаю, самая важная. Дело в том, Ваша честь, что до приезда евреев мы были самой униженной кастой в лагере – хуже коммунистов. Нацисты придумали систему – как различать, кто за что сидит. Вообще-то заключенные носили одинаковые полосатые куртки. Но на куртках, прямо на сердце, был нашит треугольник определенного цвета. Политическим, понятно, отвели красный, уголовникам – зеленый, цыгане носили коричневый, антисоциальные элементы – черный… ну и так далее. Так вот, в лагерной грязи треугольники часто замызгивались так, что никто не мог отличить, допустим, «коричневого» цыгана от «красного» коммуниста или «синего» эмигранта от «пурпурного» свидетеля Иеговы. Ведь все треугольники были одного и того же размера. И заключенным это очень нравилось, потому что чем лагерная толпа больше и чем меньше ты из нее выделяешься, тем лучше твои шансы на выживание, чисто статистически. Я сказал, что все треугольники были одинаковы. Все, кроме нашего, розового. Треугольник стосемидесятипятников отличался своими заметно большими размерами. Как ни замызгивай, все равно любой эсэсовец уверенно выделит тебя издалека из общей толпы. И только с появлением большого количества евреев с шестиугольной звездой на груди различие в величине треугольника перестало так сильно бросаться в глаза. Наше несладкое место заняли другие, еще более отверженные, чем мы. До этого ведь вопрос стоял так: большой треугольник или маленький? Теперь же он, вопрос то есть, изменился самым коренным образом и звучал совершенно иначе: треугольник или звезда? Таким образом мы, стосемидесятипятники, как бы вернулись в общую массу, и это не могло не облегчить нашу жизнь. Более того, чем ближе к тебе находился человек со звездой, тем больше было шансов, что палец блокфюрера или вахтмана укажет именно на него, а не тебя. Если вы, Ваша честь, представите себе работу громоотвода, то именно так это выглядело и в нашем случае, и поэтому те, кто посмышленее и поопытнее, стали обзаводиться такими еврейскими громоотводами. Ну и я тоже решил не отставать. Йозеф был моим вторым по счету громоотводом; первый, адвокат из Штутгарта, продержался менее трех недель. Да-да, Ваша честь, с адвокатом у меня вышла промашка… хе-хе… и на старуху бывает проруха. Так-то, на глаз, он казался вполне крепеньким, хотя и немолодым. Кто ж мог знать, что у него окажется больное сердце? После первого неудачного опыта я понял, что надо искать себе кого-нибудь помоложе, ну и… Только я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я каким-то некрасивым образом использовал своих евреев. Это абсолютно не так, Ваша честь. Речь тут шла исключительно о взаимовыгодном союзе, можно даже сказать, симбиозе. Я честно вносил свою лепту, обучая новичков лагерной премудрости, и еще неизвестно, кто кому в этой ситуации был полезнее. В конце концов, это ведь не я решил, что у них на груди должна быть именно звезда, а не треугольник, как у всех нормальных людей! Йозеф выглядел совсем мальчиком… нежным мальчиком восемнадцати лет. Наверное, в качестве громоотвода больше подошел бы кто-нибудь погрубее, но уж больно он был красив, прямо Иосиф Прекрасный, да и только. Не подумайте, что между нами возникли какие-то отношения – клянусь вам, нет!.. Боже упаси… да и как это в лагере… но на воле я бы непременно в него влюбился, и не я один. Хе-хе… В общем, вышел я искать громоотвод, а нашел… нет, Ваша честь, не любовь… А впрочем, черт с ним, почему бы не назвать вещи своими именами? Конечно, это была безнадежная любовь, без шансов на то, что когда-нибудь, где-нибудь… Но, Ваша честь, разве можно наказывать за фантазии, когда они надежно похоронены глубоко-глубоко в голове? За фантазии о чистом и светлом чувстве между двумя людьми, особенно когда фантазируешь тайком, крепко закрыв глаза, чтобы не выдать себя даже взглядом… и лежа при этом на кишащих вшами тифозных нарах концлагерного блока, среди крысиного визга и сумасшедшего бормотания лунатиков? Разве это преступление, Ваша честь?.. Можно мне воды? Спасибо. Это было абсолютно бескорыстное чувство, Ваша честь. Наша любовь всегда бескорыстна… я имею в виду нас, хе-хе… стосемидесятипятников. У нас нету этого вечного перетягивания каната: кто из двоих главнее?.. кто кого подомнет?.. и так далее. Мы просто… да-да, извините, я опять отклонился от темы. Вернее, не так уж я и отклонился, потому что хотел сказать, что очень к нему привязался, к Йозефу. Если бы можно было поменяться с ним нашивками, я бы, поверьте, сделал это с радостью. Я был бы просто счастлив, Ваша честь, навесить на себя его проклятую звезду, а ему отдать свой проклятый треугольник. Точно так же, как я был счастлив, когда его освободили, хотя и знал, что мы расстаемся вернее всего навсегда. Он был нежным мальчиком из профессорской семьи. Папаша у него ходил в героях Первой мировой войны, дважды раненный, весь в медальках и орденах. Всю жизнь гордился тем, что защищал родную Германию. Это-то их и сгубило. Когда в тридцать третьем году нацисты провели закон о гражданской службе, всех неарийцев стали выкидывать с работы и из университетов тоже. Йозефов папаша, не то физик, не то химик, изобретал что-то взрывающее… а может, стреляющее… короче, деталей я не помню. Помогал своей стране вооружаться, чтобы смыть пятно Версальского позора. Хе-хе… Йозеф говорил, что мать сразу сказала, что надо бежать, пока еще есть такая возможность. Но папаша отказался. Он, видите ли, верил в здравый смысл и духовную чистоту немецкого народа, старый козел… извините, Ваша честь, сорвалось… Тем более вскоре выяснилось, что выгоняют не всех. Ветераны войны продолжали работать на прежних местах, даже если им не выпало такое счастье родиться арийцами. Конечно, папаша узрел в этом лишнее подтверждение своей правоты. Из университета его все-таки выперли, правда, только через три года, после того как нацисты отменили последние поблажки для неарийцев. Но и тут господин профессор отказывался верить своим глазам. Не зря у нас говорят: «Самый упрямый мул – еврейский». Так вот и получилось, что, когда он наконец взялся за ум, бежать было некуда. Во-первых, власти требовали заплатить огромный налог, а денежек-то после двух лет безработицы уже не хватало. А во-вторых, никто теперь не давал виз. Ни Америка, ни Англия, ни Швейцария, ни Франция… – никто. Никто, Ваша честь, не хотел моего прекрасного Йозефа. Кроме, конечно, меня и нацистов. Когда их арестовывали, отец сказал Йозефу, чтобы тот не волновался – он позвонит своему фронтовому другу в Берлин, и все устроится. «Не бойся, Йоселе, нас сразу же освободят! Это ошибка!» – кричал он вслед своему сыну, пока гестаповец не стукнул его хорошенько по глупой профессорской плеши. Нет, Ваша честь, я не злорадствую, мне просто очень обидно за моего бедного несмышленого Йозефа. Мальчик так верил отцу… прямо-таки боготворил его. «Вот увидишь, Карузо», – говорил он мне… Карузо – это моя кличка, Ваша честь. Дело в том, что я просто обожал петь, а слухом меня Бог обидел, причем очень сильно, вот и прозвали меня так – Карузо. Смешно, правда? «Вот увидишь, Карузо, – говорил он мне, – не пройдет и недели, как я отсюда выйду. Знал бы ты, какие у папы друзья в Берлине!» Ага, как же… для того, чтобы выйти оттуда, требовались как минимум две вещи: деньги и виза, а у них не было ни того, ни другого. Я, конечно, изо всех сил старался поддерживать парня, особенно когда он уже разобрал, что к чему, и начал падать духом. «Не вешай носа, Йос! – так я его называл – Йос. – Папаша вот-вот вызволит тебя из этой вонючей ямы, и ты должен беречь себя, чтобы целехоньким предстать пред его светлые очи!» Хе-хе… гвоздики с колечками… Беречь… легко сказать, Ваша честь, да трудно сделать. Работы у нас тогда были такие: щебеночный карьер, осушка канав и слесарная мастерская. В карьере он бы долго не протянул, это точно. Тут молодой, не молодой – не столь важно; все решает ухватка. Если умеешь за тачку ухватиться – протянешь несколько месяцев, а там, глядишь, и соскочишь на какую другую работенку. А не умеешь – пиши пропало. В полдня руки-ноги собьешь, а назавтра уже спотыкаться начинаешь, тачки ронять… а где тачку уронил, там и капо с палкой, и вахтман с хлыстом. Бывало, люди за неделю до лунатиков доходили. И паренек мой дошел бы… с его-то руками да за тачку… хе-хе… Канавы тоже не годились. Там хоть и попроще, но уж больно нездорово: вечно мокрый с головы до ног, а одежды-то никакой. Вот тебе и малярия с пневмонией… Так или иначе, оставалась одна слесарка, гвоздики с колечками. Тоже несладко – напильником по четырнадцать часов скрежетать, но, по крайней мере, в тепле и под крышей. Правда, была нешуточная опасность и в слесарке – там особенно следили за нормой. Не выработал норму – карцер. А карцер, Ваша честь, – это такое место, рядом с которым лагерный барак кажется президентскими апартаментами в отеле «Эксельсиор». Каменный мешок, где сидели без света, без воздуха и без еды, зато в цепях и в собственных экскрементах. Только самые крепкие, выйдя оттуда, не сваливались в лунатики. Нет, сам я не попадал. Я ж вам говорил, что в лагере выживает только тот, кто учится на чужих ошибках. Лично я работал в то время в этой самой слесарке и с нормой справлялся легко: так уж получилось, что есть у меня эта ловкость в руках, хватка то есть. А до этого и с тачкой управлялся лучше всех, скажу не хвастаясь. Так что если приналечь, то можно было и за себя отработать, и Йозефу немного помочь. В общем, стал я добиваться, чтобы его в слесарку определили. Да… ну и… добился. Как? А как чего-то добиваются в лагере? Платишь кому надо и получаешь что надо. Что? Чем платишь?.. Ну… Конечно, мог бы я вам сейчас сказать, что были у меня, как и у всякого опытного заключенного, притырены тут и там всякие заначки на черный день. И ведь действительно были заначки: и денежек немного, и сигареты – лагерная валюта, и лекарства кое-какие, и даже ампула морфия, выменянная у лазаретского медбрата за губную гармошку. Мог бы сказать… – но как соврать столь высокому суду, Ваша честь? Всех моих сокровищ не хватило бы и на половину требуемой взятки. Так что пришлось мне заплатить иначе. У стосемидесятипятника, Ваша честь, всегда есть чем заплатить, если очень-очень надо… А я так хотел, чтобы паренек уцелел. «Ничего, Карузо, – сказал я себе, – потерпи, а потом, на небесах, этот грех зачтется тебе как благо». Самое смешное, что так оно и случилось. Натерпеться-то я натерпелся, это да… но по-настоящему опытный человек… Что? Что такое по-настоящему опытный? Ну, это просто, Ваша честь. По-настоящему – это значит в науке выживания. Любой другой опыт – не настоящий. Я так думаю. Вернее, так меня учит мой собственный настоящий опыт, гвоздики с колечками. Так вот, по-настоящему опытный человек знает, что он действительно сотворен из глины, но подобен Богу. А практически это означает такую интересную вещь. Неважно, что делают с твоим телом, потому что это всего-навсего глина. Пусть себе мнут и давят как угодно, лишь бы не отрывали от него куски, лишь бы потом можно было аккуратненько слепить себя заново. Но пока они это делают с глиной, ты должен обязательно помнить о своей богоподобности. А Бог, он ведь что сделал? Сотворил этот мир, будь он прок… извините, Ваша честь, это меня куда-то не туда занесло. Я всего-то и хотел сказать, что в такие моменты нужно сотворить себе отдельный мир, но не такой, где гнут и корежат твою глину, а другой, замечательно красивый и очень удобный для повседневной человеческой жизни… и просто жить в нем, вот и все. А терпение всегда идет в зачет, особенно бескорыстное… впрочем, это я уже говорил. Кто-то может сказать, что во всем этом деле была у меня своя, личная корысть, но видит Бог, это не так. Конечно, потом, когда мы начали вместе работать бок о бок в лагерной слесарке, я был счастлив, и поэтому вроде бы действительно выходит корысть, но, с другой стороны, это и не корысть вовсе – ведь я был счастлив только тем, что уберег его, Йозефа. Хотя опять же… в общем, не знаю, не знаю… совсем я с этим запутался, но вы-то уж точно разберетесь, правда ведь, Ваша честь? Потому что если не вы то кто же тогда разберется? А счастье было. Да, да. Это кажется невероятным, но я был необыкновенно счастлив в той темной слесарке посреди концлагеря, вжикая напильником рядом с моим мальчуганом. Я спас его от смерти с самого начала. Я спасал его от смерти каждый божий день, проводя по единственно верным тропинкам, подбрасывая недостающие до нормы детали, запихивая в спасительную толпу в моменты опасности. Я был его проводником в аду, как Вергилий для Данте. Грех сказать, но временами я благодарил Бога за то, что он устроил мне эту удивительную декорацию: Гитлера, нацистов, Дахау, Хрустальную ночь и упрямого папашу-профессора. Ведь не случись этого, не случилось бы и самых счастливых недель в моей жизни. Сначала я смотрел на него, на его чистый профиль, склоненный над тисками, на его тонкие руки, сжимающие напильник, на пушистые ресницы, забавно вздрагивающие при каждом усилии. Я смотрел осторожно, вовремя отворачиваясь, чтобы не смутить и не причинить ему лишнего неудобства. А потом мне уже не требовалось смотреть прямо – я видел его и так, самым краешком глаза, боковым зрением, как собака. Я видел его даже затылком, спиной, локтем – чем угодно. Скорее всего, я видел его всем своим существом, Ваша честь, всем телом… по-моему, недавно я назвал тело глиной? – так вот, я видел его всей своей глиной, вернее, его присутствие делало мою глину зрячей. Зрячей и счастливой, да простит меня Ваша честь за неуместную высокопарность. Просто я не знаю, как выразить это по-другому. Он говорил: «Карузо, без тебя я не выжил бы здесь и дня». И это была сущая правда – как сказать «солнце восходит на востоке» или «эсэсовец не бывает добрым». Но тем не менее, я попадал прямиком на седьмое небо, стоило мне только услышать от него эти слова. Йозеф часто рассказывал мне о своей семье, о том, кем он хотел стать и где учиться, пока не выяснилось, что все эти планы не подходят для нынешней Германии. Папаша толкал его на свою химию или физику, в Геттингенский университет, где сам он когда-то учился у каких-то знаменитостей. А мальчика тянуло к музыке, но он и думать не мог ослушаться своего упрямого родителя. Йозеф как-то сказал мне, что обрадовался запрету на поступление в университеты, потому что избавился таким образом от нелюбимого дела. Ну не смешно ли, Ваша честь? Если я чему-то и научился у Йозефа, так это чисто еврейской манере находить положительные стороны даже в самой что ни на есть черноте. Зато папашу-профессора я прямо-таки возненавидел. Думаю, эта ненависть происходила от ревности – уж больно Йозеф его боготворил. Часто я не мог удержаться и отпускал разные ядовитые замечания по папашиному адресу, на что Йозеф всякий раз произносил пылкую защитительную речь. При этом он частенько так увлекался, что прекращал работать, и мне приходилось следить в три глаза, чтобы капо, не дай бог, не заметил. Каждый такой перерыв добавлял мне седых волос и пару дополнительных уголков к моей и без того большой норме, но овчинка стоила выделки. Как он был красив, мой Иосиф Прекрасный! Как сладко лился его голос прямиком в мое замирающее от любви сердце! Я упомянул, что он был музыкален необыкновенно… а может, и обыкновенно – не знаю, не мне судить. Мне все в нем казалось необыкновенным. Одно я могу вам сказать, Ваша честь: Йозеф мог напеть любую арию, что из Верди, что из Вагнера, а «Лоэнгрина» так и просто знал наизусть – всю оперу, до последнего звука. Каждое утро в слесарке начиналось у нас с того, что мы выбирали сегодняшнюю программу: оперу, состав исполнителей и даже дирижера. Ведь Йозеф мог изображать разные манеры и темп исполнения. А потом он тихонько напевал мне замечательные спектакли. Ах, Ваша честь! Любой скажет вам, что Дахау был адом на земле. Но для меня он стал раем небесным… можно ли такое представить? А потом настал день, когда все кончилось. Видимо, Господь посчитал, что невозможно давать одному человеку так много счастья в течение столь долгого времени. Но я на Него за это не в обиде, Ваша честь: в конце концов, что-то должно ведь достаться и остальному человечеству. Да и вообще, я очень благодарен Всевышнему за небольшую сделку, которую мы с Ним заключили немного позже. Но обо всем по порядку. В тот день мы выбрали «Лоэнгрина». Там есть такое чудесная сцена из третьего действия, когда Лоэнгрин и Эльза остаются вдвоем, и он поет: Приди ко мне, моя отрада, Прижмись скорей к моей груди! Твой взор сияет мне наградой, Мой чудный сон, не уходи! Гм… Извините, Ваша честь… Теперь вы понимаете, отчего меня прозвали Карузо… Поверьте, в моей душе эта волшебная ария звучит без малейшей фальши, с удивительной чистотой и силой. Просто поразительно, как это, выходя наружу, она превращается в такой ужасающе фальшивый скрежет? Но, знаете, если уж Создатель хочет потешить свое тонкое чувство юмора, то пускай смеется над нами только таким образом… В общем, это мое любимое место. Оттого-то я и потерял свою прославленную бдительность – всего на пару минуток, на пару минуток. А у Йозефа ее и вовсе никогда не было. Он уже начал за Эльзу: «О, нет! Я безутешна!»… – и тут сквозь вжиканье напильников мы услышали характерное поскрипывание. У эсэсовских сапог есть особый звук, Ваша честь, когда их обладатель задумчиво покачивается с пятки на носок, прикидывая, убить тебя тут же, на месте, или прежде помучить. Я обернулся и понял, что произошло непоправимое. Прямо за нашими спинами стоял господин Штайгер, лагерфюрер Дахау собственной персоной. Лагерфюрер, Ваша честь, отвечает в концлагере за дисциплину. В отличие от большинства своих коллег, бывших садистами по призванию, Штайгер был им еще и по должности. За плечом Штайгера виднелся наш капо, зажмуривший глаза от ужаса, как суслик перед надвигающейся грозой. Во всей слесарке уже наступила мертвая тишина, и только Йозеф, как ополоумевший соловей, продолжал выводить эльзину руладу. Это длилось бесконечно, но наконец и он понял, что происходит что-то неладное. – Так-так, – бесстрастно сказал Штайгер. – Дерьмовый жидовский наглец. Марает Вагнера. Германскую гордость. Германскую честь. Своим поганым жидовским ртом. Он всегда говорил так – короткими рублеными фразами. Они шелестели в наших ушах, как нож гильотины, а точки падали, как удар, как отрубленная голова в корзину. – Это Вагнер, – сказал Штайгер. – А это жид. Ты что, не понимаешь разницу? Он обращался к Йозефу, а тот стоял напротив него с трясущимися губами, белый как полотно. – Я… я… извините… – пробормотал он. – Если собака пачкает, собаку учат, – сказал Штайгер и обернулся к капо. – Положите его сюда. – Он указал на верстак. «Ты – глина, – сказал я себе. – Ты – глина». Но это не помогло, Ваша честь, потому что теперь речь шла не о моем теле, а о Йозефе, о Йозефе, который был мне дороже всего, дороже всех сокровищ в мире и, уж конечно, дороже моей собственной жизни. Если бы это могло помочь, я точно бросился бы на Штайгера; я бы задушил его, я бы загрыз его, я бы рвал его на куски и жрал бы их сырыми, лишь бы только спасти моего мальчика от этой гадины. Но к несчастью, любое сопротивление означало немедленную смерть всех присутствующих, а значит, и Йозефа тоже. Единственный шанс заключался в терпении, Ваша честь, и я терпел. Йозефа положили на верстак. Штайгер взял в руки напильник. – Пой, – сказал он. – Сейчас ты поймешь, что Вагнер несовместим с жидами. Пой!! Йозеф запел. Даже тогда, еле живой от страха, он пел не фальшивя. Штайгер ударил его напильником в рот. Я отвернулся, Ваша честь, я не мог больше смотреть. Думаю, что сердце мое не разорвалось только потому, что Йозефу могла понадобиться помощь. Я слышал звуки ударов и голос Штайгера. – Вместе с зубами! – кричал он. – Я вобью в тебя твою наглость вместе с зубами! Пой! Пой! Потом раздался звон напильника о каменный пол слесарки, и я посмотрел. Йозеф лежал на верстаке с окровавленным ртом, с безумными глазами, но живой! Живой! Штайгер поправил воротничок и пошел к выходу. Неужели пронесло? Однако я рано радовался. На пороге лагерфюрер остановился и обернулся к капо: – На баум его! Пока не сдохнет. Я почувствовал, как земля поплыла у меня под ногами. Баум, Ваша честь, это такой столб, на который у нас подвешивали провинившихся заключенных. Связывали руки за спиной, потом цепляли за запястья и, выворачивая плечи, вздергивали на баум, как на дыбу. Боль жуткая – такая, что люди даже кричат как-то по-особому, как-то блеют будто, а не кричат. А потом перестают и блеять, просто впадают в безумие. Страшнее пытки люди не придумали за всю историю, Ваша честь, а уж на что способно изобретательное человеческое воображение, вам и без меня известно. Дыба ужасна особенно тем, что не дает умереть быстро. Ни тебе открытых ран, ни тебе воспалений – ничего такого, что помогло бы уплыть в бесчувствие, убежать в смерть. Одна только длящаяся боль, достаточно сильная, чтобы свести с ума, но недостаточная для потери сознания. Даже несколько секунд на бауме кажутся вечностью. Подумайте об этом, Ваша честь, и вы поймете, что означал для Йозефа и для меня приговор Штайгера – «пока не сдохнет». И за что?! За что?! Что он такого совершил, этот мальчик, чтобы заслужить столь ужасный конец, столь неимоверные страдания?! Конечно, Ваша честь, я не адресую этот вопрос Штайгеру. Нет-нет, я не настолько наивен – эсэсовцам никогда не требовалась причина. Я спрашиваю Его, Господа Бога. Даже если предположить, что Йозеф самолично распял Господнего Сына на кресте, ага, самолично, Ваша честь, вот этими своими тонкими руками музыканта и профессорского сынка… даже если поверить в это – все равно тяжесть подобной смерти тысячекратно перевешивала любые крестные муки Господа нашего Иисуса, прости меня, Боже, и помилуй, прости и помилуй, прости и помилуй… Извините… даже сейчас я схожу с ума, стоит мне вспомнить это штайгеровское «пока не сдохнет», и ухмыляющегося капо, и безумные глаза моего мальчика, распростертого на верстаке… а ведь прошло столько лет, Ваша честь, столько лет! Можете себе представить, что происходило со мною тогда. Я никогда не забуду того ужасного ступора, в который я впал: что-то вроде столбняка, из тех, что сковывает вас в разгар ночного кошмара, когда все ваше существо требует немедленного действия – иначе не спастись, – и в то же время вы не в состоянии пошевелить даже пальцем. Другие заключенные помогли Йозефу слезть с верстака и повели его к водопроводному крану – промыть рот, а я все стоял без движения, как истукан. Минуты тянулись и летели – мучительно медленно и мучительно быстро, опять же как это бывает только в страшном сне. Штайгер был слишком важной шишкой, чтобы собственноручно волочить на баум проштрафившегося заключенного. Поэтому для исполнения приговора наш капо ждал коммандфюрера… – так, Ваша честь, называется эсэсовец, который поставлен над каждой рабочей командой. Йозеф там и скорчился, где его оставили – на полу, около крана, а остальным приказали вернуться к работе. Видимо, я продолжал стоять без движения, потому что капо врезал мне дубинкой пониже спины. Я автоматически взял в руки напильник и начал вжикать им по металлу. Странно, но именно эта привычная последовательность действий вывела меня из ступора. И что, вы думаете, что я начал делать, Ваша честь?.. Ничего себе! Как вы догадались? Аа-а… да, я действительно частенько поминаю Бога… с того самого случая. Но, в общем, так или иначе, вы правы – я начал молиться. Я предложил Ему сделку. «Боже! – сказал я. – Мне ничего не понятно в созданном Тобой мире. Если Ты добр, то зачем создал ад, Штайгера и Дахау? Если же Ты зол, то зачем даровал мне Йозефа и трехмесячное счастье в самой сердцевине этого ада? Как видишь, я не разбираюсь ни в прошлом, которое уже случилось, ни в настоящем, которое сейчас торчит передо мною этой зажатой в тисках деталью, которое стонет в углу окровавленным ртом моего мальчика. Что уже тогда говорить о будущем? Темны для меня Твои планы и намерения, Господи. Может быть, Ты хочешь именно Йозефа, а может быть, наоборот, тебе сойдет любая душа, даже такая бестолковая, как моя. Возьми меня вместо него, Господи! Возьми меня! Я обещаю Тебе все… все… все, что обещал бы, если бы только знал, что Тебе нужно. Вот Тебе карт-бланш, Господи, пустой лист с моей подписью внизу – заполни сам, напиши все, что пожелаешь; клянусь, не пикну даже единым писком, все приму с радостью и послушанием. Только спаси его, Господи, спаси его!» Так я молился, Ваша честь, примерно такими словами, только намного горячей. А поскольку Бог, по своему обыкновению, молчал как рыба, то мне пришлось озаботиться более приземленным вариантом. Под моим вжикающим напильником быстро формировалась острая полосочка металла – заточка, милосердное орудие йозефового спасения. Я творил ее, продолжая разговаривать с Богом, творил из ребра металлической заготовки, в точности как Бог творил Еву из ребра Адама, чтобы затем снова засунуть ее под ребро, прямо в адамово сердце. Прямо в сердце Йозефу была нацелена и эта заточка – быстрая и безболезненная смерть, счастливый побег от мучителей, прямо в сердце. Я торопился, заговаривая зубы Богу, потому что времени оставалось мало. Надо было обязательно успеть до прихода коммандфюрера. Мой план был прост и эффективен. Йозеф сидел прямо около крана, а значит, никто не заподозрил бы ничего особенного в моем приближении: подходить к воде в слесарке разрешалось. Заточка легко пряталась в рукаве. Всего-то и нужно было, что быстро наклониться и воткнуть ее прямо в сердцевину шестиконечной звезды, прямо в сердце моего Йозефа. Дальнейшее не имело никакого значения, поэтому о дальнейшем я и не думал, полностью предоставив его Богу – большому специалисту по этой части. Я уже заканчивал заточку, когда дверь отворилась, и вошел коммандфюрер. Сволочь-капо сразу же бросился к нему, вихляя задом. Он бормотал, кланяясь и показывая на Йозефа, а эсэсовец слушал, брезгливо морщился и почему-то отрицательно покачивал головой. Я взялся за тиски, но руки мои тряслись, Ваша честь; вся моя сила уходила на эту тряску, и проклятый винт не поддавался, как будто затянул его не я, а какой-нибудь великан. Мной овладела настоящая паника, я ужасно боялся опоздать. Оглянувшись, я увидел, что коммандфюрер оттолкнул капо и двинулся по направлению к Йозефу. В отчаянии я всем телом налег на тиски, они разжались – и заточка со звоном упала под верстак. Мне показалось, что вся слесарка обернулась на этот звук. Раздумывать было некогда, и я нырнул под верстак, ища заточку, а она, гадина, все не находилась, как будто провалилась сквозь каменные плиты. «Встать!» – услышал я команду эсэсовца, обращенную к Йозефу, и тут заточка, будто испугавшись этого крика, сама прыгнула мне в руку из какой-то укромной складки. Я сунул ее в рукав и распрямился. Эсэсовец стоял над Йозефом и пинал его сапогом, а тот пытался встать и не мог. – Встать! – снова заорал коммандфюрер. – Эй вы, кто-нибудь! А ну, поднять это жидовское дерьмо! Ясно, что никто, кроме меня, не отозвался на этот призыв. Кто же пойдет к эсэсовцу добровольно? Я подбежал, схватил Йозефа под мышки и приподнял. Воткнуть заточку сразу не выходило из-за того, что, пытаясь встать, мой мальчик мельтешил руками, и оттого хорошего, точного удара не получилось бы. А мне ведь важно было закончить дело без боли. Я поднял Йозефа на ноги, уткнулся лицом в его шелковистые волосы, опустил правую руку, и заточка сама скользнула в мою ладонь. «Не бойся, Йос, – шепнул я ему в самое ухо. – Я спасу тебя, мальчик, сейчас… сейчас…» – Тебе повезло, дерьмо, – сказал эсэсовец. – Ты даже не представляешь, как тебе повезло. Твои жиды-родственнички из твоей жидовской Америки выкупили твою тощую жидовскую задницу. Даю тебе три минуты на то, чтобы прибыть в регистрационный блок. Шагом марш! Ваша честь! Люди часто думают, что Бог если и обращается к человеку, то громовым рыком из грозовой небесной тучи… но это не так, Ваша честь! Он разговаривает самыми разными голосами, уж я-то знаю. Тогда, в Дахау, Он визжал гадким эсэсовским фальцетом, пересыпая каждое свое слово грязными ругательствами, но не было во всем Творении речи божественней, чем та Его речь! Он принял мое предложение! Наша сделка состоялась! Хе-хе… Вот, собственно, и все, Ваша честь. Бог позволил мне довести Йозефа до регистрационного блока, где я сдал его с рук на руки дежурному вахтману. Он действительно выходил на свободу, мой светлый мальчик! На свободу! Такое случалось в те годы – редко, но случалось. Он выходил с порванным ртом, без зубов – подлец Штайгер выбил ему все передние зубы и еще несколько слева – всего штук десять-двенадцать. Но кто считает такие мелочи? Главное – он остался жив! Жив! И я был счастлив его свободой и жизнью. Так мы и расстались, Ваша честь, навсегда. Конечно, расставания всегда тяжелы, но с другой стороны – смотря с чем сравнивать. Не думаю, что я смог бы выдержать вид моего мальчика, умирающего на бауме. Я уже говорил, Ваша честь, что наша любовь бескорыстна и умеет радоваться радостью любимых больше, чем своей собственной. Чудесное освобождение Йозефа было как раз таким случаем, в чистом виде, гвоздики с колечками… Это был самый большой подарок, который я мог бы получить тогда, самый большой. Не знаю, поверите ли вы мне, но своему освобождению я бы радовался меньше. Не верите? Ну и ладно, неважно… Я? А это уже совсем неважно, Ваша честь. Мы ведь заключили с Ним сделку. Баш на баш. Он честно выполнил свою часть, и теперь мне оставалось просто спокойно ждать, когда Ему вздумается, наконец, прийти за моей. Это случилось не сразу. Хотя кто знает, как там у Него течет время? Наш день вполне может быть для Него годом, а столетие – секундой. Я же, со своей стороны, не возражал… хе-хе… куда тут торопиться? Что?.. Ну, только если вы особо настаиваете, потому что вообще-то моя смерть к делу Йозефа не очень-то и относится, не так ли? Да нет, какие там секреты, Ваша честь? Секреты?.. У меня – от вас?.. Наш лагерь был окружен деревьями, замечательно красивыми, здоровыми и рослыми растениями с множеством листьев. Последнее обстоятельство весьма существенно, Ваша честь. Дело в том, что осенью листья имеют обыкновение осыпаться, такая вот неприятность, гвоздики с колечками… Почему неприятность? Да потому, что комендант ненавидел мусор в любом его проявлении. За чистотой территории следила специальная команда, и боже упаси, если какой-нибудь крохотный желтый листок оставался неподобранным! Осенью сорок третьего в слесарку не завезли сырье, и нас от нечего делать направили на уборку. Все обрадовались, потому что листопад уже прошел, и деревья стояли голыми, так что работы считай и не было никакой. А погода была удивительная. Знаете, Ваша честь, эти осенние баварские утренники, с прозрачным небом, полным чистого прохладного воздуха, и мокрыми полями за изгородью? В общем, дышалось поразительно хорошо. Я быстро убрал свой участок, подмел дорожку, обнаружив при этом замечательно длинный окурок, затем несколько раз прошелся туда-сюда, чтобы окончательно удостовериться, что все в полном порядке, и присел на корточки перекурить. Ах, какая все-таки стояла тогда погода – всюду, и в природе, и на сердце! Я курил и думал о Йозефе, представляя, как он гуляет сейчас по Манхэттену, или сидит в каком-нибудь бродвейском баре, или так же, как я, смотрит на деревья, но не здесь, а в своем Сентрал-парке. Мне было покойно и хорошо. Господь дал мне докурить окурок до самого конца и только тогда пнул меня в спину эсэсовским сапогом. От неожиданности я ткнулся лицом в землю. Надо мною стоял наш коммандфюрер. – Куришь, вонючка? – прошипел он в гневе. – Куришь? А это что там такое, раздолбанная задница? А? Это что такое? Я посмотрел в направлении его указующего перста. На идеально чистой дорожке лежал лист, обычный осенний лист. Я сразу понял, что это такое, Ваша честь. Ведь на самом деле, прежде чем присесть на перекур, я тщательнейшим образом осмотрел все деревья на своем участке. Готов поклясться чем угодно – они были абсолютно голыми, ни единого листочка. Ни единого, Ваша честь! И сразу же мне стало все так ясно… все… вся цепочка событий этого дня: и чудное утро, и необыкновенно длинный окурок, и мысли о Йозефе, и этот покой в душе… Он пришел за мною, Ваша честь, и невозможный листок на дорожке был не чем иным, как повесткой – да-да, повесткой. И я принял это, как обещал при сделке, не жалуясь. Мне назначили двадцать пять палок. На этот раз Он решил быть милосердным и отнял у меня сознание почти сразу, на втором ударе. А умер я, наверное, на четвертом. Или на пятом. Впрочем, это уже действительно неважно. II Исузу вынеслась из-за поворота минут через десять. Збейди и в самом деле спешил. Когда он увидел знакомую тойоту со странным «бедуином» за рулем в пятидесяти метрах от себя, было уже поздно что-либо предпринимать, кроме как еще сильнее нажать на педаль газа. Третья «случайная» встреча в течение последних двух часов могла иметь только одно объяснение. Тендер вихрем пронесся мимо, и Берл прочитал в глазах курьера отчетливое понимание того, что сейчас произойдет. Все-таки что ни говори, а Збейди был стреляным воробьем. Берл нажал на кнопку дистанционного управления. Раздался негромкий хлопок, переднее левое колесо исузу отскочило вбок и вперед, а сама машина, подпрыгнув, резко крутанулась, пошла юзом в направлении неглубокого кювета, зацепилась за камень и взлетела в воздух, будто собираясь догнать убежавшее колесо. Теперь следовало торопиться, так что Берл стартовал к месту предполагаемого падения еще до того, как оно произошло. Завершив полный кульбит в воздухе, исузу с грохотом ударилась о камни. Брызнули осколки, Збейди вылетел через переднее стекло, воткнулся головой в землю и замер бесформенной кучей. Машина перевернулась еще несколько раз и наконец остановилась в облаке пыли, лежа на крыше и нелепо крутя в воздухе тремя бесполезными колесами. Четвертое же, радуясь свободе, продолжало свой последний забег, весело подпрыгивая на кочках далеко впереди. Берл выскочил из кабины и начал поспешные поиски: бензобак мог взорваться в любую минуту. К счастью, кожаный рюкзачок лежал прямо под сиденьем водителя. Он был тяжелым и мягким на ощупь. «Это же сколько там пачек понапихано? – подумал Берл, взвешивая рюкзачок на руке. – Килограммов пятнадцать… или немного поменьше…» Он подошел к Збейди. Тот был еще жив. Глаза его смотрели прямо на Берла со смешанным выражением боли и ненависти. Берл присел на корточки. – Похоже, не жилец ты, бижу, – сказал он по-арабски. – И неудивительно. Человек не птица, чтоб из окошка вылетать, даже с таким количеством бабла… – Берл поднес рюкзачок к лицу умирающего. – Может, повинишься в чем перед смертью, а? Этот твой бледнолицый друг… он откуда приехал? – Мать твою… – ругательство далось Збейди с огромным трудом. Сзади взорвался бензобак, исузу вспыхнула, как пламенный шахид. – Мать моя… – наставительно произнес Берл, – учила меня пристегиваться в машине ремнем безопасности. Если бы твоя мамаша брала пример с моей, то ты бы сейчас весело горел, а не помирал бы в пыли и скуке от перелома шеи… Так, значит, не поделишься знанием с коллегой? Может, все-таки передумаешь? Я ведь все равно от него самого узнаю. В глазах у курьера мелькнуло странное торжество. Он попытался что-то ответить, но не смог. На губах его выдулся и лопнул кровавый пузырь; Збейди закатил глаза, дернулся и умер. Берл не стал больше задерживаться в ущелье. Внешне все выглядело банальной автокатастрофой и не должно было возбудить подозрений у местной полиции. В конце концов, не такие уж они специалисты, чтобы отличить взорванную полуось от сломавшейся по собственному почину. Но никогда нельзя знать заранее, так что Берла вполне устраивало полное отсутствие свидетелей, и он намеревался продолжить эту благотворную тенденцию как можно дольше. Да и машину пора возвращать – все-таки уж больно маскарадно он выглядел в этой бедуинской одежке, если, конечно, посмотреть опытным глазом. Через полчаса Берл остановил тендер у ворот селимовой халупы. Хозяин покуривал травку, сидя в тенечке; вокруг суетилась однородная стая собак, ребятишек и коз. Увидев Берла, он вздохнул с облегчением. – Спасибо, братан, – сказал Берл, хлопая бедуина по плечу. – Покатался на славу. Люблю поплавать в одиночку. Селим взял ключи. – Как задний мост? Не перегружал? – Да что ты, бижу… – ухмыльнулся Берл. – Задний мост у тебя в лучшем виде. Я бы на твоем месте больше беспокоился о передних полуосях. Ломаются почем зря. В гостиничном номере Берл вынул рюкзачок из спортивной сумки и поставил его на стол перед собой. Интересно, сколько там денег? Если стодолларовыми купюрами, то, наверное, тысяч двести… Он потянул за язычок молнии. Под клапаном рюкзака оказался перетянутый липкой лентой газетный сверток. Газетка, значит… на немецком языке, между прочим… Берл покрутил сверток, пытаясь определить название газеты… ага, «Рейнише пост»… дюссельдорфская, что ли? Точно, дюссельдорфская. А число? А вот и число… это что ж тогда получается? Две недели назад? Что-то непонятно: это какой же дурак позволил такому белобрысому чайнику слоняться две недели с огромной пачкой наличных?.. – А вот и спросишь его заодно. Гостиница «Ренессанс», двести пятый номер. Берл аккуратно разрезал ленту и развернул газету. К его удивлению, в свертке оказался другой, тоже завернутый в газету… а под второй газетой – еще раз то же самое, и в дополнение – несколько туго скрученных газет для объема… Что такое?! Охваченный дурным предчувствием, Берл лихорадочно сдергивал газеты, как капустные листья с кочана. Количество бумаги на полу неумолимо возрастало, а сверток становился все меньше и меньше. Это была кукла! Кукла для фраеров! Его попросту одурачили, как тупого деревенщину на столичном рынке! Сверток уменьшился до совсем небольших размеров; наконец Берл рванул последнюю газету, и на стол выскользнула толстая бронзовая пластина, положенная туда, по всей видимости, для веса. Все. Денег не было и в помине. Ничего, кроме немецких газет двухнедельной давности и металлолома! Берл перевел дух и, вытирая со лба выступившую испарину, вышел на балкон. Он просто не мог опомниться. Так издевательски нагло его не кидали еще никогда, даже во время ранних стажерских заданий. Ему вдруг остро захотелось выпить чего-нибудь покрепче, но привезенный из Эйлата коньяк давно кончился, а в проклятом мусульманском Даабе было практически невозможно найти приличное спиртное. И в этой невозможности заключалось еще одно утонченное издевательство, в дополнение к гадской кукле. Перед ним сияло ослепительно синее море, отделенное бежевой ниткой Саудовских гор от ослепительно синего неба. Внизу, в тени старых финиковых пальм плескались в бассейне дети, и молодежь играла в шеш-беш под тростниковыми навесами, потягивая ледяную колу в перерывах между джойнтами. Вокруг лениво стучал в бедуинскую тарбуку прежний даабский рай, еще вчера наполнявший покоем размякшую душу Берла, еще вчера… а сейчас глаза его не видели ничего кроме слепящей ярости, белой занавеской раскачивающейся перед покрытым испариной носом. Сволочи!.. Да они-то не сволочи… на себя надо злиться, парень, на себя! Тоже мне гений оперативной работы! Кинули как ребенка, причем не просто кинули, а прямиком в выгребную яму – дыши, братец, радуйся жизни! Берл саданул кулаком по стене и почувствовал, что близок к нервному срыву. Он вернулся в номер и встал под душ, чтобы успокоиться. Так… надо взять себя в руки и прежде всего оценить размеры поражения. Как ни крути, а они выглядели ужасающими. Его с самого начала намеренно пустили по ложному следу, пожертвовав для этого курьером и белобрысым любителем. Зачем? Ясно зачем: чтобы прикрыть реальную передачу денег. Скорее всего, бабки уже ушли по назначению, и при этом, что самое главное, не осталось вообще никакого следа – ни местного, ни европейского. Последнее было особенно обидно, ведь задача, собственно, и заключалась в прояснении европейского источника. Но и история с подставленным Збейди тоже смотрелась крайне неприятно. Она говорила о том, что клиенты курьера заметили слежку, а значит, вслед за Збейди неизбежно попадали под удар и ценные поставщики информации, давно и хорошо прикормленные и вроде бы надежно законспирированные. В общем, плохо дело. Берл выключил воду и, не вытираясь, вернулся в комнату, по дороге с ненавистью посмотрев на собственное отражение в зеркале. Надо же быть таким кретином! Шлепая по полу мокрыми ступнями, он подошел к столу, чтобы еще раз посмотреть на металлический брусок. Запустить его, что ли, с балкона? Далеко полетит, сволочь… Берл поднял брусок и взвесил его на руке. Нет, такой далеко не полетит, уж больно тяжелый, килограммов двенадцать… стоп! Погоди, погоди… Боясь верить блеснувшей в голове догадке, он осторожно положил брусок на кровать и сел рядом, глядя на него и отчаянно пытаясь припомнить числа из школьного курса химии. Бронза не могла быть такой тяжелой. Конечно нет. Значит… Берл поднял голову и снова посмотрел на себя в зеркало. Перед ним опять сидел гениальный оперативник, сияя широченной улыбкой во всю будку, от уха до уха. Берл ни черта не понимал в золоте, но не сомневался, что захваченный им брусок был золотым. Он-то, дурачок, вбил себе в башку, что надо непременно найти банкноты, и оттого прошел мимо столь очевидного объяснения. Недаром Мудрец так любил занудно повторять ему на каждой ориентировке: «Не верьте стереотипам, Берл! Пройденные дороги не повторяются!» Вот и сейчас Берл будто услышал его скрипучий голос, увидел зрачки, мечущиеся за толстыми стеклами очков, как две сумасшедшие белки. Это был тот самый случай, когда старик оказался совершенно прав. Деньги – это вовсе не обязательно банкноты. Вот лежит желтый брусок, который тоже является деньгами. И этот простой факт расставлял все детали по своим местам! Все, вплоть до самой последней! Как истолковать, к примеру, газеты двухнедельной давности? Очень просто: пронести брусок через аэропортные металлоискатели не представлялось возможным, и поэтому белобрысый воспользовался поездом и пароходом – вот тебе и две недели! Кстати, о газетах и о белобрысом… газеты надо бы собрать, а белобрысым следует заняться вплотную, причем чем быстрее, тем лучше. Многого он, скорее всего, не расскажет – не из упрямства, а просто потому, что не знает. Попросили передать рюкзачок, а за это оплатили дорогой круиз и синайский отдых, да еще, наверное, и прибавили круглую сумму наличными. Он, конечно, спросил, не идет ли речь о чем-то незаконном. И ему, конечно, ответили чтобы не задавал глупых вопросов: естественно, речь идет о чем-то незаконном! Но беспокоиться нечего – незаконность эта совсем маленькая, можно сказать, крохотная незаконность. Никаких тебе наркотиков, или оружия, или плутония, боже упаси. Золотой брусок – вот, сам посмотри. Даже если попадешься, то почти ничем не рискуешь. Отнимут и отправят восвояси. Ну как, согласен? И он, бедолага, согласился. Уж больно заманчиво… Берл скомкал газеты и запихнул их обратно в рюкзак, а брусок обернул полотенцем. Заворачивая, рассмотрел получше. На одной из граней стояло четкое клеймо: пять латинских букв готическим шрифтом – PrStM, и чуть ниже число – 1938. Год?.. Скорее всего, год. А вот что это за пы-ры-сы-ты – непонятно… Ничего, эксперты прочитают. Берл сунул все вместе в большую спортивную сумку, застегнул молнию и посмотрел на часы. Половина второго. Пора двигать к Голубой Дыре. Он с удовольствием подмигнул самому себе в зеркало. Бедуином ты там сегодня уже побывал. Кем нарядишься теперь? Индейцем? Вперед, Чингачгук! Тебя ждет встреча с белобрысым братом! Он вышел из гостиницы в превосходном настроении. Недалеко от площади ему попалась на глаза вывеска отеля «Ренессанс». Номер двести пять, как же, как же… Зайти сейчас или подождать до вечера? Берл немного поколебался и, повинуясь скорее инстинкту, чем рассудку, завернул в лобби. Портье приветливо улыбнулся навстречу. – Привет, бижу, – Берл небрежно бросил сумку на пол и облокотился на стойку. – Есть свободные номера на втором этаже? Улыбка египтянина стала еще теплее. – Конечно, господин. На сколько дней, господин? – Дня на три. Вообще-то я остановился в другом месте, но там мне не нравится… – интонация Берла была окрашена в особо доверительные тона. – А тут у вас живет мой приятель, в двести пятом номере. – А! – воскликнул портье. – Господин Гюнтер? – Ага. Познакомились с ним на пароходе. Похоже, его турагентство умеет выбирать гостиницы намного лучше, чем мое… – Берл сокрушенно покачал головой. Портье с готовностью закивал: – Скажу вам не хвастая, господин: наша гостиница – лучшая в Даабе. Возможно, она не такая большая, но… – Э-э-э, слушай, бижу, – сказал Берл, перебивая собеседника на полуслове, – ты не мог бы оказать мне одну услугу? Я хочу немедленно позвонить в гюнтерово турагентство. Менять так менять, правда? – Правда… – недоуменно подтвердил портье. – Но как я могу помочь господину? – Очень просто. Телефона я не знаю, а Гюнтер сейчас на берегу, так что спросить не у кого. Но он ведь наверняка звонил в свое агентство отсюда, не так ли? Лицо египтянина выразило некоторое сомнение. – Господин хочет, чтобы я распечатал номера телефонов, по которым звонил господин Гюнтер? Вообще-то нам категорически… Берл положил на стойку двадцатидолларовую бумажку. – Вот тебе бумага для печати… Э, бижу, не будь таким бюрократом. Я хочу как можно скорее покончить с делами и ехать на берег. Не задерживай меня, ладно? От дня и так уже почти ничего не осталось. Портье облизнул губы и быстрым жестом смел бумажку с прилавка. Потыкав пальцем в клавиатуру, он сказал, не отрывая глаз от экрана: – Не знаю, подойдет ли вам, господин. Был всего один звонок в Германию, два дня назад, сразу по приезде. Старый лазерный принтер зашумел, заскрипел и с некоторым трудом выдавил из себя листок. – О! – воскликнул Берл, разглядывая напечатанное. – То, что надо. Спасибо тебе, бижу. Я в долгу не останусь. Он подобрал сумку и пошел к выходу. Один телефонный номер, конечно, негусто, но для начала неплохо. Теперь – вперед, к белобрысому Гюнтеру. Ответы на главные вопросы можно получить только непосредственно от него. Селим стоял на площади, с безнадежным видом поджидая маловероятных в этот час клиентов. Увидев Берла, он оживился. – Поехали, бижу. Голубая Дыра… – сказал Берл, со вздохом влезая в кабину. – Похоже, мне в твоем тендере еще ездить и ездить. Ты бы починил кондиционер, что ли… – Сорок лир, – радостно провозгласил Селим, предвкушая торговлю и нацеливаясь остановиться на обычных двадцати. Но Берл, к его разочарованию, торговаться не стал, а просто кивнул и откинулся на спинку сиденья. Бедуин обиженно засопел и тронул машину. Навстречу попадалось много автомобилей: люди возвращались в Дааб, устав от непривычной яркости мира, возвращались, чтобы перевести дух в щадящем полумраке гостиничного номера, дождаться вечера и тогда уже выбраться в прохладные сумерки, на пеструю от бедуинских ковров улицу, а потом просто лежать под гирляндами разноцветных фонариков и, никуда не торопясь, смотреть на дальние огоньки, отражающиеся в черной воде, вдыхать запах моря и не думать ни о чем, ни о чем, ни о чем… Перед аркой, где утром Берл чуть-чуть не опрокинул в море своих пассажирок, Селим притормозил, пропуская встречный тендер. В кузове мелькнула рыжая голова. Фанни! Утренние клиентки возвращались в Дааб навстречу новым вечерним приключениям. Берл усмехнулся, вспомнив кларину распашонку. Это слегка отвлекло его от невесть откуда взявшегося нехорошего предчувствия. Оно возникло сразу же после выхода из отеля «Ренессанс», как будто Берл сунул его в карман вместе со сложенным вчетверо бумажным листком. У Голубой Дыры еще оставалось достаточно много народу. Кто-то купался, кто-то возлежал на подушках, а несколько туристов вперемежку с бедуинами сгрудились под одним из навесов и что-то обсуждали, оживленно жестикулируя. Белобрысой головы не было видно ни в море, ни на суше. Неужели разминулись? – Подожди-ка здесь, Селим, – сказал Берл, вылезая из тойоты. – Вполне возможно, что прямо сейчас и вернемся. Селим отчужденно кивнул. Непонятная суматоха, затеянная Берлом с самого утра, раздражала его и портила настроение, несмотря на заработанные за один день огромные деньги. Деньги приходят и уходят, а раз и навсегда заведенный порядок остается. Что дороже? Под крайним навесом Берл увидел двоих давешних шведок. Они лежали бок о бок на одном матрасе, передавая друг дружке мастерски скрученный джойнт, и щурились на море все в том же блаженном молчании. – Привет, сестрички! – Берл присел перед ними на корточки. Девицы посмотрели на него симметричным затуманенным взором. Потом они так же синхронно вернули глаза к морю, и та, что слева, устало произнесла одно только слово: – Бедуин… – Индеец, – жизнерадостно поправил Берл. – Чингачгук. А вас как зовут, о прекрасные пери? Девицы молчали. – Ладно, – сказал Берл, – тогда ты будешь Грета. А ты… дай подумать… ты будешь… ну, скажем, Гарбо. Идет? Грета и Гарбо безразлично кивнули. – Ну вот и славно, – подытожил Берл. – Я ищу своего приятеля. Белобрысый такой немец, зовут Гюнтер. Не видали, случаем? Грета кивнула и выпустила через ноздри сладкий дурманный дым. – Он давно уехал? – терпеливо спросил Берл. – Мертв, – коротко ответила Гарбо, принимая у Греты джойнт, и мечтательно улыбнулась. Грета кивнула и, с третьей попытки подняв руку, указала на дальний навес, туда, где толпились люди. – Инфаркт, – сказала она и вдруг прыснула. Гарбо покосилась на нее, поперхнулась дымом и тоже затряслась в приступе беззвучного смеха. Берл встал. Девицы катались перед ним по матрасу, изнемогая от хохота. Зрелище было не из приятных. Брезгливо морщась, он сделал несколько шагов по направлению к группе людей и заглянул через плечо низенького бедуина в серой полотняной галабие. Белобрысый лежал на земле мертвее мертвого. На лице его застыла удивленная гримаса. – Что случилось? – спросил Берл у всех сразу, странным образом заражаясь белобрысым удивлением, хотя удивляться, в общем, было решительно нечему. Человек европейского вида, сидевший на корточках рядом с телом, поднял голову: – Внезапная остановка сердца. Мгновенная смерть. Только успел окунуться – и сразу отключился… Спасибо, девицы его на берег вытащили, а то бы еще утонул. Дыра трупы не отдает, а так родственники хотя бы тело получат. – Какие девицы? – Да вон те, смешливые, – человек махнул рукой в сторону ухохатывающихся шведок. – Они, оказывается, не только курят. Иногда еще и купаются заодно. – Я так понимаю, вы врач? – Так точно, – кивнул европеец. – Кстати, искусственное дыхание пробовали. И массаж сердца тоже. Не помогло. Берл вздохнул. Еще бы. От таких «инфарктов» массаж сердца не помогает. Он не сомневался, что парня убили. Можно было бы поискать на теле след укола, но зачем? Мальчика уже не вернешь. Да и лишний шум сейчас ни к чему. Берл обвел взглядом сгрудившихся вокруг людей. Убийцей мог быть любой из них, даже обкуренные Грета с Гарбо. Но какое это имело значение сейчас, когда белобрысого уже невозможно было спросить ни о чем? След оборвался, едва наметившись. В руках у Берла оставались лишь золотой слиток и номер неизвестного немецкого телефона. Вот же черт! Если бы он не задержался в лобби «Ренессанса», паренек, возможно, уцелел бы. И уж во всяком случае, была бы хоть какая-то вероятность вычислить убийцу и таким образом получить дополнительную зацепку. В нынешней же ситуации, да еще и после визита в отель, Берлу не оставалось ничего, кроме как сматывать удочки. Он торчал тут один, как невезучий медвежатник в банке с включившейся сигнализацией, – с кучей улик на шее, с золотым слитком в сумке и со всеми шансами самому превратиться в объект охоты. Шведки еще смеялись, когда он проходил мимо них, возвращаясь к тендеру. – Ой, какая красивая сумка… – протянула Грета, привставая на локте. – …у такого некрасивого бедуина, – закончила за нее Гарбо, и обе снова зашлись безудержным хохотом. Берл обернулся. Грета смотрела на него, и взгляд ее был абсолютно трезвым. Он плюнул и влез в кабину. – Вот что, Селим. Давай-ка в Табу, прямо сейчас. И побыстрее. В гостиницу заезжать не будем. Селим глянул на него выпученными глазами: – Прямо сейчас? День обещал закончиться так же безумно, как и начался. – Сто долларов. Берл помотал головой: – Двадцать, и ни центом больше. – Восемьдесят, – сказал Селим, расплываясь в радостной улыбке. Торговля была его любимым занятием. – И два чайных привала по дороге. – Тридцать, и чая не надо. Но с заездом в Нуэйбу. – В Нуэйбу, но без чая? – Селим задумался, с уважением поглядывая на достойного противника. Торговля обещала быть сложной. В итоге сошлись на полтиннике – без чая, но с заездом, и бензин за счет Берла. Глядя на сияющего бедуина, он облегченно вздохнул. Как, в сущности, мало нужно человеку для счастья. Потеряно всего-то пять минут, но зато отношения перед дальней дорогой налажены в лучшем виде. В Нуэйбе они заехали в лавку подводного снаряжения за балластным поясом и свинцовой краской. Там же Берл выбросил рюкзачок с газетами. На египетской стороне границы одинокого туриста не проверяли вообще, зато израильская таможня душу вывернула, копаясь в его багаже в поисках кораллов или пакетиков с травкой. На балластный пояс с прикрученным к нему большим свинцовым бруском никто не обратил особого внимания. Разве что таможенник, вытаскивая пояс из сумки, выразил удивление необычной тяжестью. – Уж больно я легкий человек, бижу, – ухмыльнулся Берл. – В воде не горю… – …и в огне не тонешь? – подхватил шутку чиновник и задумчиво покачал головой. – Вот вижу я, братан, что везешь ты что-то… а что – не пойму. Ладно, проходи, черт с тобой. В десять вечера Берл уже подъезжал к своему иерусалимскому дому на улице Шамир. Такие длинные дни выпадали у него нечасто. Свидетель № 2 «Сент-Луис блюз»… Господин судья наверняка слышал эту песенку. Помните – «I hate to see the evening sun go down…» – вот-вот, та самая. Что вам сказать? Музыкант редко выбирает, какую музыку играть. Музыку заказывает тот, кто платит. Заплатил – получи. Клиент всегда прав. И я тоже не выбираю. За одним исключением – «Сент-Луис блюз» я не исполняю никогда. И не буду, предложите мне хоть тысячу долларов. Хотя, правду говоря, никто и не предлагает. Свой последний «Сент-Луис» я сыграл очень-очень давно, в июне тридцать девятого, когда Йосеф сходил по трапу океанского лайнера с тем же названием – «Сент-Луис». Не скажу, что эта моя странность всегда встречала понимание. Подавляющее большинство клиентов и коллег квалифицировали упрямое нежелание играть «Сент-Луис блюз» как необъяснимый каприз артиста или, еще того хуже, как обидное высокомерие. Однажды это даже стоило мне места. Работа есть работа, господин судья. В противоположность расхожему мнению о музыкантах, я человек весьма дисциплинированный и положительный. Разве я похож на какого-нибудь анархиста, который станет рисковать местом из-за принципа? Полагаю, что нет. Так что дело тут не в принципе и уж конечно не в капризе. Я бы, скорее, определил эту свою э-э-э… особенность как аллергию, вроде того весеннего насморка, который случается у многих, когда в городе расцветает какая-нибудь особенно вредная растительность. Вот и у меня такая же проблема, только не с пальмовым пухом или цветом акации, а с этой несчастной песенкой. Случай редкий, но все же встречающийся. Тот же Йосеф, к примеру, слышать не мог музыку Вагнера, а стоило при нем напеть что-нибудь из «Лоэнгрина», так просто весь покрывался красными пятнами и убегал куда подальше. Вагнер, великий композитор, титан… и вдруг такое неуважение! Как это можно объяснить? А никак. Аллергия, и все тут. Так что моя так называемая странность еще не столь велика, господин судья. Могло бы быть намного хуже. А так – всего лишь одна мелодия, хотя и весьма популярная. Тем более «Сент-Луис блюз», если разобраться, не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к моему репертуару. Я ведь исполняю латинскую танцевальную музыку, господин судья: румбы, меренги, танго, линди-хоп… А упомянутый блюз вошел в мою жизнь только тогда, когда я вместе с другими ребятами нанялся на это судно, «Сент-Луис», где он был чем-то вроде официального гимна. Чушь, конечно, – ну какая, скажите на милость, связь между американским блюзом и роскошным германским лайнером, совершающим прогулочные круизы между Гамбургом и Гаваной? Название, исключительно… – то же название, и все. За год до этого, летом тридцать восьмого, я покинул оркестр вредного жучилы Эрнесто Ринкона. Покинул, надо отметить, со скандалом. Никто не спорит, что Эрнесто неплохо сочинял музыку, но пианист, на мой вкус, из него никакой. Отчего же, спрашивается, он возомнил о себе невесть что – настолько, что счел себя вправе указывать всем и каждому, когда можно выпить стаканчик рома, а когда нельзя? Видимо, господин судья, успех нашего европейского турне вскружил ему голову. Как нас принимали!.. Как нас принимали!.. Впрочем, я отклоняюсь от темы. Ради исторической точности я должен упомянуть свою… э-э-э… некоторую… э-э-э… склонность к спиртному. На качество моего исполнения она всегда влияла только в лучшую сторону. Эрнесто возил специально для меня стул со спинкой и подлокотниками. Дело в том, что с обычного табурета я иногда… э-э-э… падал. Но играл при этом бесподобно – при условии, конечно, что мое физическое положение было зафиксировано при помощи кресла. Скажу вам без всякого преувеличения, господин судья: большей частью своего успеха оркестр Эрнесто Ринкона обязан мне, Гектору Салазару! Если бы не бесконечные переезды, постоянно стоившие мне всяких неприятностей типа опозданий на поезд, я бы до сих пор блистал на сценах всего мира! Однажды в Будапеште я в очередной раз отстал от оркестра: заснул, сраженный внезапной усталостью, в одном уютном кабачке. Так получилось, что я догнал их только через неделю, в Гамбурге, пропустив всего два или три концерта. Не спорю, это была досадная промашка, но даже она не оправдывала того грандиозного скандала, который закатил мне Ринкон. Мне, звезде его оркестра! Я честно пытался воздействовать на него доводами разума. «Эрнесто, – сказал ему я, – стоит ли ломать нашу многолетнюю дружбу из-за такой мелочи? Разве ты не можешь понять меня, Эрнесто? Мы вот уже четыре года безостановочно кружим по Европе, собирая полные залы. Четыре года на колесах! Четыре года без дома, Эрнесто! Ну какой человек выдержит такую гонку без глоточка-другого?» Но он не желал ничего слушать. Он вопил так, как будто десять сутенеров одновременно резали его своими выкидными ножами под старым гаванским пирсом. По-моему, он был пьян, господин судья, но даже это его не оправдывает! Мы поссорились, и я хлопнул дверью. А вечером того же дня встретил в кабаке на Рипербане своего давнего нью-йоркского приятеля Винсента Ромеро. «Брось расстраиваться, – сказал Винсент. – Есть отличная работенка как раз для тебя. Прогулочные круизы через Атлантику. Играем танцы по вечерам. Платят хорошие деньги, плюс чаевые, плюс полное содержание. Плюс Гавана, Гектор! Гавана! Неужели ты не соскучился по Гаване?» Что за вопрос! Так я оказался на «Сент-Луисе». После сумасшедшего концертного режима это был сущий рай. Две недели в один конец, несколько дней на берегу – и снова в путь. И никаких, заметьте, поездов и постоянного дерганья из города в город. Никакой опасности отстать от группы, хотя бы просто потому, что деться решительно некуда: восемь палуб, небо, океан и больше ничего кроме чаек и дельфинов. Через полгода я забыл, как укладывают чемодан, потолстел и даже пить стал намного меньше. Чтобы уже закончить с питейной темой, позвольте заметить вам, господин судья, что вопрос не так прост, как кажется. Общеизвестная склонность музыкантов к спиртному в нашем случае усугублялась дополнительными объективными причинами. Под «нашим случаем» я имею в виду случай музыкантов-латинос. Дело в том, господин судья, что, не будь на свете выпивки, большинство из нас так бы и прозябали в полнейшей неизвестности в трущобах Гаваны, Сан-Хуана и Акапулько. Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду сухой закон, пригнавший к нашим берегам толпы умирающих от жажды американских туристов. А с ними уже пришли и деньги, и отели, и казино, и дансинги, и мода на нашу чудесную музыку. Вот и получается, что всему лучшему в нашей жизни мы обязаны бутылке виски, как ни крути… Да-да, я и в самом деле сильно отклонился от темы. В начале мая тридцать девятого года, не помню, какого числа, капитан Шредер собрал всю команду и вспомогательные службы для важного сообщения. Мы тогда стояли в Гамбурге у своего привычного семьдесят шестого причала. – Наш следующий рейс будет особенным, – сказал капитан. – Компания продала его целиком, все девятьсот тридцать мест. Но необычно не это, а состав пассажиров: все они германские граждане еврейского происхождения, дальнейшее присутствие которых на территории Германии признано нежелательным. Некоторые из них являются открытыми врагами Рейха. Они освобождены в обмен на значительный выкуп, с условием покинуть пределы страны в течение двухнедельного срока. До других руки полиции еще не дошли, что, впрочем, не отменяет их враждебности идеалам национал-социализма. Тут один из групповодов, весьма неприятный тип по имени Отто Шендик, ударил кулаком по столу и крикнул: – Утопить их всех – и точка! Но капитан, казалось, только того и ждал. – Я собрал вас, – сказал он, – именно потому, что предвидел подобную патриотическую реакцию. Учтите, этот рейс исключительно выгоден для компании. Повторяю: исключительно. Цены на круиз, включая билеты и посредничество в получении кубинских виз, установлены весьма и весьма высокие, и тем не менее спрос оказался колоссальным. Вы должны понять, что компания видит в подобных рейсах превосходную деловую возможность и не собирается упускать ее из-за излишне… м-м-м… эмоционального поведения экипажа. – Я требую, – сказал он, – чтобы вы относились к пассажирам этого рейса в точности так же, как вы обычно относитесь к пассажирам «Сент-Луиса». Повторяю: в точности так же. Любые отклонения и эксцессы будут безжалостно пресекаться. В интересах компании. Групповод Отто Шендик пренебрежительно фыркнул, но промолчал. День отхода я запомнил точно, потому что он пришелся ровно на тринадцатое число. Музыканты, господин судья, суеверный народ. Пассажиры начали прибывать с самого утра. Обычно настроение у отъезжающих праздничное, и это понятно: впереди прекрасный отдых, море, развлечения, танцы, легкий флирт на палубе, необременительные круизные романы, а в конце, как главный приз, – экзотическая Гавана. Едва завидев огромный черно-белый лайнер и еще даже не вступив на борт, счастливчики уже поглядывают на провожающих с некоторой снисходительной дымкой во взгляде: кто, мол, вы такие, господа хорошие? Из какой такой жизни? По-моему, вы не с нашего корабля… Но тринадцатого мая тридцать девятого года пассажиры выглядели совершенно по-другому, господин судья. Они непрерывно оглядывались, как мыши, загнанные в угол, а вид у них был не испуганный даже, а скорее ожидающий… и истерический одновременно. Сейчас, оглядываясь на прошлое, я понимаю, что их поведение казалось истерическим от безумной надежды на то, что все будет хорошо, а ожидающим – от закаменевшей уверенности в том, что с минуты на минуту на пирс влетят черные машины гестапо, и эсэсовцы в блестящих сапогах пинками загонят их в глухие фургоны без окон. Но так я понимаю сейчас, а тогда эти люди просто выглядели по меньшей мере странно. Иначе происходили и проводы-расставания. Провожавших пришло намного больше, чем обычно, и они стояли вперемешку с отъезжающими, на удивление не отличимые от них. Стояли, как… как… не знаю даже, как это описать… больше всего это было похоже на каменные изваяния, если бы каменные изваяния умели плакать. Но если бы они умели плакать, то, без сомнения, плакали бы именно так, как плакали те люди – осторожно и беззвучно, как будто боясь, что их услышат и накажут за неуместный шум. Граммофон играл «Сент-Луис блюз», а они стояли на пирсе и точили свои слезы, и я ушел в зал, потому что мне стало неприятно. Почему?.. Не знаю, господин судья… никогда не задумывался об этом… просто стало неприятно, и все. С чем бы это сравнить?.. Ну… представьте себе, что вы веселитесь на замечательной вечеринке, где все молоды, красивы и модно одеты, пьют вина, танцуют и целуются без разбора. И вы знакомитесь с очаровательной девушкой, и начинается тонкий и томный флирт, который обещает бурную, но ни к чему не обязывающую ночь на песчаном пляже под шепот моря и пальм. Так что вы уже начинаете рисовать себе дух захватывающие картины, в ваших ушах уже звучат ее будущие страстные стоны, ваши руки все крепче сжимают ее во время танца, а она и не думает возражать, но напротив, еще больше дразнит вас обдуманно-нечаянными касаниями… Но тут вдруг каблук ее попадает в щель, ломается… вывихнутая лодыжка, слезы и так далее. Надо везти девушку домой – конечно вы будете ее сопровождать, а как же иначе? Она отказывается наотрез, но вы твердо стоите на своем. И вот вы привозите ее домой… а там оказывается, что дом у нее – тесная конура, а в ней – мать-карга с проваленным носом, запах застарелой нищеты, засаленная клеенка на столе, драные простыни на кровати и золотушный ребенок в люльке. Да и сама она уже не кажется вам такой красавицей: дешевая тушь потекла, помада размазалась, из швов самошитого платья торчат нитки, да и черты лица как-то вдруг погрубели… и как это вы не замечали всего этого прежде? И вот тут вам сделается неприятно, господин судья, обязательно сделается. И вы поскорее уйдете, убежите, как убежал я. Не скрою, все это выглядело досадно. В конце концов, круизный лайнер предназначен для праздника, для каникул и прочее. Тогда какого же, спрашивается, дьявола надо было тащить сюда эти плачущие изваяния, это забитое, перепуганное стадо? Неуместно, не правда ли? Вопрос только – на кого досадовать? На корыстную компанию, готовую на все ради лишней сотни тысяч зеленых? На германское правительство, решающее свои внутренние проблемы столь экстравагантным способом? Нет, ни то, ни другое не подходило: компании всегда стремятся заработать, в этом смысл их существования, да и власти здесь тоже ни при чем; насколько я успел понять, проблема заключалась тогда не в выезде, а во въезде, то есть во всеобщем несогласии других стран предоставить «изваяниям» въездные визы. Таким образом, оставалось досадовать лишь на самих евреев, на самый факт их назойливого и неуместного существования. Получалось так, что мы здесь, на «Сент-Луисе», обязаны отдуваться за весь остальной мир, отказавшийся от этих никому не нужных людей, от этого, как выражался групповод Отто, «дегенеративного генетического дерьма». В общем, настроение у меня да и у всей команды, было, как вы понимаете, не из лучших. В зале сидел Винсент. Я прекрасно помню, как он сказал, указывая на висевший там большой портрет Гитлера: – Не больно-то уютно будет им здесь танцевать. Характерно, что я никогда раньше не обращал на портрет внимания; для меня он представлял собой часть обстановки, нейтральную и значимую не больше, чем стул или гардина. Понимаете, господин судья? Еще не ступив на борт, беженцы уже произвольно влияли на мой мир, на мою среду, смещали акценты и сдвигали вещи с привычных мест. Это было вторжение, господин судья. Вторжение чужаков, насилие над моей… – нет, не только над моей – над нашей жизнью, над ее стилем и распорядком. И самое неприятное заключалось в том, что, совершая это насилие, они всем своим видом продолжали претендовать на звание жертвы, что автоматически превращало любой наш законный протест в нечто бессердечное. – Не думаю, что они из тех, кто танцуют, – ответил я Винсенту. – Ерунда! – засмеялся он. – Вот увидишь, не пройдет и двух дней… Я, конечно же, не поверил, господин судья, но Винсент оказался прав. Видимо, плавание на прогулочном корабле действительно творит чудеса. Знаете, открытый морской простор, чайки, купание, кинозал, удобные каюты, превосходная еда… Сначала оттаяли дети. Уже на следующее утро они весело носились по палубам, плескались в бассейне и уминали за обе щеки все что придется. А потом и взрослые… Казалось, еще в субботу они безвылазно сидели в своих каютах, глядя в иллюминаторы на медленно удаляющийся германский берег, и никакая сила не могла бы вытащить их оттуда. И в самом деле, в субботу мы играли в совершенно пустом зале. Каково же было мое удивление, господин судья, когда в воскресенье буквально яблоку негде было упасть! По традиции, я начал с корабельного гимна. «Сент-Луис блюз» немного смутил моих слушателей, напомнив им неприятные минуты вчерашнего отплытия. Но смущение длилось недолго. Я сразу перешел на «Эль Манисеро», и они тут же принялись кивать головами в такт этой замечательной румбе. Потом, когда мы выдали «Маму Инес», я с радостью отметил в зале первые робкие улыбки. И тогда тонко рассчитанным ходом наш маленький оркестрик выплеснул на них танго. Можно ли устоять перед «Брызгами шампанского», господин судья? Они дрогнули… вот поднялась первая пара, за ней еще несколько… – и через минуту танцевал уже весь зал. Винсент подмигнул мне, лукаво улыбаясь. А люди… их будто прорвало! Они не собирались садиться. Румба сменяла танго, за нею следовал фокстрот, и меренга, и снова румба, а наши пассажиры все танцевали, с какой-то жадной готовностью крутя бедрами в такт музыке. И мне стало стыдно, господин судья, за то мое давешнее настроение. Мне стало не просто стыдно, а ужасно стыдно – так, что даже слезы выступили на глазах, и Винсент, заметив это, беспокойно заерзал на стуле, видимо, решив, что я пьян существенно больше обычного. Но я не был… то есть был, но не больше. Мы играли долго, очень долго, раза в полтора дольше, чем положено по контракту, пока Винсенту не надоело, пока он не ушел, сказав, что завтра, мол, будет новый день; затем ушли и остальные мои партнеры, один за другим, как в той симфонии Гайдна, а я все играл и играл, стараясь хоть как-то загладить свою вину, и несколько оставшихся пар медленно покачивались на паркете под мое фортепьяно. Я закончил только после того, как последняя пара покинула зал, и ни секундой раньше. Тут-то, господин судья, он и подошел ко мне, этот юноша. На вид ему можно было дать лет восемнадцать. Высокий, очень худой, с относительно свежими шрамами вокруг рта, как после хорошей поножовщины. Такие шрамы остаются на всю жизнь, как ни зашивай, а у него, надо сказать, швы были наложены очень аккуратно. Да и весь он выглядел очень аккуратным, с ног до головы, скромный такой, симпатичный молодой человек. – Извините, – сказал он, – уже поздно, но я вас долго не задержу. Не знаете ли вы, случаем, как зовут автора «Продавца арахиса»? – Автора чего? – переспросил я. – «Продавца арахиса», – повторил он и, протянув руку к инструменту, сыграл несколько нот. Это был «Эль Манисеро». Я в жизни не слышал, как звучит это название в переводе на немецкий, но автора его знал, причем неплохо. – Еще бы! – сказал я парню. – Еще бы я не знал старину Мозеса! Да будет тебе известно, дружок, что эту румбу он написал при мне, в гаванской таверне, причем на салфетке и за какие-то четверть часа! И если ты будешь хорошо себя вести и слушаться маму, то я обещаю ровно через две недели показать тебе ту самую таверну и тот самый стол. Конечно, здесь я немного приврал, господин судья, – все по той же причине излишнего рвения. Нет, в общем и целом сказанное было чистой правдой, хотя и с небольшим исключением. Мозес Симонс и в самом деле написал «Эль Манисеро» на салфетке в гаванской таверне, вот только я рядом с ним тогда не сидел. Впрочем, если собрать всех тех, кто клятвенно уверяет, что присутствовал при сем историческом моменте и даже пролил ром на салфетку с нотами шлягера всех времен и народов, то они не поместятся не только в этой небольшой таверне, но и во всей Гаване. Да что там в Гаване – на всей Кубе не хватит места, чтобы разместить эти миллионы очевидцев! Так что можно считать, что я преувеличил совсем чуть-чуть. Следует также принять в расчет, что после каждых пяти номеров я имею обыкновение пропускать стаканчик рома, а поскольку играть пришлось намного больше обычного, то и, соответственно… – Как, ты говоришь, тебя зовут? – спросил я паренька. – Йосеф? Очень приятно. Ты видишь перед собой самого Гектора Салазара! Слушай, ты, я вижу, тоже немного стучишь по клавишам. Отчего бы тебе не сыграть что-нибудь эдакого для дяди Гектора? А он пока выпьет за твое здоровье… Последнее, что я запомнил из того вечера, перешедшего в утро, – это его игру, превосходную для любителя. Проснулся я уже около полудня у себя в постели. Паренек непонятно каким образом выпытал у меня номер каюты и доставил прямиком в койку. Так мы, собственно говоря, и подружились – я и Йосеф. Я думаю, что его притягивала ко мне музыка. Он мог рассуждать о ней часами, сравнивая композиторов и исполнителей, их стиль и манеру. Как-то сказал мне: «Я хочу быть как ты. Инструмент всегда под рукой, и никто не запрещает тебе играть, а наоборот, все тебе рады и даже платят за это деньги». Вроде бы отец Йосефа не больно-то одобрял это увлечение… и я, честно говоря, понимаю его вполне. Это-то я и пытался объяснить своему новому приятелю. «Смотри, парень, – говорил я, – это будущее не для тебя. Ты красивый образованный мальчуган из хорошей семьи. Зачем тебе вертеться в обществе таких пьяниц, как я? Даже самые знаменитые из нас проводят всю жизнь на колесах, в вечной заботе о куске хлеба, а кончают все равно где-нибудь в канаве или на заднем дворе кабака. Думаешь, твоего любимого Мозеса Симонса ожидает другая судьба?» Тут я оказался плохим провидцем, господин судья. Прославленный автор «Эль Манисеро» умер не в канаве, а в Мадриде, шестью годами позже, в сорок пятом. Два года до этого он провел в Бухенвальде. Я и понятия не имел, что он еврей, а вот гестапо разобралось. Или французская полиция – не знаю уж, кто там арестовал его в Париже. Так что, как видите, и музыканты помирают не только от цирроза печени или от передоза. Но Йосеф и слышать не хотел моих увещеваний. У него был четкий план: немедленно начать зарабатывать и на эти деньги выкупить у немцев своих родителей и сестер. Дело в том, господин судья, что, судя по рассказу Йосефа, выезд из Германии стоил очень больших денег, так что у его семьи не было никакой возможности выехать всем вместе, впятером. Единственный вариант, который казался в такой ситуации разумным, заключался в том, чтобы выслать вперед кого-нибудь одного, а уже потом, зацепившись за него, как за якорь, перетащить и остальных. Отец Йосефа, важный профессор и научное светило в чем-то там, подходил для этой цели лучше всего, но немецкие власти не давали ему разрешение на эмиграцию из-за каких-то секретных работ, с которыми он был связан в прошлом. Оставался второй мужчина в семье – Йосеф. Снаряжая его в дорогу, продали все, что еще оставалось ценного. «Даже сделали мне новые зубы, – сказал Йосеф. – Потому что отец уверял, что в Америке никто не станет разговаривать с щербатым человеком, особенно о работе. Неужели это правда, а, Гектор?» Я пожимал плечами. Что сказать, профессор, похоже, был действительно мудрым человеком. Чего я никак не мог добиться – так это того, чтобы Йосеф рассказал мне, зачем вообще понадобилось вставлять новые зубы и чем были плохи старые? Восемнадцать лет – не слишком распространенный возраст для подобных операций. Или это как-то связано со шрамами на лице? Но парень молчал как рыба, и я отстал – в конце концов, какая разница? Корабль плыл, пересекая Атлантику, погода стояла великолепная, и наши пассажиры все больше и больше напоминали обычную каникулярную публику. Загорелые дети шумно играли в прятки, забираясь в самые укромные уголки, а вечерами, когда мелюзга отправлялась спать, те же самые уголки занимали влюбленные парочки. Невозможно было пройти ночью по палубе, господин судья, чтобы не услышать звук поцелуя или сдавленные вздохи, доносящиеся из зачехленных шлюпок. Как говорится, жизнь брала свое. И в то же время постоянно чувствовалось какое-то напряжение, какой-то неприятный, угрожающий фон. В чем проявлялось это напряжение? Ну, я не знаю… в поведении людей, в странных перешептываниях, в нервозности… К примеру, один господин из первого класса не переставая повторял, что никому не дадут сойти на берег, что все путешествие представляет собой очередную дьявольскую гестаповскую шутку и затеяно исключительно с целью помучить людей пустыми надеждами перед неминуемым возвращением в концлагерь. Он твердил об этом непрерывно, теребя скатерть или постукивая пальцами по стене и глядя совершенно безумными глазами куда-то вбок, на ему одному видимую беду. Жена и взрослая дочь безуспешно пытались его урезонить, а он устраивал в ответ шумные истерические сцены, одна другой тяжелее. Понятно, что этот псих нервировал и остальных. Но даже у тех, которые внешне выглядели абсолютно нормальными, видна была сильная тревога, хотя и закопанная поглубже. Уж больно много они танцевали, слишком шумно радовались, чересчур громко стонали под брезентом подвешенных на палубе шлюпок. Все эта ситуация походила на огромный баллон, наполненный водой. Как-то я видел один такой на ярмарке, уже не помню где. Стоял себе посреди площади гигантский такой баллон, слегка накренившись на один бок, словно раскормленная болонка, статичный и оплывший… и все люди на площади знали, что он может лопнуть в любой момент – то ли от озорного ножика, то ли от неимоверной тяжести, распирающей оболочку. А уж коли лопнет, то хлынет так, что только держись, причем в какую сторону – неизвестно. И вот народ, хотя и будто бы гуляет себе беззаботно между лотками и балаганами, но постоянно на баллон этот поглядывает: мол, когда же, когда? Ну давай уже… Йосеф, кстати, сначала стеснялся своих шрамов, а потом ничего, разошелся. Нашел себе подружку… вернее, она его нашла – симпатичная девчушка по имени Ханна. И тут музыка помогла – к тому времени я уже доверял ему заменять себя в некоторых номерах, чтобы почувствовал сцену. Ну а мужчина на сцене кажется девушкам вдесятеро привлекательнее, это уж вы можете мне поверить, господин судья. В общем, так все и катилось само по себе, пока не начались неприятности. В середине второй недели умер старик из пассажиров. Говорили, что он дышал на ладан еще до отплытия, так что непонятно, какого дьявола потребовалось тащить в Америку через океан смертельно больного человека. Возможно, это прозвучит нехорошо, но я думаю, что лучше бы посадили на пароход кого-нибудь помоложе, чем зря место занимать. Вы полагаете, что я не прав? Ладно, не будем спорить… да и не мое это дело. Вы судья, вам и решать. Труп на корабле – плохая примета. Понятно, что капитан сделал все, чтобы о дурной новости узнало как можно меньше народу. В первый момент эта задача выглядела простой: ведь старик с самого Гамбурга ни разу не выходил из каюты, так что никто не обратил бы внимания на его исчезновение, кроме, конечно, вдовы, судового врача и капитана. Увы, иногда мертвецы приносят намного больше хлопот, чем живые. Старикан умер своей смертью, господин судья, но удивительным образом всякий, кто приходил в соприкосновение с ней – я имею в виду с этой смертью, – ощущал себя не в своей тарелке. А иначе как бы возник вопрос, вечно занимающий преступников в детективных романах: что делать с телом? Я не думаю, что капитан, врач и уж тем более вдова чувствовали на себе какую-то вину… но факт: любой, кто узнавал о смерти – а в конечном счете, несмотря на предосторожности, о ней стало известно всем, включая последнюю корабельную крысу… – так вот – любой, кто о ней узнавал, испытывал либо страх и неловкость, либо возмущение. А почему? Вроде бы обычная смерть… Не могло быть и речи о том, чтобы везти тело на Кубу – до Гаваны оставалось еще несколько дней пути, а морга-холодильника на корабле не было. Вдова немного поупиралась, но иного выхода, кроме как похоронить тело в море, просто не существовало, и она согласилась. Но при одном условии: похороны будут по всей форме, то есть с молитвами и так далее… не знаю, господин судья, я не больно-то сведущ в еврейских обрядах. Капитан раздобыл для вдовы раввина, чтобы тот прочел соответствующие молитвы, и думал этим ограничиться. В конце концов, это увеличивало число посвященных всего лишь до четырех, причем с раввина капитан намеревался взять слово о неразглашении. Увы, к его потрясению, оказалось, что для нормальной церемонии непременно требуется присутствие еще девяти евреев. Неудивительно, что через несколько часов весть о смерти старика разнеслась по всему пароходу. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что капитан, опять же во избежание огласки, задержал церемонию до наступления полной темноты. Лично я узнал о предстоящих похоронах от Йосефа, сосед которого по каюте был дальним родственником жены одного из девяти приглашенных «счастливчиков». Зачем я решил пойти? Гм… может быть, профессиональный интерес? В конце концов, музыкантам иногда приходится играть на похоронах, так что… А-а-а, ладно, что там петлять, господин судья… я пошел потому, что чувствовал себя виноватым, вот что. При этом злился я чрезвычайно – прежде всего на самого себя, ведь никакой вины на мне не было, а кроме того – на евреев, которые снова каким-то образом поселили во мне этот необъяснимый психоз. Вы не представляете, сколько народу собралось на корме. Думаю, там присутствовали все пассажиры плюс команда, исключая вахтенных… впрочем, даже насчет вахтенных я не уверен. По капитану было видно, что он с трудом удерживался, чтобы не начать ругаться последними словами – и это наш капитан Шредер, человек, интеллигентней которого я не встречал никогда! Да уж… дискретность удалось соблюсти в полной мере… Тело, обернутое в светлую тряпку, лежало на широкой доске, которую мы обычно использовали в качестве задника на своих концертах. С одной стороны доска была разрисована пальмами, морем и золотым песком, а поверху шла красивая надпись: «Добро пожаловать на Кубу!» Зато на другой стороне имелся силуэт Гамбурга с его домами и шпилями и соответственным «Добро пожаловать в Германию!». Мертвый старик лежал на правильной, кубинской стороне. Кто-то сзади тронул меня за локоть и прошептал: – Он все-таки попал в свою Гавану! Я обернулся и увидел Генриха, нашего гитариста. Он выглядел просто ужасно, господин судья. Генрих был единственным немцем в нашем ансамбле. Я думаю, что странное чувство вины, которое я описал, у Генриха превратилось в вид одержимости… или как это называется? Обсессия? Вот-вот, обсессия. Сначала я полагал, что он просто слишком долго играл с евреями – знаете, среди них есть много хороших музыкантов… вот… ну и, видимо, когда началось это самое… да… то есть, когда германские оркестры начали редеть совершенно определенным образом, то это произвело на Генриха очень неблагоприятное впечатление. Да и Винсент говорил мне, что там не обошлось без какой-то личной истории, а иначе трудно объяснить то рвение, с которым Генрих помогал нашим нынешним пассажирам при посадке в Гамбурге. Например, этому ныне усопшему старику Генрих просто поднес в каюту чемоданы, как обычный носильщик, чем вызвал град насмешек со стороны групповода Отто Шендика. Кстати, Шендик стоял здесь же, на корме, насмешливо подвывая в такт гнусавым еврейским молитвам. Против моих ожиданий, никаких песен или другой музыки не было – вот уж не думал, что у них похороны проходят настолько уныло. – Прощай и будь благословен, – сказал сзади Генрих. И только тут, господин судья, я догадался об истинных причинах его расстройства. – Ты что, знал покойного? – спросил я его. Он кивнул и быстро зашептал мне на ухо. Оказалось, что старик был его учителем, и даже более того, Генрих жил у него в доме как сын, и когда подвернулась возможность вывезти его с женой из Германии на «Сент-Луисе», то Генрих в лепешку разбился, чтобы собрать необходимые бумаги и деньги. Теперь он плакал, не скрывая слез. – Он был святой, Гектор… – бормотал наш бедный гитарист, дыша прямо в мое ухо. – Святой… и вот не доехал! Не доехал! Как же так?.. Мне стало неприятно, и я отодвинулся, тем более что молитвы вроде бы закончились, и несколько человек взялись за края доски, чтобы поднять тело на уровень фальшборта и сбросить его в океан. И тут, господин судья, настал звездный час ортцгруппенлейтера Отто Шендика. Надо сказать, он и до этого отличался довольно-таки мерзкой активностью: например, разбрасывал в обеденном зале номера «Штюрмера», горланил с группой своих приятелей нацистские песни и не упускал случая запустить соответствующую германскую хронику перед демонстрацией фильмов. Но на этот раз Шендик превзошел самого себя. – Капитан, – сказал он с наглой ухмылкой, – я протестую. Есть установленный законом порядок церемонии. Мне плевать, какие именно кошачьи вопли издают эти… гм… типы перед тем, как похоронить свою падаль… это их дело, а не мое. Но поскольку территория судна представляет собой территорию Рейха, то тело, согласно закону, должно быть обернуто в государственный флаг Германии. И при этом совсем неважно, обкорнан ли у трупа его стручок, как у этих… гм… типов… или нет, как у всех остальных нормальных людей. И с этими словами подонок оттолкнул остолбеневшего раввина и рванул за край тряпки. Тело старика крутанулось и, распеленываясь, скатилось с доски на палубу, разбросав прямые негнущиеся руки. Все буквально окаменели – все, кроме ортцгруппенлейтера и его подручных. Один из них уже держал наготове красный флаг со свастикой. Он подскочил к телу и поддал ногой отлетевшую руку, чтобы было сподручнее заворачивать. И тут, клянусь вам, с неба раздался стон. Клянусь, это был стон, и шел он сверху и одновременно как бы отовсюду. И сразу же после этого закричала вдова. Она кричала так, как будто кто-то воткнул в нее нож и теперь медленно тянет лезвие вверх по живым тканям. Я слышал точно такой же крик, когда в портовом кабаке бандит резал матроса. И тут началось… Господин судья! Я прожил долгую жизнь, но никогда не видел сцены безобразнее той, что разыгралась тогда на корме парохода «Сент-Луис». Люди кричали что-то бессвязное, кто-то просто упал на колени и, раскачиваясь, выл как волк, запрокинув голову и воздев вверх руки… другие, рыча, метались, пытаясь добраться через толпу до Шендика и его банды, а те, в свою очередь, работали кулаками… и мертвое тело, как кукла, свесив седую голову, болтало конечностями и переходило из рук в руки, а с затоптанной доски все так же сияли пальмы, и море, и песок, и надпись «Добро пожаловать на Кубу!». Его так и сбросили, без всякой доски и савана, просто так – перевалили через фальшборт во время той безобразной драки. А вслед за ним, примерно через полчаса, спрыгнул и Генрих. За борт, к своему мертвому учителю, так и не попавшему в Гавану, даже в нарисованную. Покончил с собой, господин судья. Остался наш ансамбль без гитариста. Капитан Шредер остановил корабль, и мы потратили всю вторую половину ночи и часть утра на безнадежные и безуспешные поиски Генриха. До Гаваны оставалось три дня пути. Они прошли тяжелее некуда. Групповод Шендик ходил гоголем и многообещающе подмигивал всем, кто чувствовал себя в силах посмотреть в его наглые оловянные гляделки. Я не понимал тогда, почему капитан Шредер не может поставить мерзавца на место. Йосеф полагал, что, скорее всего, ортцгруппенлейтер не совсем тот, за кого он себя выдает, что в других обстоятельствах он носит не гражданский костюм, а черную форму с сапогами. Уже потом, по прошествии многих лет, когда про наше путешествие были написаны статьи и книги, я узнал, что Йосеф ошибся только в цвете мундира: Шендик служил в абвере, а не в гестапо, что, впрочем, не делало его меньшим подлецом. Пассажиры вернулись в подавленное состояние первых суток путешествия. О танцах и речи не шло, так что отсутствие бедного Генриха никак не сказывалось на качестве нашего исполнения: вполне хватало пары скрипок и фортепьяно. Даже духовые и ударные звучали диссонансом. Люди в обеденном зале молча двигали челюстями, вздрагивая при каждом громком звуке. Единственным, кто парадоксальным образом пошел на поправку, оказался тот пассажир из первого класса, о котором я уже рассказывал. Помните, тот самый, который был уверен, что в Гаване никому не дадут сойти на берег и вернут в концлагеря? Он и на этот раз не сомневался, что две случившиеся на судне смерти – дело рук гестапо. Но в его болезненном алогичном сознании это странным образом опровергало первоначальную версию о возвращении. Он рассуждал так: зачем бы гестапо понадобилось убивать этих двоих, если оно могло мучить их и дальше? Значит, скорее всего, повернуть корабль вспять не под силу даже всесильной политической полиции. Согласитесь, господин судья, определенная логика в этом была, хотя и совершенно извращенная. Так или иначе, один самодовольно разглагольствующий безумец на фоне мрачно молчащего зала еще больше усиливал всеобщую депрессию. Приближающаяся Гавана хотя и являлась для пассажиров «Сент-Луиса» целью желанной, но ни в коей мере не окончательной. Как объяснил мне Йосеф, все они без исключения заполнили просьбы на въездные визы в Штаты и рассматривали Кубу лишь в качестве промежуточной базы, где можно спокойно подождать разрешения от американской иммиграционной службы. Что, естественно, означало переход в новый этап гонки за выживание, новые, неизвестные пока еще хлопоты в чужой стране с незнакомым языком и непонятными обычаями. На короткий период морских каникул они позволили себе расслабиться, забыть о своем непростом положении и об оставшихся в Германии родных, но тяжкая сцена похорон разом вернула их к действительности. Йосефа в эти дни я видел редко, хотя и очень старался поговорить с ним при любой возможности – ведь он оставался для меня единственной радостью в гнетущей атмосфере, которая воцарилась на корабле. Дело в том, что мальчик был совершенно поглощен неожиданно свалившимся на него чувством, и, честно говоря, мои глаза, уставшие от созерцания мрачных физиономий, просто отдыхали при одном взгляде на его счастливое лицо. Мне приходилось напоминать ему о его же собственных планах зарабатывать в Гаване музыкой – только так и получалось завладеть драгоценным вниманием господина Йосефа. Как и всем впервые влюбленным, жизнь казалась ему и его Ханне полностью изменившейся. Еще вчера мир, как голодный лев-людоед в сказке, угрожающе разевал перед ними свою зловонную пасть, и вот сегодня, как по мановению волшебной палочки, он уже покорно ползает у их ног, лижет палубу, трясет блохастой гривой и умоляет поделиться хотя бы крупицей счастья, а взамен обещает, обещает, обещает… А им-то что… им не жалко… на, бери, косматый, – вон у них его сколько, этого счастья, – льется через край, того и гляди, затопит этот крошечный океан за бортом. Что там говорить, господин судья… любовь – тоже вид сумасшествия, особенно первая. Так что в этом отношении Йосеф не выглядел нормальнее того свихнувшегося господина из первого класса. Помню, я подумал тогда, что они представляют собой разные крайности: господин наделяет людоеда несуществующими клыками, а Йосеф безмятежно записывает опасное чудовище в свои лучшие друзья. Кто ж мог знать, что правы окажутся не нормальные люди, обладающие взвешенным взглядом на вещи – например, такие, как я… – а именно безумец, причем не просто безумец, а именно безумец-пессимист? Скажите, господин судья, зачем придавать этому миру признаки разумности и в то же время произвольно швырять его в самых безумных направлениях? Нельзя ли остановиться на чем-нибудь одном? Что?.. Ах, да, извините, конечно. Вопросы здесь, несомненно, задаете вы. Извините еще раз. Огни Гаваны показались на горизонте в ночь на субботу, двадцать седьмого мая. После всего того, что я рассказал, думаю, вам будет понятна радость, с которой все встретили это известие. Один лишь капитан казался озабоченным. Как выяснилось потом, он уже знал, что никому не будет дозволено сойти на берег. «Сент-Луис» не был даже допущен к своему привычному пирсу – мы просто встали на якорь посередине гавани. Я готовился сойти на берег вместе с Йосефом, Ханной и ее родителями. Мы предполагали, что на первых порах они вполне могут пожить в доме моих стариков. Контракт обязывал меня вернуться в Гамбург, но я собирался воспользоваться старыми связями и попробовать за пару дней, пока пароход стоит в Гаване, пристроить мальчика пианистом в какую-нибудь таверну поуютней. Мне не пришлось бы за него краснеть, поверьте, господин судья. – Разве мы не должны подойти к пирсу? – спросил меня Йосеф, когда все уже стояли на палубе, ожидая возможности сойти на берег. – Не знаю, – сказал ему я. – Наверное, какие-нибудь искусственные формальности, решаемые, как всегда, горстью долларов. Здесь, на Кубе, любой чиновник, от почтальона до президента, живет только за счет взяток. Скоро сам увидишь. Я так и думал тогда, господин судья, в точности так. Даже преувеличенно серьезное лицо полицейского у трапа не насторожило меня. – Слушай, парень, – сказал я Йосефу. – Судя по задержке, вы тут пробудете еще часик-другой. Но мне не хочется терять времени – будет гораздо разумнее, если я заранее извещу родителей о вашем приезде. Как только спуститесь, берите такси и езжайте прямиком ко мне. Я написал ему адрес на клочке бумаги и пошел к трапу, где уже стоял Винсент. Полицейский изучал наши документы так долго, как будто впервые видел кубинские паспорта. Наконец мы спустились в полицейский катер. Кроме нас позволили сойти еще четверым членам команды с испанскими документами. На берегу, размахивая плакатами, шумела кучка местных нацистов. На плакатах было написано: «Возвращайтесь, откуда приехали!» – и еще конкретнее: «Евреи, вон!» Винсент вздохнул и покачал головой. Помню, я тогда рассмеялся: «Не бери в голову! Шендики везде одинаковы». Дома отец после первых приветствий погрозил пальцем и с шутливым упреком сказал: – Что это твоя компания сюда коммунистов возит, как будто нам своих мало? – Каких коммунистов? Он бросил мне сегодняшнюю газету. Ее заголовки немногим отличались от лозунгов портовой демонстрации. Что происходит? Отец удивленно развел руками: – Ты ничего не знаешь? Вся Куба бурлит. Пару недель назад в Гаване была огромная демонстрация – тысяч пятьдесят, не меньше. Я такой и не упомню. Люди недовольны. Работы и так мало, а тут еще тысяча коммунистов на нашу голову. – Каких коммунистов, отец? Что ты несешь? – Ну как же, – сказал он уверенно. – Это ведь евреи, правда? А евреи все коммунисты, разве не так? Ладно, хватит об этом. Пойдем-ка лучше выпьем рому. Но даже славный гаванский ром не лез мне в глотку. Я провел на берегу четыре дня, не находя себе места. Чужим трудно понять кубинскую голову, господин судья. Но я-то был свой. В первый же момент мне стало ясно, что должно произойти неимоверное чудо, чтобы пассажирам «Сент-Луиса» дали сойти на гаванский берег. Там сошлось все – политика, безработица, местные нацисты, германская пропаганда, коррупция, газетные мерзавцы… – и все это сплелось в неимоверно прочный узел, развязать который не мог уже никто. Я пытался представить себе, что происходит сейчас на корабле. Ад! С моей стороны было просто идиотизмом возвращаться туда, но сидеть на берегу было почему-то еще хуже. Я вернулся в среду, через день после того, как сумасшедший господин из первого класса бросился за борт, предварительно вскрыв себе вены. К счастью, я этого не увидел. Беднягу выловили из воды и отправили в госпиталь. Ирония судьбы заключается в том, что он оказался одним из очень немногих, кто в итоге попал на берег. Вот вам и безумец… В пятницу «Сент-Луис» запустил двигатели и снялся с якоря. В обратный путь. Капитан предусмотрительно выбрал для этого обеденное время – видимо, для того, чтобы держать ситуацию под контролем. Ведь реакция могла быть всякой. Что бы сделали вы, господин судья, почувствовав толчок судна под вашим стулом – как толчок земли, уходящей из-под ног во время землетрясения? Толчок, означающий конец последних надежд, насмешку судьбы, гадкой, как торжествующая улыбка ортцгруппенлейтера Отто Шендика? Что бы сделали вы? Нет-нет, вопрос мой риторический, я не жду от вас ответа. Я помню: вопросы здесь задаете вы. Те люди в обеденном зале замерли на какое-то мгновение – все как один, и глаза их смотрели не наружу, а вовнутрь… – замерли, а потом опустили головы и просто продолжали есть, молча, как и за минуту до этого. Можно ли представить себе такое? Они даже не плакали; плакали официанты, а эти – нет! И я еще тогда подумал: это же что нужно пройти, чтобы выработать в себе такую бесконечную меру терпения! Да и потом… потом, уже дней через десять, два парня из обслуги покончили с собой. Беда происходила не с ними – им самим не угрожало ровным счетом ничего! Вы понимаете? Посторонние парни повесились от того, что не могли вынести одного только вида происходящего с этими людьми… или от стыда… – не знаю, да это и неважно, отчего… важно то, что из самих несчастных не покончил с собой никто! Никто, если не считать неудавшейся попытки того оставшегося в Гаване господина, который, правду говоря, был помешанным с самого начала и потому не в счет. Хотя в целом свете трудно было сыскать людей, у которых нашлось бы больше оснований прыгать за борт, чем у этих терпеливых изваяний с глазами, устремленными вовнутрь. И тем не менее они никуда не прыгали, а всего лишь молча пережевывали свою пищу, в то время как спасительный берег за окнами дернулся и поплыл, неудержимо отдаляясь. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/aleks-tarn/pepel/?lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 194.00 руб.