Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Казачьи повести (сборник) Федор Дмитриевич Крюков Казачий роман (Вече) Федор Дмитриевич Крюков (1870–1920) – незаслуженно забытый талантливейший русский писатель, блестящий публицист, очеркист, мемуарист. Издавался в основном до революции 1917 года. Помещенные в книге произведения дают представление о ярком и своеобразном донском быте, в них колоритно отображена жизнь казачьих станиц, российской глубинки. Федор Дмитриевич Крюков Казачьи повести © Оформление. ООО «Издательство „Вече“», 2014 © ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2018 «Я любил Россию…» Едва он достиг полувекового перевала, как его самого смерть настигла. В забитой отступающим войском и горькими таборами беженцев прикубанской станице Новокорсунской ему вроде и места на кладбище не нашлось. Считанные товарищи и спутники по общей беде, узнавшие его за время отступа к Новороссийску, предали тело Федора Дмитриевича земле на сколько-то там верст ближе к заветной цели у Черного моря и на столько же горьких верст подалее от родимой донской стороны. Стреляли в блеклое зимнее небо из карабинов, наганов и плакали пропахшие потом, махоркой и порохом неслезливые фронтовики. «Какой человек ушел!»… «Не сберегли для Дона, для России»… «Прощай, Митрич – светлая душа, пусть будет тебе пухом кубанская земля»… Мы не знаем даже, нашелся ли гроб или завернули иссохшее от болезни тело в военный брезент, в домотканую полость. К закату шел день 20 февраля 1920 года, кончалась зима, кончалась война, – и вроде бы ничего не изменилось под равнодушными небесами… А ведь он, Крюков Федор Дмитриевич, был известный на весь Дон, на всю Россию писатель. Книги его издали Петербург, Москва, Ростов. Если б целы были и не в разгоне редакции «Русского богатства», «Речи», «Русских ведомостей», вышли бы они с траурными статьями-некрологами, а братья-писатели, журналистские товарищества помянули бы хорошего писателя, милого человека, «казака», как прозвали его коллеги, «незлым тихим словом». Хотя подходила к концу гражданская – первая из российских войн, когда счет смертей пошел на миллионы, а в кровавой кутерьме брат ломил на брата и отец, как во времена Тараса Бульбы, стрелял в сына, – кончина Федора Крюкова не осталась вовсе безвестной и безымянной, как сиротливая его могилка. Той же голодной и стылой весной двадцатого, с крестьянскими восстаниями, заговорами, концлагерями, всесильем Чека, лютой цензурой – несентиментальный осмотрительный Петроград в неубитом тощем отважном журнальчике «Вестник литературы» оповестил республику: умер… Интеллигенция, битая, стреляная, не изменившая себе, воздала последнее «прости» автору по-степному душистых, овеянных романтикой надежд донских рассказов и повестей. Кому вы перешли дорогу, кому застили свет своими вещами, деликатный, ярко талантливый Федор Дмитриевич, – если семьдесят лет ни вашей строки в печати, ни упоминания вашего имени для широких читательских кругов? Вычеркнут из писательских синодиков, национальных мартирологов, изъят из родной литературы, – кому это было потребно? кто ответит? с кого взыщем?! Братья-писатели! в нашей судьбе Что-то лежит роковое… Рукописи не горят – но слишком часто время сжигает их авторов… Года минули, страсти улеглись, и ныне мы можем, не утаивая и не тасуя факты, оставив и слезный и проклинательный стили, спокойно взглянуть на жизнь и творчество этого подвижника отечественной словесности и рассказать правдиво и честно все, что знаем о Крюкове – писателе, публицисте, политическом деятеле. Федор Дмитриевич прожил на свете ровно 50 лет. Родился он 2 февраля 1870 года в станице Глазуновской, что на Верхнем Дону, на самом пограничьи Области Войска Донского и «мужичьих» краев – Воронежского и Царицынского; образование получил в Петербурге, учительствовал в Орле и Нижнем Новгороде; библиотекарем подвизался и журналистом в той же столице, в первую мировую – корреспондентом на фронтах оказался, но где бы ни был, долго или кратковременно, все рвался домой, на Донщину, на берега невидной «раскольничьей» речонки Медведицы, в свои Глазуны. Трудно найти другого такого писателя, который родной сторонке так бы самозабвенно был предан, посвятил без малого все свое творчество. Семья была исконно казацкая, всеми корнями связанная с Донским краем. Когда Федор, первенец в семье из четырех детей (два мальчика, две девочки), увидел свет, отец Дмитрий Иванович был станичным атаманом в Глазунах. Должность была выборно-накагзная, без авторитета у казаков человек не то что станичным, а и хуторским атаманом не продержался бы. Старший урядник, простой казак, но «ваше благородие» и другие офицерские права – только на время пребывания в должности. Отца любили и боялись: был честен, семействен, домовит, строг, справедлив. Умная и сердечная была мать, понимала людей, угадывала их поступки, объясняла все старшенькому чадушке; однажды признался писатель Крюков: за это «мою мать ведьмой называют». А к Крюкову-отцу люди шли даже с семейными тяжбами, и вот мальчуган – сын атамана становился удивленным или восхищенным свидетелем настоящих драм и комедий вовсе не хуторского или станичного масштаба, а подлинно общечеловеческих, и многое из них потом перейдет в его произведения. С местным юмором, присказками, просоленным словцом, лукавой полускабрезной песенкой, высоким евангельским речением… А еще отец брал старшенького в свои поездки по округе, – то ли «для кумпании», то ли по горячим просьбам Феди. Отец, без сомненья, как и мать, был незаурядной личностью. Он и стариков призывал для совета, чтоб помогли в сложном деле отыскать правду – кого усовестить, кого примирить, кого ободрить. Из детства осталось в мальчике: редки у отца случаи наложения штрафа на непослушного, все больше на совесть упирал. У Дмитрия Ивановича не часто дело переправлялось в суд – решалось в правлении, хуторском или станичном, и только по справедливости. Добротой и умом Федя и в отца, и в мать пошел. Очень любил их и ценил, малограмотных, интеллигентных, мудрых. От них перенял ненасытное стремление все делать «по правде», «по-человечески». Возможно, что, не пойди он в историки, выбрал бы карьеру юриста, очень популярную в ту пору. Недаром дебютирует (в 22 года) ярким очерком «Казачьи станичные суды» (1892), недаром в пору каникулярных приездов собирались к юному станичному «аблакату» за советом обойденные справедливостью казаки и казачки (отец к той поре уже успокоился на местном кладбище, вскоре за ним последовала и особенно горячо любимая мать). Как и на протяжении всего творческого пути, автор очерка о казачьем суде далек был от одностороннего «народнического» любования общинными порядками. Для молодого писателя жизнь земледельцев-казаков, привязанности к которой он не скрывает, «подвержена» не только любованию, но и критическому осмыслению. А сильнейшее крюковское орудие борьбы с несимпатичными явлениями жизни – это его юмор. И вот рядом с глубоким и серьезным описанием разных сторон казачьего бытия, выплескивающегося в суды, непременно соседствует улыбка. Дело о базагх (казачьих дворах) и о «тяжбе огорода», дело о драке (с угрозами судей буянам утихомириться, «а то, ей-Богу, остебнем!»). Читатель окажется вовлечен в самую станичную «подноготную»: узнает, что истец «у чужой бабы был… по ногам бьют, чтоб не ходили»; узнает, отчего крепкие клятвы вроде «лопни мои глаза», «под присягу пойду», «сниму иконы» утратили свое значение; узнает, что и примиренные стороны, и судьи никогда не отказываются «обмыть» мир: «Без магарычей нет у казаков и речей». В многоголосом гуле жизни сосредоточенный исследователь с малых лет оказался готов различать ту хорошую сторону ее, как «полная свобода прений и самая широкая, ничем не стесняемая гласность». Заглядывая и вовсе в святая святых жадно изучаемого им донского быта – в глубину отношений казака с властью, с законом, увидит и другое автор «Станичных судов». Увы, «сознательное и независимое пользование обычаем» редко, и носители справедливости, как отец, происходившие из неученых казаков, отчуждаются от закона, от защиты и охраны народных прав, а встречаются лишь с тем законом, который требует от них только уступать. Вера отцов требовала уступать, сыновья не очень с этим мирились. Несправедливость общественного строя для пытливых, несогласных, как Федор, желающих думать по-своему, по-новому стала очевидной уже в гимназии. Не от этих ли своих собственных неуступчивых юношеских порывов к правде и справедливости явятся у писателя характеры гимназистов-протестантов в ранних и зрелых рассказах и повестях: «Из дневника учителя Васюхина» (1903), «Картинки школьной жизни» (1904), «Неопалимая купина» (1912) и др. «Бунташная» казачья разинская или булавинская старина лишь краем заденет душу писателя, ей он отдаст малую толику таланта в ранних исторических рассказах, таких, как «Гулебщики» (1892), «Шульгинская расправа» (1894). Главное внимание будет сосредоточено на временах сегодняшних, противоречивых, зовущих, порой очень смутно связанных с будущим. Если уж «по порядку», то было у Федора так: двухлетнее приходское училище в Глазунах, восьмилетняя гимназическая пора (1880–1888) в окружной Усть-Медведицкой гимназии (здесь познакомился и сошелся с Сашей Поповым, тоже будущим писателем А.С. Серафимовичем); после гимназии встал вопрос, как быть дальше? Уже не молодые и не шибко здоровые, малообразованные мудрые родители согласно решили: ехать охочему до знаний первенцу в столицу за высшим образованием, выдюжим еще четыре – 1888–1892 – годочка (по традиции семьи, Федор станет помогать младшим – брату и сестрам, опекать и заботиться всячески – до самой кончины своей). Учиться пошел не в престижный университет, а в демократичный, готовящий учителей Петербургский историко-филологический институт. И не промахнулся. Сынов казачьих в этом детище великих реформ было не много, в основном учились отпрыски чиновников невысоких классов, белого духовенства, небогатых служилых дворян. Общественным настроем своим, вобравшим идеи народолюбия «золотых» шестидесятых годов, оказал институт огромное мировоззренческое влияние на Федора, не только расширил кругозор с казачьей, до известной степени сословной вышки всероссийской, но и привил те новые социально-нравственные понятия, которыми была горда отечественная ищущая интеллигенция целое полустолетие, органично пройденное ею под стягами народничества. Поэтика произведений Федора Крюкова оказывалась непредставима без милого образа родной донской стороны с ее синими неспешными реками, полынной степью с бегущими под ветром шарами перекати-поля, желто-серых песчаных бурунов, изумрудных мочежинок… [1 - Буруны – застывшие песчаные гребни; мочежина, мочаг – мелководное место, ровное, сырое, часто от ключа.] Два образа теперь соединились в молодой, сентиментально-романтической и вместе с тем ищущей новой духовной родины, твердой идейной основы душе: великой, идущей к какому-то большому перелому России и отчего края – «бесхитростной степи, солнцепека и хуторской непосредственности». Исповеднически скажет Крюков на исходе творческого пути в канун революции: «Я любил Россию – всю, в целом, великую, несуразную, богатую противоречиями, непостижимую. „Могучую и бессильную…“ Я болел ее болью, радовался ее редкими радостями, гордился ее гордостью, горел ее жгучим стыдом… Но самые заветные, самые цепкие и прочные нити моего сердца были прикреплены к этому вот серому уголку, к краю, где я родился и вырос… Я любил казака-землероба, повинного долгой воинской работе. Я издали угадывал родную фигуру в фуражке блином, в заплатанных шароварах. С лампасами, в чириках[2 - Чирики, черевики, чувяки – мужская и женская легкая обувь (донской словарь).], и благодушно смеялось мое сердце при звуках простодушной речи казацкой, трепетно отзывалось на тягучий мотив старинной казацкой песни…» [3 - Крюков Ф.Д. Первые выборы. – Русские записки, 1916, № 4, с. 163, 165.]. Кажется, сильнее не сказать о сыновней привязанности к Отечеству. Но здесь Крюков описал начальный, так сказать, «романтический» период становления своего мировоззрения. Одна из высших ступеней этого пути к вершине достигнута им в пору первой революции. Как общественник, и политик, и художник Крюков рос стремительно. Расставание с гимназией произошло после 13-летней педагогической деятельности, когда статским советником он был избран от Области войска донского в депутаты 1-й, самой фрондерствующей, даже самой, пожалуй, мятежной из четырех российских Государственных дум. После ее решительного, хотя и иезуитского, ночного разгона обычно нерешительным, рефлектирующим царем Крюков оказался в числе 169 вольнолюбивых депутатов, подписавших Выборгское воззвание протеста против действий Николая II. Политическая карьера пресеклась на целые десять лет. Писателю, как и его сотоварищам, пришлось выполнить почти неизбежную для российского свободомыслящего интеллигента тюремную подать – отсидеть за Выборг в «Крестах». Потом он окажется высланным с легитимного православного тихого Дона в бушующий разнонаправленными страстями Петербург (случалось в нашем Отечестве и такое). Там он стал – после недолгой «смирной» службы – библиотекарем Горного института – сотрудником «тенденциозного» антиправительственного журнала В.Г. Короленко «Русское богатство» и основателем тоже легальной постнароднической партии народных социалистов. Но еще с институтской и учительской поры осознал «казак», чем ему грозило «выламывание» из сословия, которому он отдал душу, посвятил свой литературный талант. Крюков на родимом тихом Дону видел и смущающее душу: он, – писатель, педагог, интеллигент из простых казаков, в своих желаниях «внести свет» в казачью среду, чтобы «раздвинуть стиснутую жизнь», отнять у нее «оскудение», отсталость и неизбежное в будущем хозяйственное порабощение, – он для носящих лампасы станичников «чужак», «сюртук»; «интеллихент», «казак наоборот». Не раз испытает на себе цельный, правдивый перед собой и читателем Крюков эту двойственность, «зыбкость» (его любимое слово) своего положения. Путь к писательству оказался для него не легким и не прямым. В год окончания института, 1892-й, голодный и холерный, картины всесветного бедствия – что нижегородских сеятелей, что донских хлеборобов-казаков и их соседей «хохликов», – как шутил Крюков, – очень подействовали на 22-летнего выпускника, и он всерьез раздумался: надо идти «в народ» ради реальной ему помощи; а сделать это лучше всего в роли простого и близкого к селянину-хлебопашцу иерея… Время еще дышало могучими народническими порывами, пусть даже воплощающимися в не такую уж худую теорию «малых дел»: истовые хранители наследства еще досиживали свои сроки по тюремным замкам, маялись в архангелогородских или якутских ссылочных тмутараканях, но их идейный и нравственный настрой торжественно и чудно вливался в поколение сыновей и младших братьев, – крюковских ровесников[4 - Г.В. Плеханов глубоко и проницательно отчеркнул различия в мощном полувековом исконно российском движении: «Народничество как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни, – совсем не то, что народничество как социальное учение, указывающее путь „ко всеобщему благополучию“» (Избранные философские произведения, т. V. М., 1958, с. 71).], и особенно через журналы и газеты, как тогда говорилось, определенного направления. Конечно, священником полнокровный, общественно активный и склонный к художественному видению мира Крюков не стал, ему ближе была муза «мести и печали», нежели духовная проповедь. Однако молодые порывы и симпатии нашли-таки отражение в творчестве и ранних и зрелых лет («К источнику исцелений», 1904, «Воины-черноризцы», 1911, «Без огня», 1912, «Сеть мирская», 1912, «О пастыре добром», 1915, и др.), – и прежде всего в характерах близких к народу, душевно чутких священников, монахов. Один из обаятельных образов – воина-священнослужителя – нарисован Крюковым в последнем очерке-воспоминании: его земляк Филипп Петрович Горбаневский в трудную минуту боя – с крестом в руках – пошел впереди атакующей цепи и пал смертью героя вместе с другими офицерами и солдатами. Одной из важнейших своих задач беллетриста, и в первую очередь публициста, Крюков считал развенчание легитимистского мифа об однородности казачества, его искренней и полной преданности «престол-отечеству». В некоторых своих вещах поры 1-й русской революции, например в очерках «О казаках» (1907), он касается проблемы, что такое «казак истинный», а кто такие «казаки наизнанку»[5 - Парадокс истории: когда в первую революцию его клеймили этой кличкой, – Крюков обижался; через десяток лет, уже находясь в белом стане, лепил в донской печати клеймо «ненастоящих», «лжепатриотов» тем казакам, которые отступились от «заветов отцов», «традиций тихого Дона». Крюков же и выказал истинное бесстрашие в отстаивании своих убеждений, его не пугало и самое суровое возмездие за них. В пору «расказачивания», с жутким институтом заложников, реквизициями, бессудными казнями, оказался в руках своих политических врагов, провел ночь в «тигулевке», столь ярко описанной им в эпилоге рассказа «В родных местах». На следующий день его доставили в Усть-Медведицкую, грозя пустить «в расход», но ему повезло – в штабе соединения оказался давний друг, а теперь красный командир Ф. К. Миронов, однако и ему не удалось уговорить Крюкова «остаться писателем», выйти из войны… И хотя ответил отказом, его отпустили, и он продолжил борьбу. Как трагически развела давних друзей классовая война, свидетельствует эпизод их дружбы: в конце 1906 года подъесаул Миронов дарит фотографию свою Крюкову: «Дорогому борцу за счастье и светлую долю русского народа… Автономия донских казаков будет нашим девизом, и на этой платформе лягут наши головы». Трагизм этих двух судеб превосходит романтические придумки: воевали в разных странах – но равно настигла трагедия сурового времени.]. «До сих пор, – пишет автор, – казачество почиталось… девственным, свободным от политики, от мысли, от рассуждений, послушным и исполнительно преданным. Оно прославлялось и в патриотических стихах, и в патриотической прозе, и в речах высокопоставленных ораторов… Нам не надо конституций, Мы республик не хотим, Не дадим продать Россию, Царский трон мы защитим!..» И вот последовало возмущение казачьих станиц из-за использования донских казаков в полицейских целях против восставшего народа, – правительство принуждено было отказаться от своих планов. И с ликованием отмечал Крюков: все станицы просили – Усть-Медведица требовала. С болью пишет очеркист о «расслоении казачьей массы»; а что объединяет ее, в чем суть «казарменно-полицейской спайки»? Неужто красные лампасы? Так они для одних «источник выгод, почестей, доходов», для других – «тяжкое иго и бремя неудобоносимое». Социальная поляризация достигла своего апогея: чиновничьи должности заняли «хозяйственные мужички», расплодились торговцы, кулаки, ростовщики – и все в лампасах, есть и безлошадный опустившийся казак, нравственно раздавленный нищетой своей: он мечтает о службе в полицейских стражниках «как о кладе» [6 - Такого вывел Крюков в ярком рассказе «На речке лазоревой».]. И есть группа людей, казаков, не носящих лампасы, – «ряженых», по терминологии старых урядников: учителя, юристы, врачи, интеллигентные офицеры и священники. Они особенно близки по духу автору, и прежде всего тем, что он как народный социалист стоит на позиции отнятия земли у помещиков и крупных землевладельцев и – непременно без выкупа[7 - Цит. по: Крюков Ф.Д. О казаках. – Русское богатство, 1908, № 4, с. 25–47.]. Вообще для личности Крюкова характерно полное отсутствие двойственности – натура прямая, искренняя, художническая, человек, исполненный безграничного доброжелательства. И когда в 1906 году он выступил одним из создателей легальной партии народных социалистов, ее политическая программа и идейно-нравственная направленность творчества писателя явили полное единство. «Народное благо – такова цель, к которой мы стремимся», – заявляла партия энесов. Путь к нему пролегает через общий труд – он и является гарантией прав личности, общества, всего народа от посягательств со стороны и классов и индивидуумов. Народное государство должно быть трудовым, и сплочение всех трудящихся в одно солидарное целое может произойти только в государстве социалистическом. Самоценность и верховенство личности требуют равенства в обществе. Частная собственность на землю и богатства природы представляется недопустимой, нравственно неприемлемой: лишь сделав всю землю, все орудия и материалы, все средства производства общим достоянием, это государство излечится от язв безработицы, рантьеров. Кроме классовой борьбы партиец не вправе игнорировать другие виды борьбы. Нельзя придавать программе классовый характер. Лишь объединив все трудящиеся массы в одном властном стремлении, можно осуществить свои идеи. Интеллигенция должна считать себя неоплатным должником народа. Рожденная пятым годом Программа решительно заявляла: «Ни одна еще революция не проходила под знаменем таких высоких идеалов, как русская. Еще не было случая, чтобы такой высокий подъем революционной энергии трудового народа совпадал с таким широким распространением в его среде сознательной мысли». Будущая же революция, вопреки утверждениям политических оппонентов, будто она совершится в пользу капитализма, который был верным союзником самодержавия и теперь не решится изменить ему, – произойдет под знаменем социализма; для нее есть лишь один выход: восстановить права личности и обеспечить интересы трудового народа. Это и будет главной задачей будущей революции[8 - Пешехонов А.В. Исторические предпосылки к нашей платформе. – Русское богатство, 1906, № 6, с. 165–166.]. Беллетрист, публицист, общественник Крюков всю жизнь служил этим идеям: труд, народное государство, социалистические идеалы, частная собственность на землю отрицается. Чего же – привычного – здесь нет? Да отсутствует классовая ненависть – ее круг единомышленников Крюкова не принимал решительно: на первом месте – личность, а не класс… Социальные проблемы возникали у Крюкова-очеркиста, а затем и беллетриста под значительным влиянием «беспартийного социалиста» Короленко (так тот себя называл) и других писателей и общественных деятелей «Русского богатства», где он стал сотрудничать с конца 90-х годов. Очень характерным окажется для мировоззренческих позиций автора очерков «На тихом Дону» (1898) признание – ему трудно рвать «корни», связывающие его с родным углом: «С глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами». Но сие отнюдь не «народническое» неприятие «язвы пролетариатства», в чем новоявленные «ученики» обвиняли «хранителей наследства», – демократические и социалистические идеи Крюкова сильнее, дальновиднее сиюминутных схваток. «И здесь, в этой тишине, – продолжает мысль очеркист, – бывают, я знаю, потрясающие драмы, произвол так же безвозбранно подвизается тут, горькая нужда бьется, и плачет, и не находит помощи; подлость и ненависть к свету свили и себе прочнейшее гнездо». Совсем по Глебу Успенскому: «власть земли» и власть «разбитных слуг господина Купона»… А «крик боли» и бессилия среди родной прекрасной природы смолкает или пропадает бесследно. Выход из сложностей жизни молодой писатель отыщет, как и его учителя из «Русского богатства», на путях не классовой, а общедемократической борьбы. В добрых традициях демократической беллетристики будет отстаивать Крюков интересы казачьего сословия. Нам для понимания позиции автора очерков и его творческого метода – активного вмешательства в жизнь – очень интересен отраженный в очерках спор, разгоревшийся на борту парохода «Есаул», – в сражение с товарищем прокурора ринулся наш писатель. Казаки-рантье, говорите вы, юрист. Полноте, давайте с цифрами и фактами в руках. Итак, казак-хлебороб, труженик, на пяти-шести десятинах пая («пайка») кормит семью. А кто скажет, достаточно ли трех сотен на коня и справку, когда он идет на царскую службу? Нет, конечно! Невежество? Но на всю Донскую область нынче одна гимназия в Новочеркасске, а в трех окружных центрах – Усть-Медведицкой, Нижне-Чирской, Каменской – вместо них открыты низшие военно-ремесленные училища, мальчиков обучают делать седла, плети… А в казачьей столице 10-летнему казачонку трудно пробиться к учебе. Вот вам и льготное «странное сословие», чья кровь во имя Отечества густо пролита в Европе и особенно в Азии… [9 - См.: Крюков Ф.Д. На диком Дону. – «Русское богатство», 1898, № 8, с. 59; № 9, с. 122.] Крюкову, прекрасно знающему заботы донского труженика, воспитанному на традициях святых 60-х, близки мотивы русской поэзии некрасовской школы: Стонут Польша, казаки, забитый еврей, Стонет пахарь наш многострадальный… И не на зажиточного – на рядового казака-землероба ориентируется писатель, не на щеголеватого, для смотров, воина с пикой и чубом. Для Крюкова, привычно глядящего «в корень», казак – это «тот загорелый, заветренный, мазаный человек, над которым неизменно тяготеет суровая власть земли, нужды и вечная необходимость неустанного труда, чтобы не умереть с голоду. Кроме всего этого, на нем давящим бременем лежит – даже в домашней жизни – обязанность быть каждую минуту готовым выступить в полном вооружении и на своем собственном коне против врагов отечества» [10 - Крюков Ф.Д. На тихом Дону. – Русское богатство, 1898, № 9, с. 124.]. Совершенно ясно, что Крюков органически не мог защищать интересы нетрудовых слоев казачества. Как один из литераторов школы Короленко, один из учеников писателя-демократа, писателя-гуманиста, быть может, самый яркий и талантливый, он в этой школе унаследовал от великой классической литературы «золотого» XIX века неколебимую верность идеям служения народу, соединенную с готовностью сражения за свои идеалы повсюду, нравственную чистоту и такое же высокое бесстрашие в борьбе с любыми проявлениями деспотизма, шовинизма, национальной нетерпимости. Эта всегдашняя, унаследованная от «хранителей наследства» «тенденциозность» позиции – только на стороне народа – сочеталась с готовностью сражаться в этой общедемократической борьбе в союзе с любыми партиями, с главным противником – самодержавным режимом. Оттого-то в «Русском богатстве», во главе которого с начала 900-х годов стоял наследник лучших традиций народничества Владимир Галактионович Короленко, были люди, находившиеся и вне партии и примыкавшие к народным социалистам, трудовикам, близкие к эсерам, социал-демократам, – всех объединяло неприятие режима, постоянная – по всему фронту – борьба с ним. Влияние Короленко на молодых писателей было значительным – идейное, нравственное, художественное, авторитет его как совести нации, публициста, беллетриста, общественного деятеля необыкновенно высок в глазах последователей и учеников. С.Я. Ельпатьевский – продолжатель традиций Короленко в раскрытии сибирской тематики, автор очерков и рассказов о Сибири, публицист, мемуарист; С.С. Кондурушкин – автор очерков и рассказов о Сирии и Сибири, о духовенстве, о рабочих, корреспонденции о деле Бейлиса; С.Н. Елеонский (Миловский), разрабатывавший тему русского духовенства; Д.Я. Айзман – прозаик, драматург; А.В. Пешехонов и В.А. Мякотин, А.Г. Горнфельд – публицисты, историки литературы, критики – из тесного круга редакции «Русского богатства». Крюков был и лично, и идейно, и творчески привязан к «школе Короленко» – Владимир Галактионович в недолгую, но плодотворную пору ученичества внимательно пестовал, заботливой рукой направлял в литературе, печатал едва ли не все, что с 1896 года, с прелестной романтической «Казачки», приносил Крюков в журнал. Короленко ценил в Крюкове его неподдельный, прирожденный демократизм, любовное и талантливое отображение «известного ему быта», приверженцем которого он показал себя с первых вещей у «богачей», умение учиться на лучших традициях родной литературы, особенно – быть верным реалистическому направлению. «Нужно искать красоты и жизненной правды вместе, – учил начинающих литераторов Короленко. – Жизненная правда проста, сурова, иной раз непривлекательна, но если суметь овладеть ею, то с нею и красота прочнее… Это трудно, именно это ценно» [11 - Короленко В.Г. Избранные письма, т. III. M., 1936, с. 179–180.]. Короленко очень импонировало в Крюкове стремление исходить родную землю «апостольским способом». Руководитель «Русского богатства» назвал такую манеру писательского «хождения в народ» – «с котомкой за плечами», когда возвращаются, «не потеряв молодости и с опытом зрелых людей». От Короленко получил Крюков первые серьезные уроки политологии, требующие от прозелита отрешения от «устойчивого равновесия совести» отцов и умения соединять свое мировосприятие народолюба с прямой личной ответственностью за очевидно неправый «весь порядок вещей» [12 - Короленко В.Г. История моего современника. – Собр. соч. в 10-ти томах, т. 5. М., ГИХЛ, 1954, с. 22.]. Короленко больно ударила гибель сотоварища и ученика, он отозвался на нее горестными строками: «Получил от Горнфельда известие о смерти Ф.Д. Крюкова. Очень жалею об этом человеке. Отличный был человек и даровитый писатель. Умер и И. Шмелев. Как подумаешь, – так еще недавно оба начинали свою литературную карьеру» [13 - Письмо к С. Протопопову от 25. VIII. 1920 г. – Былое, 1922, № 20, с. 26. Известие о смерти Шмелева оказалось ложным, время его помиловало, он жил и творил еще 30 лет. Крюков погибал дважды – еще и как писатель, 70 лет ждал он воскрешения; дождался.]. Как беллетрист он начал ее в «Русском богатстве» – автору «Казачки» было 26 лет. Чем очаровывает рассказ? Конечно, прежде всего обаятельным образом Натальи Нечаевой, «Наташки» по-станичному, смуглой южной горькой красавицы, сдержанно-страстной, сильной и вместе беззащитной юной женщины, настоящей казачки, по которой жизнь прошлась так безжалостно, вместо счастья подсунула одни страдания. Простенькая вроде история, и далек Крюков от широких обобщений, и вселенским протестом смерть героини не прозвучала, возможно, молодому автору дыхания не хватило, – но сумел он создать рассказом своеобычный реквием по загубленной казачьей мадонне, и таким искренним, – негромким, но сильным, как все у Крюкова, – протестующим аккордом прозвучал он, такое грустно-светлое ответное чувство в читательской душе заставил отозваться. И впредь лучшие произведения Крюкова бередили сердца, очищали души от скверны, звали к нравственной устойчивости, к глубоким и ясным раздумьям над смыслом бытия и желанию устроить его добрым и мудрым образом. То есть вершили то свое, главное, что может желать для себя классическая литература, особенно – русская, изболевшаяся несчетными страданиями и бедами своего народа, радующаяся немногими скупыми радостями его. Будут у писателя произведения не менее талантливые, тоже исконно казачьи и тоже уникально крюковские, – но печальный и светлый рассказ «Казачка» останется живой особой вехой на художническом его пути. Уже в «Казачке» заложено то неповторимое, своеобразное очарование Донщины, которое будет раскрываться в последующих и позднейших рассказах и повестях Крюкова; совсем «чеховское», а то и «бунинское» умение найти тот впечатляющий образ, который так много скажет о персонаже: «смелая и влекущая» улыбка у Натальи, «легкая щеголеватая походка», «странная усмешка», «сердце непокоренное». Реалист по самой сути своей, Крюков с первых шагов в литературе выступил как большой мастер психологического и словесного портрета. Его персонажи проступают в своих характеристических чертах чаще всего через передачу каких-то сторон их внешнего облика, связанных с поступками, выразительной местной речью их самих и окружающих, ярко запоминающимися картинами быта и природы. Особенность Крюкова-художника в этом слитном, синтетическом раскрытии социальной, нравственной, духовной сущности его героев. Вот Кондрат Чекушев, самый несимпатичный, но и самый колоритный, самый значительный персонаж из чудесного рассказа «На речке лазоревой» (1911). Сколько лютой силы и сколько мелкой ничтожности в нем, он умеет пресмыкаться, научен подавлять, втаптывать в грязь, ломать. Настоящий сын своего времени – эпоха все «негодяйское» свое отдала ему. Чекушев у Крюкова дюжий, широкоплечий, в фуражке не казачьего образца (с алым околышем), а в синей, похожей на жандармскую. Рубаха на казаке разорвана, штаны в неимоверных заплатах, ноги украсили «желтые туфли – очевидная претензия на моду». У него «квадратное костлявое лицо… с грушевидным носом и клочками бороды», он излучает «гипноз умелой наглости и самоуверенности», сковывающий чужую волю. Его речь точно воспроизведена автором – она выдает человека, потершегося возле начальства, вкусившего власть, – наглого и с претензиями на «культурность». Критики, столкнувшиеся в лице Крюкова с художником малоизвестной российскому читателю Донской стороны, единодушно отмечали: очень трудна в передаче своеобычность местного говора, – и писатель это делает мастерски… Вот как у него изъясняется Чекушев. «Взялся кучером, то и правь форменно, – выговаривает он мальчонке, – чтобы видно было, что ты есть кучер с мозгами… Дилижан должен идти у тебя, как на лесорах»; и все-то он в бытность полицейским едал: «Коклеты, минигреты, биштеки», «по-нашему – жидкая каша, по-ихнему – суп». Этот «внешний» портрет героя для Крюкова – только этап в создании психологического портрета, невозможного без показа того же Чекушева через отношение к нему окружающих. Бывший полицейский последовательно высвечивается в социальном отношении, бытовом, семейном, но главное – в нравственном. Недаром последний, высший суд произнес над ним не одностаничник, и не восставший на него сын, и не лишенная им человеческого подобия жена – он сам, и это всего важнее для никогда не торопящегося конечным осуждением писателя-гуманиста, ученика короленковской школы. Характеристику автора всегда дополнят симпатичные ему персонажи: «Кондрат? Человек городской, продиктованный… ндравный… Начальник строгий, а подчиненных мало – баба да малый мальчонка… над ними и мудрует… Как придет, сейчас ее на коленки: „Проси прощения, стерва!“ Кланяется она, кланяется ему в ноги, а за что – неизвестно!.. Калекой совсем сделал… Ногой топнет: „Смир-рно!.. Играй песни, стерва!“ Стоит она на коленях, играет…» [14 - На Дону говорят: песню не поет, а играет.]. Конечно, настрой задает автор: «Я представил себе эти кулаки, – широкие руки Чекушева с крючковатыми пальцами, как бы застывшими в полусогнутом положении, выработанном привычкою хватать и тащить… я перенесся медленно в положение тех российских обывателей, над которыми стоял он несколько лет водворителем порядка, – и не позавидовал им…» [15 - Как здесь ясно проступают знаменитые мотивы того же любимого Крюковым Глеба Успенского, автора «Будки» с Мымрецовым в ней и его зловещим лозунгом «тащить и не пущать».]. Для нас бесценно заключительное признание автора, всегда далекого от «конечного» приговора. «Лицо, правда, тупое, квадратное, но как будто не очень зверское, скорее простодушное с своим грушевидным носом и старательно преданными глазами оберегателя порядка. Поглядел и подумал: это скорей рядовой исполнитель „долга“, чем вдохновенный артист успокоительной деятельности… выбьет зубы, сломает ребра, вывернет руки, но все согласно указанию, самостоятельность же и инициативу едва ли сумеет призвать». И все-таки писатель не спешит осудить такого – он предоставляет самой жизни это сделать. Так оно в лучших его произведениях и происходит. Одна из ярких повестей – «Неопалимая купина» – самое, быть может, тревожное произведение писателя. Здесь у Крюкова, обычно склонного к незамысловатому сюжету, сюжет «играет»: в ярко расцвеченном эпилоге учитель Мамалыга – погромщик, душитель живой мысли, объект единодушной ненависти городской учащейся молодежи, – совершенно уничтожается, раздавливается в злой для него, нелепейшей ситуации, когда господин наставник оказывается схвачен как красный крамольник чинами полиции, до того почтительной и уважительной к нему как к «союзнику». Как и в «Речке лазоревой», на первый план выдвигается образ исполнителя долга, но уже пострашнее – самостоятельного инициативного идеолога консерватизма, застоя, который для воплощения своих злых планов не пожалеет никого и ничего. С первых своих произведений Крюков заявил себя мастером пейзажа. Охотно и подробно брался он живописать родную сторонку – точно она давала силы в борьбе с Чекушевыми, Мамалыгами, и делал это столь жадно и постоянно, что не пустой покажется мысль: как художник Крюков начинался с пейзажа. Охотно и густо кладет он сочные цветные акварели на полотно, вобравшее Донщину, ее природа у писателя многокрасочная, живая, дышащая, меняющаяся, вплотную придвинувшаяся к доброй душе. Без такой палитры донской писатель вообще невозможен, но Крюков – один из самых прикипевших к своему краю щедрых на краски мастеров слова. В чем секрет этого художнического обаяния? В том ли, что вы с первых строк начинаете чувствовать жаркое биение пульса здешней особенной жизни; у автора как будто привычный набор слов, спокойно и плавно ведет речь свою, как вдруг – цветным селезнем над плавнями, серебристочешуйчатой рыбицей над лазоревым стеклом речушки – взовьется неожиданно, нигде не слыханное, «крюковское» словцо, для сего случая найденное, на свое место поставленное. «Простор и дали под ярким, знойным небом глотают бесследно голоса людей, стук телег, конский топот. Высок шатер и необъятен, и все на жаждущей земле под ним глядит таким игрушечным и маленьким: и яблоньки, и лес далекий, и хуторские домики в садах, овраги на горе, болотца с узкой каймой зелени и хохлатыми чибисками, табун овец и крылья мельниц. Все крошечное в знойном сиянии дня – томно неподвижное, почти застывшее» [16 - Своеобычное, как нам кажется, выделяем всюду курсивом.]. Этот пейзаж из «Речки лазоревой» очень характерен для Крюкова-живописца: отчая сторонка «плотно заселена», и жизнь здесь неуемна в своих проявлениях. Для «первобытной, раскольничьей» реки автор не подыщет иного эпитета, как милая, а тишь над нею, конечно же, кроткая, и если над Медведицей понесутся звуки гармоники, то печаль нашего автора-рассказчика будет чуждая, красивая, а жалоба – нарядная, выплаканная в мелодии вальса. Однако писатель далек от одного только любования этой жизнью. Казаки у него участвуют в рыбалке жадно и азартно, гомят (гомонят; местные слова сравнительно редки и в контексте обычно понятны), веселятся на этой праздничной забаве, сменившей тяжелую и скучную повседневность; но Крюкову видится еще и неприметное другим: над «рыбьей тоской и немым страданием» – хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И только мальчонка у него – из забавы, не из жалости – станет выпускать пленных рыбешек на свободу. Присутствие автора всегда ненавязчиво, а главное, оправдано – и не только сюжетно, композиционно, но нравственно: Крюков вносит в народную казачью среду определенный высокий духовный, интеллигентский настрой, – в этом писатель – преданный последователь лучших литературных традиций демократического, народнического полустолетия (1860 -1900-х годов, т, е. от крымского разгрома и Освобождения до 1-й революции). Крюкова обычно мало интересуют фабульные изыски (да и не силен он в них), его сюжет всегда прост, «однолинеен», не в его извивах сила литератора. Ему гораздо ближе, важнее то нравственное состояние, какое должны сообщить читателю его произведения. Вот очень «крюковский» фрагмент, где автор не станет рассказывать о своем настроении, а рассчитанно положится на краски, набросанные им на полотно, краски – мягкие, приглушенного тона, начисто лишенные экспрессии. «Я встал и отошел на косу, – песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи[17 - Известно, что сам Крюков имел хороший голос, прекрасно пел – особенно любимые им старинные казачьи и русские народные песни.]. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями… за холмами, за хутором Чигонацким садилось солнце, – не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке… Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком». Мир у Крюкова всегда яркий, живой, многоцветный и многолюдный, неостановимо думающий, глубокий, гораздо более сложный, чем помышляют те, кому он видится в «первородной» примитивности и простоте. И еще этот мир очень цельный. Вот, к примеру, как его краса и полнота раскрываются в повести «Зыбь». Гагаканье гусей отзывает медным звоном, а овцы и ягнята напомнят своим блеянием школьников, нестройным, но старательным хором поющих утреннюю молитву; бороны, что тряслись на арбах уткнувшись в сено, сердито ощерялись зубьями, но ехидно-цепкими становятся они, когда лезут в землю; у серой кобылы Корсачной, не ждущей понуканий, трудолюбивой старухи с отвисшей нижней губой и слабыми, уже согнутыми коленями – разглядит писатель – умные глаза и острую, точно пила, от старости спину. И арба у него, прежде чем двинуться, закряхтит и встрепенется, потом уже станет качать трехлетнего казачонка, как в зыбке. Эти образы даются только наблюдательному глазу и отзывчивому, глубоко знающему и навсегда любящему весь этот немудреный и вечный быт исконных землеробов. Вместе с тем казачья сторона для Крюкова вовсе не земля единственная – чем дальше, тем сильнее осознает он себя не только донским, но и российским писателем, для которого боль за судьбу русского или малороссийского пахаря идет рядом со скорбью за судьбу милого его сердцу станичника-горемыки. Хотя бы уже потому, что этот последний хоть чуточку лучше живет со своими казачьими сословными привилегиями, чем орловский земледелец, калужский мещанин или новгородский речник. Вот одно из приметных признаний автора очерков «На тихом Дону»: «Есть что-то непонятно-влекущее, безотчетно-чарующее в чувстве родины. Как бы неприветливо ни взглянула на меня родная действительность, какими бы огорчениями ни преисполнилось мое сердце, – издали, с чужбины, как-то все в ней кажется мне краше и приветливей, чем оно есть на самом деле. Иногда… я даже ощущаю до некоторой степени эгоистическую гордость: мой сородич казак, как бы он беден ни был, все-таки живет лучше русского мужика. Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем. Это-то сознание, хоть изредка проявляющееся, и привлекает к нему наиболее мое сердце…» [18 - Крюков Ф.Д. На тихом Дону. – Русское богатство, 1898, № 10, с. 154.]. Так вступила в действие живая формула творчества Крюкова – очеркиста и беллетриста, которой он останется верен до конца дней своих: казак-хлебороб и вслед российский мужик-земледелец, русский обыватель – учитель, священник, воин, монах, фабричный; женщины все больше простого звания: казачки-жалмерки, матери часто непутевых, бессчастных сыновей, – вот герои и героини его прозы, им он будет как писатель верен до гроба. Крюков – один из тех самобытных русских литераторов, у которых вся жизнь – в их творениях[19 - Он очень интересен и сегодня, хотя… нет у его произведений о казаках тайной магии «Тихого Дона», который можно перечитывать много раз и с любого места.]. Новый период творчества – после разгрома первой революции и кануна первой мировой войны – пронизан у Федора Дмитриевича двумя сопутствующими ощущениями – счастья и зыбкости этой жизни. Поведенческой нормой своей писателя и общественника ставил желание «жить широко, вольно и смело» [20 - Повесть о личных переживаниях в Орле. Отдел рукописей Библиотеки им. Ленина (ОР ГБЛ), ф. 654, картон 2, ед. хр. 23.]. В эту пору он сознается, что для него «есть какое-то обаяние в движении и шуме толпы» [21 - Записная книжка с литературными набросками. ОР ГБЛ, ф. 654, к. 2, ед. хр. 19.], доносящем тот особенный гул жизни – и его земляков, и столичных обитателей (можем проследить это, например, в рассказах «Без огня», очерке «Угловые жильцы», 1911, и др.), который художник отчетливо расслышал в лучшие свои последние творческие зрелые годы. А проблема поисков счастья среди зыбей жизни особенно интересно раскрывается в повестях «Счастье» (1911) и «Зыбь». В первой вещи дерзкие поиски казачком Сергунькою путей к «чудесной жизни», к которой книга поднимает душу над тяжкой обыденщиной, отупляющим трудом, страхом за будущий день семьи, приводят к тому, что станичного социалиста трусливый начальстволюбивый атаман тащит к тупому, но дерзкому на руку заезжему генералу, и последний пресекает мечты молодого казака о жизни заманчивой, счастливой. Другое произведение – «Зыбь» можно было бы назвать повестью-предупреждением: «ненависть вошла в мир…» – если бы вслед за ним не прозвучало: «придет и наш день». Какой он будет? – задается мучительным вопросом художник, – нарядный, убогий, страшный? Ведь у жизни «ужасное безрадостное лицо»… Но – вперебив этому – полная света и радости картина писателя-гуманиста, умеющего истово верить в «хорошее будущее», в добрые перемены: степь в багрянце заката, едет на рыжем коне и поет юная казачка. «И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье…» Не отпускает Крюков читателя унылым, безрадостным, – всегда у него, даже в мрачные, зыбистые эпохи, как у его учителя Короленко, – «все-таки, все-таки впереди огни». Многие вещи «казака» притягивают к себе внутренним оптимизмом, афористичностью, земной надежностью, что ли. Возьмите ту же «Зыбь», так пришедшуюся по душе в ту пору жизнелюбцу, оптимисту Горькому. Крюков сказал так свежо и сильно о земле, о власти ее, подлинный гимн вознес вечной людской привязанности: «Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли». Каким древним нестареющим колдовством сыновней ласки, любви отдают строки о том, что «буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая», или с тенями облаков «черный ковер взрытой земли», «с мертвым, потускневшим золотом прошлогоднего жнивья» с голыми, красными, словно озябшие пальцы, ветвями кучерявых степных яблонек, косичками нежной зелени над балками, вихрями старника, торчащими «как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице», или залегший длинной цигаркой во впадине, между голыми кустами, исчерченный пыльными серыми бороздами запоздалый сугроб, а вокруг него уже ощетинилась молодая трава, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках и развертывались золотые бутоны бузулучков. С неслабеющим художническим азартом воссоздает Крюков и в войну это могущество жизни, великую силу земли, неуклонную тягу человечьей души к счастью. Эти чувства у него в прочной связи жизней его героев с нарядными днями расцвета природы, бытия, с кажущейся мертвой зимней их неподвижностью, в смене одного состояния другим, когда все-таки, все-таки впереди человека должно ждать счастье. В войну «оборонец» Крюков не утратил веры в народ, в счастье России. Из короленковского в нем остался высокий нравственный «метроном» – никак нельзя дать «замерзнуть» совести[22 - Очерк-воспоминание «Сестра Ольшвангер» (1915).]. «Краевые» ситуации по-прежнему не по Крюкову и не для Крюкова – ему чужды и классовые и партийные эгоизмы, ему по душе бытовые конфликты, пусть и с трагическим исходом, однако кровавые военные, государственные противостояния под перо его не идут. Недаром в его произведениях о германской войне почти нет боев, схваток – им он предпочитает нравственное, духовное противоборство, чурается патриотического экстаза, душевного надрыва, кровавых картин, смертей даже врагов, – война для него – нежелательная неизбежность, чего уж тут надрываться. Деловито, трудолюбиво, настойчиво служит он пером не великой войне, а скромному, рядовому российскому человеку на ней. Кавказский фронт, Юго-Западный. Вот уж когда истый гуманизм, интернационализм раскрылись в Крюкове-очеркисте, беллетристе, – возьмем для примера прелестный рассказ «Четверо» (1915). По фронтовой дороге идет в тыл раненый солдат Семен Уласенков, горит рана, ковылять далеко. В ноге осталась пуля, ее не вытащить. Фельдшер сказал, потому что «раскудрявилась», в лазарет к врачам надо. «Шоссе было прижато к отвесной каменной стене, рябой, морщинистой, как выростковая юфть… отвесные горы, скалы и каменные глыбы, разорванные темными щелями. Ничего хорошего, жуть одна». Для Семена только что отгрохотавший бой – не «жуть»: ему одному сиро, неуютно. Непривычно и автору на войне. Он в полстраницы покончит с описанием кровавой схватки, с войной, ему много интереснее то, что вокруг. И вот уже вчерашний плотник нагоняет вчерашнего приказчика, солдата помороженного и хворого – Арона Переса, из инородцев. Идут уже вместе, по-доброму беседуют. Где-то у Ардагана стреляют пушки. «В тихих сумерках, среди векового мудрого молчания гор, – скажет писатель, – эти далекие звуки людской вражды кровавой казались такими непостижимо ненужными, невероятными, нарушающими торжественную немую красоту и величавую гармонию мира божьего…» Но у войны не гармония, о которой печалится автор, – тут кровь, и вражда, и зверство. На дороге арба, убитый отец, мать уведена, и армянский мальчонка жалобно воет от ужаса и отчаяния. Но и этого мало Крюкову – компания была бы неполна без турецкого солдата, голодного и жалкого, отбившегося от части. И Федор Дмитриевич «выделит» этим четверым одну ложку – и станут есть ею по подсказке Семена из котелка русскую кашу с салом по очереди… Так видится писателю-демократу подлинное братство людей разных, которые и в краевых обстоятельствах призваны людьми оставаться; простая и правдивая история ничем не кончается, жизнь идет, война продолжается; незамысловатый, из очерка выросший сюжет, а сколько лиричности, сердечности, теплоты в этом рассказе. Присмотримся: у автора от русского солдата-богатыря исходит тепло и сердечность, послушайте, как адресуется он к спутнику: «товарищ» [23 - Сам Крюков любил слово «товарищ», имевшее хождение в кругу «Русского богатства».], «милый, друг», «брат». «Ты – Арон, а я Семен, два сапога – пара»; а вот как обращается к несчастному мальчонке: «чадушка», «болезный», «родимый», «сыночек»; с пленным турком спокоен, участлив, беззлобен. И во всех вещах у Крюкова человек на войне – страдалец, оторван от главного своего дела – мирного труда, но он и уводится автором от ответа на главный вопрос времени: зачем эта война?… Позиция оборончества как будто уводила Крюкова в никуда. Но так ли это? Не забываем ли мы о позиции гуманизма, столь важной для характеристики личности писателя. Когда-то он обмолвился: таких-то Толкачевых – ухарей, воров, лишенных нравственных тормозов («В родных местах») да на войну – «чудесов бы натворили». Но вот война – и писатель-гуманист на ней видит и отображает людей добрых, ситуации братства, он знает, что за горами грозят смертью пушки, но здесь, на «отвоеванной позиции» (Короленко), четверо справляют у Крюкова праздник мира и братства. Кровь, вражда, национальная ненависть – не для нашего писателя, нет, не для его музы[24 - Повторимся: этика Крюкова непредставима без образа вечной труженицы, неистощимой заботницы о своем «чадушке», как и без образа родных мочежинок и голубых неспешных рек. Как часты у Крюкова образы матерей, женщины у него почти сплошь несчастны, маются бедой своих непутевых сыновей, оттого и родина для писателя – «милая и несчастная»: «настоящий сын тихого Дона», считает он, должен быть добр и жалостлив к женщине, к отчему краю. У Крюкова-беллетриста, решительного противника всякого насилия, в том числе революционного, мы не отыщем жестких ритмов «Тихого Дона», – он «мягкий», «округлый», не приемлющий жестокости. Для его поэтики совершенно неприемлем жуткий эпизод распятия казачьим взводом несчастной польки Франи, он никогда не напишет сцену убийства Подтелковым – Чернецова или казни подтелковцев – станичниками, не бросит своего героя рубить молодых матросов, как это сделал Гришка Мелехов, не для него заеденный, обсыпанный отвратительными насекомыми Пантелей Прокофьевич…]. Крюков по-прежнему в редакционном комитете «Русского богатства», много пишет – в основном это путевые очерки, корреспонденции, воспоминания – для родного журнала, «профессорской» последовательно либеральной газеты «Русские ведомости» (Москва). В действующей армии он при разных санитарных отрядах Государственной думы, большой крест на погонах, должность – контролер отряда, а по сути фронтовой корреспондент, в этом амплуа Крюков и прошел войну. Февраль, свержение самодержавия, которое он предрекал в своих очерках кануна революции, писатель встретил восторженно. Он целиком окунулся уже с весны семнадцатого в бурную переворачивающуюся жизнь, связанную с родным Доном. В Петроград, Москву Крюков после лета 1917-го не приезжал; в 18-м, когда были закрыты «Русское богатство», «Русские ведомости», – ему тут уже и негде было печататься. Исчерпан ли был его творческий потенциал художника-беллетриста и доставало сил лишь на текущую публицистику? В столичных органах после насильственной «унификации» прессы в 1918 году он ничего не печатал. Еще осенью шестнадцатого в письме к сестре Марии беспокоился о судьбе обеих сестер и приемного сына, жаловался: «Работоспособность идет на убыль, года уже сказываются… попаду я завтра в „тираж погашения“ – вы беспомощны в борьбе за жизнь» [25 - Письмо от 30. X. 1916 г. ОР ГБЛ, ф. 654, к. 3, ед. хр, 3.]. Думается, здесь проявился «поздний» Крюков: с повышенной к себе требовательностью, постоянно рефлектирующий, сомневающийся в таланте своем, в силах своих, порою даже мнительный и… не очень счастливый в личной жизни. «Самоуправный народ русские», – повторял он с не оставляющим его юмором – применительно к себе: умел справляться со «слабостями», в их числе был у него и «сладкий яд исканий» [26 - См. автобиографический очерк «У окна», рассказ «Мечты» в его сборнике «Рассказы» (т. I. M., 1914).]. А работал напряженно, плодотворно – недаром в том же революционном 17-м не только активно трудится, но и много печатается. Нет, не иссяк его талант, недаром, даже при отсутствии у исследователей архива писателя последних лет его жизни, какие-то сведения о большой вещи, над которой Федор Дмитриевич работал уже в пору гражданской войны, стали достоянием общественности… Как бы то ни было, поздней осенью 1918 года в Усть-Медведицкой вышел уже упоминавшийся сборник «Родимый край», целиком посвященный 25-летию его творческой деятельности. Книга включала фрагменты из произведений и публичных выступлений писателя, крюковские письма к Короленко, критические работы о творчестве, воспоминания о нем «мирном» и воюющем. В целом же в сборнике отразился образ не «юбилейного», а действующего, способного к творческой и политической деятельности художника, общественника, борца. Да, Крюков к этой поре уже был в другом лагере: восторженный прием Февраля – и враждебное неприятие Октября. Пренебрег примером Учителя: оба желали революции, теперь Короленко вне сражающихся лагерей, он против крайностей борьбы, жестокостей данной минуты, ждет просвета «не от торжества того или другого оружия, а от просветления общего сознания» [27 - Короленко В. Г. Письмо к С. Д. Протопопову от 22. Ц. 1919. – Былое, 1922, № 20, с. 16.]. Крюков же стал не над схваткой – его место оказалось в эпицентре ее. «Сознательная работа будущего» [28 - Первые выборы. – Русские записки, 1916, № 4, с. 164.], о котором он мечтал годами, в эту отведенную ему короткую жизнь не включалась – перечеркнута оказалась двумя жестокими войнами. В гражданскую сказался прямой, несгибаемый характер «казака»: никогда не искал компромиссов, был до конца правдив в жизни, в творчестве, как теперь в общественной борьбе. По таланту и место в схватке оказалось значительным: кандидат в Учредительное собрание от Войска Донского, секретарь Большого войскового круга (местного парламента), редактор «Донских ведомостей» – официоза Донского правительства, активный публицист ряда изданий юга России, а в пору белого исхода «пошел в ряды войск… Ф. Д. не пожелал остаться в тылу. – „Никто не должен упрекать нас в том, что мы лишь звали на бой, а сами остаемся в тылу“, – говорил он. – Ф. Д. не покинул рядов армии и в тяжкую эпоху отхода с родной территории Дона» [29 - Сватиков С. Ф.Д. Крюков. – Газета «Утро Юга», 1920, 25. II, № 44. Цит. по статье В. Проскурина «К характеристике творчества и личности Ф. Д. Крюкова» (журнал «Русская литература» (Ленинград, 1966, № 4, с. 183).]. Что ж, образ этого человека, если смотреть без предвзятости, без шор, выигрывает в главном: остался патриотом родного Дона – он так понимал свой долг перед мятущимся среди зыбей российской революции казачеством, исполнил этот долг до конца, и не нам ныне, через 70 лет, хулить или хвалить его за это. Обнаженная, незамутненно чистая правда у Крюкова часто сурова, но никогда не жестока: он «не дотягивает» или сознательно, или по сути своей душевного человека до жесточи в своих вещах: «Доброта спасет мир». «Век-волкодав» обойдется с ним гораздо круче. Но – через 70 лет мы сумеем разыскать его вещи в библиотеках и архивах и, счастливые обладатели несгоревших рукописей, нерастерзанных книг и журналов, принесем их людям. И окажется так много о любви и добре, так нам недостававших, в этих повестях и рассказах. Ему ты песен наших спой, — Когда ж на песнь не отзовется, — Свяжи в пучок емшан степной И дай ему – и он вернется. Из своих «окаянных дней», от «несвоевременных мыслей» еще один писатель воротился к нам, в свою родную литературу, где упрямое российское Время оставило незаполненным законное место его. Вовеки здравствуйте, Федор Дмитриевич, «живите на свете» – как вы любили повторять. Георгий Миронов Казачьи повести Зыбь I Пахло отпотевшей землей и влажным кизячным дымом. Сизыми струйками выползал он из труб и долго стоял в раздумье над соломенными крышами, потом нехотя спускался вниз, тихо стлался по улице и закутывал бирюзовой вуалью вербы в конце станицы. Вверху, между растрепанными косицами румяных облаков, нежно голубело небо: всходило солнце. И хлопотливым, веселым шумом проснувшейся заботы приветствовало восход все живое население станицы. Неистово орали кочета; мягким медным звоном звенело вдали кагаканье гусей; вперебой блеяли выгнанные на улицу овцы и ягнята – как школьники, нестройным, но старательным хором поющие утреннюю молитву; в кучах сухого хвороста сердито-задорно считались между собой воробьи. Шуршали по улице арбы с сеном. На сене, сердито уткнувшись вниз железными зубьями, тряслись бороны. Скрипели воза с мешками зерна – народ в первый раз после зимы выезжал на работу в поле, на посев. Звонкое, короткое хлопанье кнута сменялось то отрывистым, то протяжным бойким свистом и переплеталось с добродушно грозными, понукающими голосами: – Цоб! К-куда? Цобэ, перепелесый, цобэ! Гей, бычки, гей! Цоб-цоб-цоб!.. Старая серая кобыла Корсачная, уже с час запряженная в арбу, уныло слушала эти пестрые, давно знакомые ей звуки бестолково-радостного волнения и суеты. Она знала, что предвещают они двухнедельную полосу тяжелой, изнурительной, выматывающей все силы работы. Бока у Корсачной были желтые от навоза, шея местами облезла, а спина – острая, как пила. Была она ровесницей Никифору Терпугу – чернобровому молодцу, который наваливал теперь на арбу пятерик с пшеницей, семена. Шло им по двадцатому году. Но он только входил в силу, расцветал, а она уже доживала свой трудовой век, старушка с отвисшей нижней губой, с согнутыми коленями, с глубокими ямами над умными, унылыми глазами. Проработала она на семью Терпугов почти 17 лет, принесла им шесть жеребят, и в прошлом году ее последний сын пошел в полк под старшим сыном вдовой Терпужихи – Родионом. Знавала когда-то Корсачная веселые, беззаботные весны, пору любви и резвой свободы – в те времена пускали ее в плодовой табун, – но было это уже давно и так забылось, как будто и не было совсем. А теперь – вот уже сколько лет подряд – весна – это значит – быть впроголодь и таскать на себе безобразно-неуклюжую, ехидно-цепкую борону, увязая ногами в тяжелой, кочковатой пашне, таскать от зари до зари, кружась все на одном поле, напрягая последние, скудные силы, чудом уцелевшие от голодной зимы. Никифор – тот рад чему-то. Может быть, тому, что влажный воздух весеннего утра ползет ему за шею и приятно щекочет молодое, сильное тело. Или тому, что он теперь за хозяина, главный работник и кормилец в семье, в первый раз едет на свою работу, а раньше, пока не ушел в полк брат, жил по людям… Выбежал трехлетний Дениска, племянник Никифора. Босой, без шапки и без штанишек, спросонок он дрожал, стучал зубами и поджимал коленки под рубаху. Но не шел в избу, требовал от бабки, чтобы она посадила его на арбу и дала в руки вожжи. Занятая сборами Терпужиха, озабоченная тем, чтобы не опоздать против людей, звонко шлепнула Дениску по затылку, и он заплакал басом. Но когда Никифор мимоходом подхватил его и с размаху бросил на арбу, почти воткнул в сухое мелкое сено – луговой кипец, – он сразу утешился и осторожно, вкрадчивым топом напоминания сказал: – Дядя, а лисичку-сестричку поймаешь? Никто не ответил ему. И дядя, и бабка повернулись к нему спинами и долго крестились широкими, торопливыми крестами на прелую крышу хаты, из-за которой глядели на двор облезшие главы церковки. Отворили ворота. Серая кобыла вздохнула и, не дожидаясь понукания, сдвинула с места арбу. Арба закряхтела, встряхнулась, подбросила Дениску назад, и в его глазах на мгновение запрокинулась маленькая лужица, отражавшая облака в диковинной глубине, а ближе – задумавшуюся курицу и черную ветку старой груши. Потом тряхнула его в сторону, толкнула в другую и начала качать, как в зыбке. И было это так восхитительно, что совсем забылся холод, перебегавший по спине мелкими, колючими мурашками, и радостным трепетом пробежал по всему телу неудержимо резвый смех. Переулком выехали за станицу, в степь, и перед глазами Дениски открылось нечто новое, дух захватывающее: в тонком, прозрачном тумане дали, лиловые на краю земли, а ближе подернутые нежным бархатом первой зелени, – простор невиданный, полный движения и звуков. Тихо шевелились, покачиваясь и поскрипывая, сотни арб. Медлительно-мерно шагали лошади и быки, все тощие, костлявые, издали маленькие, словно игрушечные – вон те, что всползли уже на отлогую гору и сейчас нырнут за черту, отделяющую небо от земли. И стояли в воздухе разливистый свист погонцев и юркий, остерегающий свист проворных сусликов, мерное тарахтенье колес, веселые, перекидывающиеся голоса людей, мягко звучащие под этим чудесным высоким шатром. За кузницей бабка сняла Дениску с воза – надо было возвращаться домой. Дениска заорал, завизжал, стал брыкаться, царапаться. Старуха с трудом удерживала его на руках, уговаривала, сулила что-то заманчивое. Но он ничего не слушал и, весь охваченный отчаянием, кричал и глядел полными слез глазами вслед за подрагивавшей и качающейся арбой. Не было уже видно милой Корсачной, лишь изредка мелькала из-за воза широкая, равнодушная спина дяди Никишки. Возле ветряка, на повороте дороги, мелькнула на миг и Корсачная, а потом все – и она, и дядя Никишка, и арба – скрылось за растопыренными крыльями мельницы и утонуло в живом потоке озабоченного движения… А молодому Терпугу было безотчетно весело, душа смеялась и резвилась от непривычно-радостных ощущений самостоятельного хозяина. Хоть и скудно, и бедно против людей, – одна животина, одна борона, – но все-таки работник своей полосы, а не чужой. И давала крылья юная самонадеянность, грезила о какой-то особой удаче, о богатом урожае, гнала мысль об унизительной бедности. Хотелось разверту, простору, нарядной, независимой жизни – не той, какая была безнадежно знакома с детских лет, тесной, полной обидной нужды и мелкой заботы, а другой, с недавней поры неотвязно смущавшей воображение. Он стал грезить о ней, об этой новой, просторной жизни, когда познакомился с книжками – с теми, что прислал слесарю Памфилычу его сын из Риги. Они сразу наполнили все его существо сладкой отравой новых, неведомых раньше мыслей, беспокойством вопросов и смутных исканий, волнующими мечтами. И как-то сразу показалось скучно и неуютно в старой хате-пятистенке со слепыми окошками, с пропревшей крышей. И все прорехи привычной жизни, почти незаметные раньше, упрямо полезли в глаза. Двор походил на разоренный аул. Давно требовали починки покачнувшиеся хлевушки и раскрытый сарай. Осыпалась в нескольких местах и полегла городьба. Надо было давно поднять, поправить. Но не с чем взяться: ни хворостинки, ни колышка, ни лишнего острамка соломы – ничего… В пахоту, в покос, в молотьбу приходилось бросать свою работу и наниматься в люди, чтобы сколотить на одежду, на обувку, на мелкий расход по дому. Этот мелкий расход, – бесконечная цепь незаметных, ничтожных, но неизбежных трат, – был беспощадно требователен своей неотложностью: соль и деготь, мыло на стирку, спички, иголки и нитки, церковные свечи даже – все было необходимо нужно. Из скудного хозяйства продать было нечего: ни овцы, ни поросенка, ни телка не осталось. Была пара молодых бычат да корова – избыли на снаряжение Родиона в полк. Удержалась одна старая кобыла Корсачная… И оттого, что каждый кусок был на счету, жене Родиона, с грудным ребенком на руках, пришлось идти в работницы к вдовому старому попу – он охотно нанимал красивых баб. И матери приходилось наниматься на поденную работу: поливать сады, таскать кизяки, полоскать белье. А у нее была грыжа, и часто старуха голосом кричала от невыносимых болей, «каталась от живота». Была она твердо и спокойно уверена, что дойдет «свой час», внезапный и неизбежный, и свою душу богу отдаст она непременно на работе. И об одном лишь старуха мечтала робко и трепетно: лишь бы не умереть без покаяния… Шел Никифору двенадцатый год, когда умер его отец. Был человек на редкость здоровый, силач, гуляка, весельчак, а умер почти внезапно, прохворавши всего один день. Опытные люди поясняли: нутряная сибирка… И вот с той поры пришлось Никишке возрастать по чужим людям, сначала погонцем, пастушком, а потом и всякую работу работать. Узнал он и голод, и нужду, и обиды. Но вырос, окреп, выровнялся. И в толпе сверстников скоро стал заметен, как молодой дубок среди вербовой поросли. Сила, единственное отцовское наследство, ключом сейчас бьет через край, играет и кипит кровь, душа звенит, поет и жадно грезит о чем-то громком, дерзком, героическом… И та серая, цепкая, безмолвно жесткая нужда, которая упрямо силится отягчить ему крылья, не может сокрушить его ясной жизнерадостности и молодечества. Есть какая-то неискоренимая уверенность в нем, что все это – временно и обречено на скорое исчезновение. Прошлую осень, с Успенья до Козьмы-Демьяна, он жил в работниках у Соса. За это, по уговору, Сос запахал Терпужихе три десятины пашни и насыпал пятерик пшеницы на семена. Зимой, когда подъели всю муку, был большой соблазн смолоть эти семена и попробовать, сколь вкусны будут мягкие пышки из них. Но кое-как извернулись, дотянули до весны. Продали луговые пайки и взяли еще десять пудов. И вот Корсачная привезла теперь на пашни этот драгоценный груз, залог будущих надежд и упований… Отсыпал Терпуг зерна в порожний мешок, завязал концами шерстяного домотканого кушака два угла, чтобы можно было надеть мешок через плечо, и обернулся на восток помолиться. Довольно равнодушен он был к Богу и редко вспоминал о нем. Но когда начал теперь без слов креститься на косицы серых, растянутых тучек, что-то мягкое, влажно-теплое тихо всколыхнулось в глубине, прошло по сердцу и от сердца к глазам… Слезы навернулись, внезапные слезы умиленного порыва и детского доверия… О, оглянись Ты, Неведомый и Всемогущий, оглянись на эту беспомощность и робкие надежды копошащихся тут людей! Пошли дождичка, Господи! Благослови эту скудную пашню… Господи!.. Потом надел мешок через плечо и, слегка согнувшись, медленно, с расстановкой переступая широко расставленными ногами по сыроватым комьям пашни, начал рассевать. Тускло-золотистые зернышки с легким шуршаньем прыгали, разбегались и прятались по бороздам. Шептал что-то в уши степной ветерок. Звенели-заливались невидимые жаворонки. Фыркала кобыла у арбы: после соломы, приевшейся за зиму, рада была сенцу, которого отведала в первый раз лишь вчера вечером. И старалась не думать о том, что балуют ее этим лакомством перед тяжелой работой. За буераком глухо, мягко звучали голоса погонцев. И вся степь, пробудившаяся, но еще обнаженная и зябкая, шевелилась и звучала пестрыми голосами, как широко раскинутый лагерь с кибитками, лошадьми, быками. Вон полосами еще тянутся запоздавшие скрипучие воза с зерном и сеном. Возле них люди в зипунах, в шубах, в теплушках. Терпуг почти всех угадывал издали – по лошадям, по подводам. И было весело чувствовать себя самостоятельным участником в этом первом, таком таинственно-значительном и торжественном дне труда на лоне земли-кормилицы… Он заметал с полдесятины и остановился. Хватит на день. Снял борону с арбы, приладил постромки, впряг кобылу. – Ну, родимушка, потрудись! Но, Господи, бо-слови! Повел. Корсачная, непривычно широко, неловко расставляя ноги и застревая в бороздах, заспешила, засуетилась. Борона запрыгала по комьям. Никифор, шагая рядом большими, подпрыгивающими шагами, закричал: – Но-но-но-по-о! Н-но, не робей! Но, старушка, но-о!.. Эх, ты, Мар-фунь-ка!.. Ласково понукающий крик, почмокиванье и свист, похожий на коленца и трели жаворонков, напев раздумчивой песенки – все бесследно тонуло в степном просторе, переплетаясь с другими голосами и звуками, далекими, заглушенными расстоянием. Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли. Скрыла она свои грани, слилась с другими полосами, раздвинулась вдаль и вширь. Впереди и сзади, направо и налево, до дымчато-голубого горизонта, все изборождено, взрыто извилисто-дрогнувшими полосками. И буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая. Ждут… Обнаженно-бедно все кругом, серо, неласково. Обжигает лицо сухим холодом жесткий ветерок, шумит в голых, красных, словно озябшие пальцы, ветвях кучерявых степных яблонок, в сизой, колкой сетке терновника, в пустых окошках полевых хаток. Тени облаков с смутными очертаниями безмолвно скользят по черным коврам взрытой земли, по косичкам нежной зелени над балками, по старому коричневому бурьяну на высоких глинистых шпилях. Мертвым, потускневшим золотом глядит прошлогоднее жнивье, по которому не успел осенью пройти плуг, и вихры старника на пашне торчат, как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице. Голо, однообразно… Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами!.. Каким упоением любви звенят эти степные песни!.. А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно-шумные… Зелено-пестрый шепот пойдет зыбью по всей степи, на вечерней заре будет звенеть тонкое ржанье жеребенка и далекая девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью… Прекрасен тогда ты, родной угол, скудный и милый!.. – Но-о, родимая, но-о! Н-но, кормилица! Но, болезная, но!.. Стала. Выбилась из сил. Шумно дышит ноздрями, высоко подымаются выпачканные в навозе бока. Расставила согнутые передние ноги и, как пьяная, качается спереди назад. Вот-вот упадет. Низко держит голову. Черные, безнадежно-грустные, слезящиеся глаза устремлены вперед, мимо хозяина, и покорная дума безвыходности, безнадежности написана в них. – Устала, сердечная? Эх, ты… собачье мясо!.. И жалко глядеть на нее, старую, маломочную, и досадно: время идет, люди работают. Стоять некогда. Мало сработаешь – смеяться будут… – Ну-ка, родимая, трогай! Уже медленными, строго рассчитанными шагами ходили они по пашне, спотыкаясь и застревая ногами в бороздах. Никифор покрикивал, посвистывал, брался за постромки, помогал Корсачной. Но было неловко тянуть рядом: часто нога попадала под копыто лошади, и от напряжения уставал скоро – стучали молота в голове и в груди, темнело в глазах, начинал сам шататься, как пьяный. Жидка сила человеческая… Он ли не силач? Он ли не удалой боец? Иной раз, кажется, гору перевернул бы, весь свет вызвал бы на поединок, на кулачный бой – так играет сердце… А вот эта неуклюже сколоченная борона и эти неразбитые комья сильнее его! А сильнее их тощая, старая кобыла, безответная работница, такая жалкая на вид, что, кажется, ткни пальцем – упадет… Давно она одолевает великую, немую мощь этого небольшого взрытого пространства, на котором надо прокружить десятки верст, чтобы после ждать и надеяться. – Но, болезная, потрогивай! Но-но-но-о, понатужься!.. И опять они кружатся по пашне, враждуя с огрехами, и идут долгие, однообразные часы. Приходят, уходят, медленные, трудные и так схожие друг с другом. Наплывают вереницей, как серые облака, мысли без слов и умирают, смутные, неуловимые. А потом уж и мыслей нет – одно свинцовое чувство усталости и голода… Потянуло дымком. Вон над балкой вьются бирюзовые клубочки его; варят кашу. Время пообедать, дать отдых лошади. Никифор выпряг Корсачную и повел в балку. С шумным, свистящим треском поднялись почти из-под ног две куропатки. Чибисок протяжно отозвался у дороги. Бежала внизу вода, чистая, прозрачная еще, снеговая. Длинной цигаркой лежал во впадине, между голыми кустами, потускневший, исчерченный пыльными серыми бороздками сугроб, рыхлый, мокрый, а кругом уже ощетинилась молодая травка, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках, и развертывались золотые бутоны бузлучков. Стоял пряный запах прелой листвы и первых, распластавшихся по глине, бледных лапок полынка. Кобыла шумно вздохнула и принялась щипать, с трудом захватывая зубами ощетинившийся зеленый вострячок около ручейка. Никифор обмотал ей уздечку вокруг шеи, сходил за сумкой с провиантом и сел в затишке. Грело солнышко. Тонкие тени от голых веток робким сереньким узором ложились на зелено-пестрый ковер непаханой балки. Тонким, чуть уловимым, нежно жужжащим звоном звенели какие-то крошечные мушки с прозрачными крылышками, весело кружились в свете, нарядные, резво-радостные, легкие, праздничный хоровод свой вели… И тихо гудели ноги от усталости. Тихо кралась, ласково обнимала голову дремота. Так хорошо грело спину солнышко, перед закрывающимися глазами мягко качались волшебные, светлые волны… – На подножный пустил? Голос знакомый, где-то близко, над самой головой, сзади, а оглянуться – лень, дремота одолевает. – Думаешь, поправится? Тот же голос, но с другой уже стороны. Оглянулся Терпуг – не видать никого. Но как раз не оттуда, куда он глядел, с легким шелестом, теряясь в шелесте пробегавшего мимо ветерка, приблизились шаги. – Егор!.. Ты меня испужал! Терпуг приятельским жестом хлопнул с размаху по руке дюжего казака с курчавым белокурым пухом на подбородке. – Я думал, чужой кто. Вот, мол, в правление за потраву попрет… Нет, свой; сам урядник Рябоконев. – А боишься, верно? – сказал Рябоконев ленивым голосом. – Чудное дело! Как же не бояться? Летось на этом самом месте Савелий Губан меня страмотил-страмотил! «Ты безотцовщина! – говорит. – Бродяга, сукин сын, бесхозяйный!» По-всякому… За то за самое, что я кобылу до покосу в балку пустил. – За то ли? – засмеялся Рябоконев. Он достал кисет из кармана и лениво развертывал его темными, заветренными пальцами. – Чудное дело! За что же еще? – спросил Терпуг. Но сейчас же засмеялся и покраснел. – С Уляшкой небось постоял? – Вот тебе крест! И не видал!.. Рябоконев недоверчиво ухмыльнулся и, занявшись цигаркой, равнодушно заметил: – Она – ничего, бабочка аккуратная… Только заметь: Савелий сам любитель к своим снохам поддобриться, других подпускать не уважает… – Э, ну тебя! Дай-ка бумажки-то… Я, говорю, не твою часть травлю, а свою, что у меня, пая, что ль, нет тут? А ты-то, говорю, косяк лошадей каждую ночь водишь в луг – это хозяйственно? Луг твой, стало быть, а не общественный?… Ну, тут уж он закипел до конца: и такой ты, и сякой, и непочетчик старшим… бить присучался… Попрыгает-попрыгает так кругом меня, а не вдарит. А то бы я показал ему!.. – Ну, с Савельем равняться, брат, – груба работа! Атаману он друг, загонщикам есть из чего магарыч поставить… и есть за что. А ты за кобылу за свою магарычить небось не станешь? – Беззубая она… сколько она ухватит тут? За что магарычить-то?… – То-то… – Ей пышку мягкую – это бы она уплела… Горе, Егор, работать на такой скотине! Все сердце изболеет… Губаны вон в шесть борон гоняют, ну энти чего-нибудь сработают за день, – а я что?… – Не тужи. Придет когда-нибудь и наш день. – Да я не то, чтобы… Как-то не умею я, парень, тужить… Закурили. Умолкли, пристально следя за колечками знакомо пахнущего дыма, ушли оба в свои мысли, смутные и скользящие. Близкое и скучно-понятное, печальное и ясное переплеталось в них с далеким и фантастическим, сплошь нарядным, красивым, странно влекущим и безнадежным. За черным, мелким, почти сливающимся переплетом кучерявых яблонок и дубков, на другой стороне балки, далеко, на самом горизонте, выползали свинцово-серые облака, круглые, как пузатые чайники, а за ними, выше, стояло одно, странное и диковинное, и, как далекое белое пламя, все сияло ярким светом… – Ну что, прочел? – прервал молчанье Егор Рябоконев. Терпуг вскинул на него глаза. И с усилием встряхнулся от своих мыслей. – А-а… да… «Ответ синоду»? Прочел… Здорово он их… Лев Николаевич… Здорово!.. Он вдруг вспомнил что-то и порывисто вскочил на ноги. – А Гарибальди – какой геройский парень! – воскликнул он с восторженно сияющим взглядом: – Кабы нам хоть одного такого!.. – Ничего бы не сделал… Зря пропал бы – и только… – Ну-ну?… – Да разве у нас люди?… Черви ползущие!.. У Никифора сразу упало сердце. – Да ведь когда побольше за бок-то возьмет, небось и наши взволдыряют? – неуверенно возразил он. – Перенесут. Все перенесут. В тысячу раз хуже будут жить – будут молчать… Терпуг подумал и согласился: – А пожалуй, верно… Ведь вот у него самого: сердце бунтует против горько-обидного, несправедливого порядка жизни, злоба выросла и жадно ждет выхода из безгласной скудости и тупого смирения, а молчит же он, переносит. А при самом малом удовольствии и совсем забывает, весь с увлечением отдастся беззаботному веселью. – Что верно, то верно! – грустно повторил он, прислушиваясь к ровному шуму ветра в голых ветвях и монотонному чиликанью какой-то серенькой птички. Наладила она одно коленце: чим… чим… чим-чим-чим… И дальше не шла. Чиликнет, помолчит и опять повторит. – А Стрелец какой злой, – чтобы уйти от невеселых мыслей, сказал Терпуг, глядя за балку. – Бьет скотину дуром! Цобэ у него не поспевает за цобом, он и лупит… Кабы она словесная была, скотина-то, небось оглянулась бы, сказала бы: сила, мол, не берет. – Смотрю я на эту жизнь, – медленно, в сердитом раздумье, заговорил Рябоконев, тяжело упираясь локтями в колени, устало согнувшись. – Бегству достойно житье наше… Всуе мутящиеся… Спиной да хребтом – только по-скотинному… И все без толку! Аж уголь горячий наскрозь сердце пройдет! – простонал он, стиснувши зубы, и страстно воскликнул: – Кроты вы, кроты слепые! Копаете кургашки, а свету не видите и видать не хотите! Никто не остановится, никто не крикнет: «Да что, в сам-деле? это жизнь?…» Живут, молчат. Вся голова в язвах, и все сердце исчахло – в писании говорится: бить больше не во что… А молчат!.. Он горько усмехнулся и покачал головой. Терпуг, чувствуя за собой как бы вину в том, что и он молчит, сказал: – Кабы мне кто объяснил, как сделать, с чего начать, – я бы не подорожил своей жизнью… Я бы вышел на чистое поле! Потом снял свою старую, промасленную, как блин, артиллерийскую фуражку и, ударивши ею оземь, искренне и горько затужил: – Эх, почему я не родился в те времена, в старинные!.. Иной раз лежишь, думаешь-думаешь… вся душа аж устремится! Вышел бы на привольное волжское житье!.. Он сжал кулаки и выразительно потряс ими перед собой. – Сила во мне есть! – прибавил он с наивным хвастовством. – Силы-то в тебе много, да обработки настоящей не видать, – тоном сожаления возразил Рябокопев. – Невежда я, – помолчав, продолжал он грустным голосом. – Ничем от своих не выделяюсь, ни умом, ни способностями, но вижу: дурно живут у нас! Один только и есть утолительный пластырь душевной боли: книги… – Ты бы мне еще книжек-то нашел, – сказал Терпуг. – Что же, можно… Рябоконев встал, потянулся, посмотрел на солнце. – Пожалуй, время работать, – проговорил он новым озабоченным тоном: – Прощевай, Никиша! Приходи, «Андрея Кожухова» дам тебе… Вот, парень, книга! – восхищенным голосом прибавил он. Терпуг опять запряг Корсачную, и опять они медленно и с остановками долго кружились по пашне. Наползли облака к вечеру, ветер стал холоднее. Посыпал немножко дождик. Перестал. Но было хмуро, похоже на сумерки, на унылую элегию старой пустыни. Лишь разливистое трепетание степных пернатых песен не смолкало. Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших бороны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-пибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, которые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обрывая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слышит ее. Образ женщины наполнил сердце Терпуга радостным волнением, сразу прогнал усталость и всецело овладел мечтами. Он выпрямился, подобрался, выпятил грудь, и все казалось ему, что она непременно должна видеть его и смотрит именно в его сторону. Ночь надвинулась. Огоньки задрожали по степи. Умерли звуки. Черная, огромная, загадочно безмолвная лежала равнина. Развел и Терпуг огонек. Вбил колышки, повесил казан с пшеном, И сладко мечталось в этой черной, усталой тишине. Проходили вереницей всякие мысли: и о работе, и о тех людях, перед которыми преклонялся Егор Рябоконев, и о хорошем будущем, и больше всего о женщине. Сквозь ветви паклена, у которого варилась каша, Никифор поглядывал в ту сторону, где слышалась час тому назад песня, и ему все казалось, что вот-вот опять зазвенит и польется призывный голос певицы. Он хорошо знал ее: Ульяна Губанова. Муж ее ушел в полк вместе с Родионом, его братом. Когда по ветвям пробегал ветерок, огонек у них на стану вытягивался в длинный язык, точно следил, не уйдет ли куда Терпуг. А то необычайно быстро прыгал к дороге и назад, перескакивал черные полосы, забегал сбоку, точно кто с фонарем в руках спешил на переем. Ложился ветерок – останавливался и он… дрожал, приятельски мигал и манил к себе… II В свежие апрельские сумерки закуталась станица. Слились в одну смутную, длинную полосу выбеленные стены хаток, а черные крыши четко рисовались на розовом стекле догорающей зари. В воздухе, влажном и звонком, в невидимой, холодной высоте, прозвенел тревожно-быстрый крик диких гусей, пролетевших над станицей туда, где мутными зеркалами застыли среди перелесков разлившиеся по лугу озера. Прозвучали на мгновение зыбким серебром недосягаемые голоса дикого простора, изумили насторожившийся слух и растаяли, как след скатившейся звезды. Согретая за день земля дышала влажным теплом, запахом старого подсыхающего навозца и клейким ароматом первой молодой зелени. Под синей фатой надвигающейся ночи все знакомое, примелькавшееся взгляду, не нарядное, серенькое, даже убогое, вдруг спрятало привычные черты, стало новым, диковинным и странно-красивым. И кто-то беззвучный и легкий бродил в потемневших садиках, в голых, сквозистых ветвях, в вишневых кустах, чуть запушенных первым пухом, клейким весенним пухом. И загадочно-прекрасна была смутная водянистая синева вечернего неба с двумя ласково мигающими звездочками, и таинственно незнакомы стали люди, запрудившие шумными группами перекресток… Так радостно-любопытно было в беспорядочном движении и тесноте толкаться, намеренно жать и цеплять друг друга. Присматриваться, заглядывать в лица. Так близко, удивительно, так странно и весело… Быстрый, задорным блеском блеснувший взгляд скользнет навстречу, скрестится, спросит… улыбнется дразнящим намеком, и уже нет его, исчез. Звонким серебром раскололся и прозвенел девичий смех. Вслед за мгновенным шелестом и запахом скользнувшего платья понеслось сладкое любопытство, но уже далеко она, проворная легкая фигура! И взволнованная память, все еще прислушиваясь к возбуждающему прикосновению молодой груди, силится удержать и угадать неуловимо мелькнувшие очертания молодого лица. Дрожит и ждет сердце. Вот-вот кто-то подойдет, встретится. Будет так… Тепло и нежно коснутся руки. У старого прясла, среди беззаботно-шумной, погруженной в свое веселье толпы, можно шуткой сжать в объятиях слабо сопротивляющееся, гибкое тело, ощущать теплую упругость груди, смеяться и слушать быстрый, жаркий шепот неверных обещаний и колеблющегося отказа. От сладких предчувствий дрожит сердце. Сердце поет разливистую, призывную песнь, ищет, ждет. Вот-вот кто-то должен подойти, ласково коснуться плеча, приветливым смешком-шепотом спросить: – Никишка, ты? Да, это он – Никишка Терпуг, песенник, удалой боец и забубенная голова. Улица и песни – его радость. Его стихия – кулачный бой. Тут он – артист, щеголь, герой, подкупающий даже противников смелостью мгновенного натиска, ловкостью удара, красотою и благородством приемов. Именно – благородством, доступным только истинной силе и отваге. Рядовые бойцы кидаются обыкновенно с расчетом, взвесивши силы своей и противной стороны, бьют с хитрецой, с коварством, с сердцем. Иной не побрезгует ударить «с крыла». Другие не стыдятся под шумок и лежачим попользоваться… как будто нечаянно. Настоящий боец никогда до этого не унизится. Никогда не станет высматривать, заходить сбоку. Никогда не спросит, сколько пришло их и сколько наших? Нет. Грудью вперед – дай бойца!.. Держись!.. Весь на виду, гордый, смелый, не уклоняющийся от ударов… О, красота и упоение боя, очарование риска, бешено-стремительного движения, восхитительный разгул силы и удали!.. Невинное тщеславие и радость бойца перед изумленными и венчающими молчаливой хвалой женскими взорами! Сколько синяков износил Терпуг ради вас!.. Вон стоят они, две темные, живые стены, – одна против другой. Выжидают. Высматривают друг друга, пробуют. По временам колыхнутся, сдвинутся. Шумно и гулко смешаются, рассыплются… Короткая, быстро обрывающаяся стычка одиночных бойцов, но не бой. Настоящий бой вспыхнет – зрители не затолпятся, как сейчас, не будут напирать и стеснять бойцов. Поспешно и опасливо отбегут в стороны и будут мчаться лишь на флангах боя с бестолковым, поощряющим криком. Но это еще не бой. Это – так, щегольство зачинщиков, показные позы, хвастовство ловкостью и удалью. Выйдут с обеих сторон бойцы, по одному, по два, – молодежь, все подростки, женишки. Терпуг считает себя уже на много степеней выше этого мелкого ранга. Ставит себя на одну линию со старыми, серьезными бойцами, которые кидаются только в решительный момент. А тут – народ жидкий, вертлявый, несерьезный… Прицеливаются, подлавливают руками друг друга. Иной вдруг прыгнет вперед, легкий и эластичный, как молодой барс, размахнется внезапно и широко – от внезапности вздрогнет и отпрянет противник, уклоняясь от удара. Но сейчас же снова в своей вызывающей позе и зорко следит, высматривает момент ударить самому. И долго молча, при безмолвном внимании зрителей, темным, подвижным кольцом оцепивших их, покачиваются и топчутся они на том небольшом, заколдованном пространстве, которое ни одна сторона не имеет еще смелости взять натиском. Изредка лишь, сбоку, спереди, сзади раздается побуждающий, подтравливающий голос, поощрение, понукание, но точно ничего не слышат насторожившиеся бойцы. И вдруг – один взмахнул… И вот он – быстрый, неожиданный, ловкий удар, и восторженный гул просыпался лавиной… Вздрогнули, зашумели обе стены, и вот-вот он вспыхнет, общий бой… В этом бою, в одиночном, которым обыкновенно начинают общую схватку, много рисовки, форсу. Нужна выдержка, самообладание, увертливость. Под взглядами сотен глаз, при безмолвно пристальном внимании знатоков, когда стучит от волнения сердце, – не ошибись! Стыдно будет каждого промаха, каждого зевка, каждого неловкого движения… И все-таки это – ненастоящее: успеть нанести удар и сейчас же отпрянуть назад, в своих… Сорвать гул одобрений – это заманчиво для мелкоты. Он, Никифор Терпуг, уже ушел от этой забавы, стал выше ее. Как серьезный боец, он ценит лишь бой общий, когда боец идет в стене, кидается прямо, без уверток, не уклоняясь от опасных противников, не помогая себе бестолковым криком, прямо бьет, по совести, правильно, не «с крыла». Сшибая, не злорадствует. Падая сам, не злобится. При отступлении не бежит, но подается медленно, с упорным боем. Правильных бойцов он уважает и в противниках. Он влюбляется в них, невольно подражает им, перенимает их манеры. Одно время он стал ходить вперевалку, как тяжелый. похожий на медведя Фетис Рябинин. Потом увлекся Сергеем Балахоном, перенял его манеру играть песни и носить пиджак, не надевая в рукава. И все за то, что они дрались артистически, великолепно и вокруг их имен шумела завидная слава лихих бойцов. Сергеем Балахоном он и теперь всякий раз любовался, когда он, широкобородый и пьяно-веселый, раздевшись и сняв фуражку, выйдет вперед и разливисто крикнет: – Н-но-ка, зач-ном!.. Сколько мужественной красоты… Ни форсу, ни бахвальства – одно упоение боем! Кидается прямо в стену противников. Красивый, кажущийся небрежно-легким взмах – и вот уже брешь в стене и у нее шумный поток других бойцов. Вспыхнул бой, взметнулся в стороны, дрогнула улица, затопотала… Без шапок, с развевающимися волосами и бородами, в одних рубахах мечутся быстрыми молниями бойцы, прыгают, как львы, сшибаются, бухают кулаками, как молотами, сплетаются руками, как бы в братских объятиях, – туман в глазах, в сердце восторженный трепет от возбуждающего, слитного шума голосов, ликующий крик удалой радости… Весь охваченный головокружительным увлечением, прелестью жгучей опасности, жаждой одоления, бросается Терпуг в самый центр боя. Полный, радостный крик вылетает из его груди, крик вызова и борьбы. Бьет, получает удары. И метки взмахи его, тяжелы кулаки, и знают уже их его противники. Теперь, кидаясь в бой, он слышит уже: – Терпуг!.. Терпуг!.. И сердце его наполняется гордой радостью: его видят, его замечают и свои, и противники… За ним следят столько красивых женских глаз, на каждый его промах, падение будут смотреть старики… О, он не даст себя на потеху, никакого бойца он не станет обегать!.. Ах, как любил он принять на себя какого-нибудь прославленного бородача из старых, смотревших свысока, пренебрежительно на молодежь, вчера еще числившуюся на полуребячьем положении, не признанную, не заслуженную! Выдержать удар такого осетра – костистого, широкого, с тяжелой рукой, – удержать его, не выпустить из рук – страшно и заманчиво! Но свалить с налету, сбить метким ударом с ног – это такое счастье, такая сладкая мечта, от которой глаза заволакиваются туманом!.. И он уже близок к ее осуществлению – он уже выдерживает Сергея, выходит на Багра и сшиб с ног в прошлое воскресенье Капыша. Он признан… Поэтому он и держит себя, как боец серьезный, настоящий, старый. Он не лезет вперед, даже близко не подходит к налаживающемуся бою. Не показывает виду, что пришел подраться. Правда, он и не стоит в кругу стариков, которые там, в отдалении, в тылу, ведут себе неспешные разговоры, совсем посторонние бою, – о политике, об атамане, о хозяйственных делах, – для этого он еще слишком зелен умом, и неспокойна еще у него кровь. Он толкается в молодой толпе, запрудившей улицу, заглядывает в женские лица, ловит взгляды, бросит иногда веселое, острое словцо… И на звонкий, короткий, убегающий смех сердце его отвечает порывистым желанием догнать этот ускользающий дразнящий шелест, обнять, прижать, завязать веселый, вольный разговор… Прошел мимо подвыпивший Семен Копылов. Белокурая бородка, наглые глаза, голубая фуражка на затылке. Шутливо расталкивает и хватает встречных казачек, кричит: – Баб-то, баб! В три ножа не перережешь!.. Ну сторонись, дырявая команда!.. – Ну, ты! Еролом! Толкается, как все равно порядочный!.. – Извините, ошибся… Потому что личность ваша дозволяет… И с той непринужденной свободой и веселым бесстыдством, которые узаконены молодежью на станичной улице, он шутливо обнял чернобровую Ульяну Губанову, жалмерку, и поднял на руках, делая вид, что хочет унести ее из толпы. Она хохотала, визжала, отбивалась. Била его по рукам и звонко кричала: – Вот тужили все: дураки перевелись в станице… А вот какой черт вырос! – А-а, дураки?! Мы, милая, дураки средней руки: от земи не подымешь… А с тобой за личное оскорбление разделаюсь!.. Говори, чего не пожалеешь, а то зашибну на крышу! – Да ну тебя!.. Отвяжись, сделай милость! Пристал, как… – Никишка, держи! Жертвую! Копылов бросил взвизгнувшую молодую женщину к Терпугу. Высокая грудь ее на мгновение прижалась к нему, и теплое ее прикосновение пьяным вином прошло по телу. – Вот давно кого не видал! – сказал Никифор, удерживая ее в руках. – Давно не видались, сошлись – поговорить не о чем? Она освободилась от его рук и, поправляя платок, снизу вверх глядела на него веселым, влажно блестевшим взглядом суженных улыбкой глаз. – Ну как не о чем? Давай в шепты играть… Я тебе, Уляша, давно собираюсь пошептать кой-чего… – Ну тебя! Сверкнула на короткое мгновение белая полоска ее зубов. Но оттого, что брови ее в том месте, где сходились, были выше и, расходясь, шли вниз, казалось, будто она собиралась плакать, когда смеялась. А глаза были веселые, наивно-доверчивые, глядели по-детски ясно. Он взял ее за руки. Тонкие, худые, они как-то особенно покорно свернулись трубочками в его широких ладонях. Поглядел в ее улыбавшиеся, как будто наивные, но немножко и лукавые глаза. Мелкими зыбкими лучами пробежали по лбу короткие морщинки, такие милые и хорошие, – опять засмеялась – мягко звенящим, сдержанным, поддразнивающим смешком. А ведь правда: нечего сказать. Как это другие умеют быть находчивыми, свободно, остроумно шутить, весело балагурить, безбоязненно обнимать? Завидует им Терпуг бесконечно… У него то же, да не то выходит: угловато, неуклюже, неловко… И собой он молодец, и охотно останавливаются побалагурить с ним, обменяться обещающими взглядами девчата и жалмерки, а вот нет у него самого нужного, самого настоящего: нет той особой, неуловимой, природной непринужденности и грации, какая есть у Сергея Балахона, у других, даже у пьяного Копылова. – Ну, как поживаешь, Уляша? Она улыбнулась коротко. – Как бондарский конь под обручами!.. Потом вздохнула и, посмотревши на него с кокетливой грустью, прибавила: – Видишь, живу… Он осторожно обнял ее за плечи и, нащупавши сквозь гладкую скользящую, шелковистую ткань кофточки ее тонкие, теплые руки, сказал ласково и застенчивонежио: – Худая ты какая… Жалмерки полноликие все бывают, кругленькие, а ты… – Жизнь такая, ягодка моя… Ведь я сирота на белом свете!.. Она рассмеялась, и взгляд ее сверкнул веселым лукавством. – Что же, сирота, так и харч не в пользу? – Заступиться некому, – проговорила она, понижая голос, и опять громко рассмеялась. У него застучало частыми, громкими ударами сердце, и от волнения он долго не мог сказать тех слов, которые просились па язык. – Ну, давай сделаем родню промежду собой… а? – проговорил он, наконец, неловко и конфузливо. Ульяна молча покачала головой. Он пожал ее руки, и опять покорные трубочки свернулись в его руках. Молчали. Звучала мягко издали протяжная песня хоровода. Над улицей колыхался говор, шум, смех. И когда, словно тихо качающаяся детская колыбель, подымались далекие, плавные волны песни, не сразу можно было угадать, что поют, но казались знакомыми голоса, и хотелось, не отрываясь, слушать тонкий подголосок, легкий женский голос, так красиво жаловавшийся, так задушевно говоривший о безвестной, трогательно-нежной грусти. Порою отделялись гордо-спокойные, густые звуки мужских голосов, ровно плескались над смутным гулом улицы и снова падали в подымающиеся волны хора. Терпуг осторожно обнял Ульяну и заглянул в глаза. На одно мгновение она подалась и прижалась к нему грудью. Хлынули сзади крики. Точно шумный поток прорвался. Ударились бойцы. Шатнулись темные живые стены, шарахнулись на две стороны. Колыхнувшаяся толпа подала Терпуга и Ульяну к городьбе. – Пусти, Никиша, – сказала женщина тихо, ласково, почти прошептала, и этот пониженный до таинственности голос сладко коснулся его сердца. – Тут ведь народы всякие есть… За мной сто глаз… Свекор тут прошел давеча. Диверь там, на кулачках… Узнают – беда! – Уляша, а ведь я как умирал по тебе… ты не знаешь… Вот увидал, ну – не поверишь! – сердце аж… трепещет… Голос его охрип от волнения, и весь он обессилел. – Нельзя, моя ягодка… Кабы мне своя воля… Знаешь, свекор у меня какой? Бирюк! – Да мы ему не скажем… – Да-а… Нет, он тоже… подземельный дьявол: пронюхает! Уж и распостыл он мне, чтоб ему – где горшки обжигают! – прибавила она тоном задушевной ненависти. Терпуг помолчал и, чтобы выразить ей свое сочувствие, сказал: – Жалко, на кулачках не дерется он, а то я бы его сдобрил! Она рассмеялась и, благодарно сжимая ему руки, проговорила: – Хоть бы нечаянно как-нибудь! Вроде как не угадал?… – Да уже я угадаю когда-нибудь! Только, Уляша… так и нельзя повидаться?… Беззвучно засмеялась и отвернулась. Не ответила. – А то что же… пройдет младость ни в чести, ни в радости, – продолжал он убеждать, близко наклоняясь к пей, – А?… нечем и вспомнить будет… Уляша?.. Сердце стучало, и била лихорадка. А крутились уже сзади возбуждающие звуки разгоравшегося боя, крики, гиканье, буханье ударов, слитый топот многолюдного движения. – Ты на баз выйди… а? Уляша?… Я с садов зайду, на гумне буду ждать… Я ведь обселюцию вашу знаю! Не увидят небось… а?… Уляша?… Он наклонился близко к ней. Хотелось обнять и прижать ее крепко-крепко. Смеясь и отбиваясь, она вырвалась. Губы его все-таки успели коснуться влажных зубов ее, и весь он вспыхнул и задрожал от этого прикосновения. – Беги дерись… Чего ж ты? – крикнула опа, убегая и смеясь. – Бьют ведь ваших-то!.. III Терпуг подвел баркас к невысокому пряслу, наполовину вытащил его из воды и, вставши на нос, бесшумно, не прикасаясь к старой городьбе, перескочил в сад – там, где он не был затоплен водой. Верховая вода, поздняя, дружная и теплая, затопила левады, сады, гумна. Было хорошо и весело, не похоже на привычную картину станицы, ново и празднично. Пахло свежей смолой от лодок и сырой свежестью от воды. От реки, за две версты, несся немолчный, играющий шум и раскатывался вширь размашисто-вольной, мягкой трелью. Сливался с беспокойно-радостными, призывными голосами весенней ночи, растекаясь в ее зубчато-перескакивающих свистках, неожиданно быстрых, порывистых, страстных. Упрямо-неустанно букали водяные бычки: бу-у… бу-у… бу-у… Заливисто хохотали лягушки. Звонко сверлили воздух короткими коленцами какие-то таинственные, маленькие водяные жители. В затопленном саду старые груши, тихие, удивленно неподвижные, черные, прислушивались к этим буйным голосам и гляделись в зыбкое, черное зеркало, шевелившееся у их корней. Терпуг постоял, прислушался. Стучало частыми, громкими ударами сердце. В ушах качался мерными взмахами глухой шум, точно где-то торопливо работала широкая плотничья пила. Жутко было. Как будто низкое прясло, отрезавшее его от улицы, было заколдованной чертой, в которой его ждал и стерег кто-то враждебный и хитрый, прятавшийся в черных тенях сараев, в углу за начатым приметком соломы. Молчит, затаил дыхание, приготовился… Вот-вот шагнет навстречу… Била лихорадка неуверенного и жадного ожидания. Он так спешил… Как только остановился бой, ушел с улицы. И бежал, бежал в обход, другими улицами, чтобы кто не проследил за ним… Но если не успел?… Чуть слышный мерный шорох легких шагов прошелестел вдруг за сараем. Терпуг кашлянул. Но вдруг испугался и подался в тень: а если не она?… Прислушался. За сараем тихо. Но кто-то робко крался по саду, медленно и осторожно вытаскивая из воды ноги, робко чмокал, шлепал, наступал на сухие сучки, шелестел в старой городьбе ласково и хитро. И струился запах смолы от баркаса. За баркасом зыбко вздрагивал месяц в воде, и звенела резвая ритурнель торопливо обгонявшихся водяных струек. Никого… Терпуг вышел из тени, подошел к воротам с гумна на передний двор, посмотрел. На самой средине двора лежал бык, жевал жвачку, медленно и обстоятельно. И слышно было скотину рядом на базу. Где-то в черной тени, под сараем, вздохнула корова, а подальше хрястели ясли, о которые чесался, верно, молодой бугаишка. На белой стене куреня четко рисовалась переломленная тень журавца. Жидкий блеск мигал на окошках, не закрытых ставнями, над новой соломенной крышей вилась как будто золотая пыль. «Пожалуй, прошла… Да, прошла! Не успел… Спешил лишь. Бросил улицу. И все зря… пропал заряд…» Он без стуку приотворил ворота и вышел на передний двор. Но сейчас же почувствовал, что тут-то и есть самый страх. Бык перестал жевать и с удивлением обернул голову к нему. Кто-то стукнул щеколдой у соседей, несомненно пошевелился кто-то в вишневом кусту, в палисаднике. Невольно обернулся и прикинул взглядом, куда бежать – в случае, если вдруг выскочит из чулана свекор Ульяны – Савелий Губан. Пригнулся, чтобы с улицы не было видно. Измерил еще раз глазами двор: далеко все-таки бежать до окон, и плетень от улицы низок, все видно. Не разгибаясь, зашагал большими шагами, по-журавлиному. На белой стене куреня, рядом с длинным изломом колодезного шеста, смешно запрыгала уродливо согнувшаяся тень. И в вишневом кусту прошипел беззвучный смех… Перевел дух лишь под самым окном. Сердце колотилось так, как будто коваль Лобода гвоздил молотком по наковальне. Даже качало всего взад и вперед. Осторожно стукнул пальцем в окно – раз, и другой, и третий. Плохо замазанный, шатавшийся глазок откликнулся кротким, дребезжащим звуком и смолк. Размеренно, четко и вдумчиво, – точь-в-точь как миссионер на собеседовании со старообрядцами, – звенел сверчок. Остановится, прислушается, словно ждет возражений, но, равнодушно позевывая, молчат бородатые слушатели и пристально смотрят в его розовую лысину. Хитрой загадкой звучит тишина. И опять ровно журчит, опять звенит о преданиях, о том, как первый Адам был частицей церкви и искусился, а о второго Адама искушение сломало рога. И никаких других звуков вблизи, кроме этого монотонного чиликанья. Только где-то в высоте широким взмахом разрезал тишину шипящий шум крыльев, с мерным, частым плеском и пересвистом. Кулики, должно быть, или утки. Еще попробовал постучать. Ни звука в ответ. Лишь стук сердца отдается в ушах… Но гдо-то близко, на улице, сейчас как будто за куренем, вдруг раздался веселый, громкий говор, смех. – Погоди, – звонко смеялся женский голос, – еще с годок поживешь без мужа, научишься одна на баз выходить. Терпуг вдруг с ужасом, со всей отчетливостью представил, что сейчас непременно откроют его тут, под окном, у белой стены, так ярко освещенной месяцем. Вскочил и гигантскими прыжками запрыгал через двор к чулану. Бык, разглядевший его у окна спокойно-любопытствующим взглядом и поленившийся встать, когда он в первый раз крался через двор, теперь вдруг испуганно вскочил, отбежал в сторону и сердито пыхнул ноздрями. Где-то близко, но не на соседнем дворе, стукнула металлическим звуком щеколда, с коротким дребезгом открылась и снова захлопнулась дверь, проглотивши веселый говор. Но явственно слышны были легкие, торопливые шаги. Вот калитка скрипнула… Она?… Терпуг высунулся из тени, кашлянул, но так тихо и робко, что и сам не слышал. По тому, как Ульяна остановилась в калитке, оглянулась на улицу, он решил, что она, если и не услышала его робкого сигнала, – все-таки чувствует его присутствие здесь, догадывается и ждет. Он вышел совсем на свет, снял фуражку и, когда Ульяна обернула голову в его сторону, молча махнул ей рукой. Идет… Весь задрожал от радостного волнения: увидела, идет… Но она круто повернула к крыльцу. И сейчас же звякнула щеколда, черным зевом зевнула дверь и захлопнулась. Это было так неожиданно, конфузно и так обидно… Даже лихорадка перестала бить его. Сразу охватило глубокое спокойствие разочарования. – Сволочь!.. – проговорил Терпуг с негодованием. Сердито открыл ворота на гумно и нарочно, из мести, не затворил их: пусть бык залезет на сенник и нашкодит. Лег на прикладок соломы и застонал от досады. Почему ушла? Ведь узнала, видела!.. И ни слова… Неровно обрезанный месяц висел как раз над гумном и обливал его твердым, отчетливым светом. Глухой гомон чуть-чуть доносился с далекой улицы, на которой был кулачный бой. А еще дальше, где-то на краю станицы, песня слышалась. Бас точно читал протяжно, нараспев, медленно, спокойно, важно, а в конце тонкой-тонкой струёй звенел в воздухе и тихо угасал подголосок. Опять кто-то брел по воде за садом, осторожно чмокал, плескал мерно и шуршал в городьбе. Мелькнул огонек в двух окошках. Через минуту погас. «Легла… – враждебно подумал Терпуг. – Погоди… ты у меня не будешь ломаться в поясу!..» Он не совсем ясно представлял, что сделать с Ульяной, но был уверен, что существуют меры, приводящие в послушание молодых баб. Встал. Долго стоял, раздумывал, колебался: уйти ли, примирившись с неудачей, или – куда ни шло! – попытаться еще раз?… Наконец, решительно тряхнул головой и пошел к куреню. Шел прямо, не пригибаясь и не стараясь укрыться. У окна все-таки присел, оробел. И достучал осторожно, тихонько, с расчетом… Как будто скрипнула половица. Почудились осторожные шаги босых ног и взволнованное дыхание за окном. Неясным пятном мелькнуло что-то и исчезло… Подождал. Ни одного звука. Даже сверчок смолк. Так стало досадно, что не выдержал, стукнул с размаху кулаком в стену. Удар прозвучал коротко и глухо. Посыпалась мелкими крошками глиняная обмазка. И стало вдруг страшно: а ну-ка Савелий услыхал?… И снова широкими прыжками он перелетел через двор на гумно. Он не слышал, как стукнула щеколда и отворилась дверь, но увидел на крыльце беззвучный, легкий, как тень, силуэт. Она? Несколько мгновений силуэт был неподвижен. Потом побежал, – не к гумну, а к калитке, – слышен был плещущий шум юбки. Она!.. Поглядела по улице – направо и налево – и бегом понеслась на гумно. – Никиша, ты?… Ну, зачем это?… Из-под темного, большого платка, накинутого на голову, взволнованно и выжидательно глядело на него побледневшее лицо ее, все трепетавшее неуловимым трепетом. Часто подымалась грудь, и вздрагивал круглый вырез рубахи у белой шеи, четко отделявшейся от темного загара лица. Он взял ее за руки. Сжал, свернул в трубочки похолодавшие ладони ее с тонкими, худыми пальцами. Зубы ее судорожно стучали, а глаза глядели снизу вверх – вопросительно и покорно. Хотелось ему сказать ей что-нибудь ласковое, от сердца идущее, но он конфузился нежных, любовных слов. Молчал и с застенчивой улыбкой глядел в ее глаза… Потом, молча, обнял ее, сжал, поднял… И когда чуть слышный стон или вздох томительного счастья, радостной беззащитности, покорности коснулся его слуха, он прижался долгим поцелуем к ее трепещущим, влажно-горячим губам… …Пора было уходить, а она не отпускала. Казалось, забыла всякий страх, осторожность, смеялась, обнимала его и говорила без умолку. Диковинную, непобедимую слабость чувствовал Терпуг во всем теле, сладкую лень, тихий смех счастья и радостного удовлетворения. Было так хорошо лежать неподвижно на соломе, положив ладони под голову, глядеть вверх, в стеклисто-прозрачное глубокое небо, на смешно обрезанный месяц и белые, крохотные, редкие звездочки, слушать торопливый, сбивчивый полушепот над собой и видеть близко склоняющееся лицо молодой женщины. – Житье мое, Никиша, – похвалиться нечем… Веку мало, а за горем в соседи не ходила, своего много… – Свекровь? – лениво спросил Терпуг. – Свекровь бы ничего – свекор, будь он проклят, лютой, как тигра… Бьет, туды его милость! Вот погляди-ка… Она быстрым движением расстегнула и спустила рубаху с левого плеча. Голое молодое тело, свежее и крепкое, молочно-белое при Лунном свете, небольшие, упругие груды с темными сосками, блеснувшие перед ним бесстыдно-соблазнительной красотой, смутили вдруг его своей неожиданной откровенностью. Он мельком, конфузливо взглянул на два темных пятна на левом боку и сейчас же отвел глаза. – Вот сукин сын! – снисходительно-сочувствующим тоном проговорил он после значительной паузы. – За что же?… – За что! Сватается… а я отшила… – Лезет? – А то!.. Мгновенной искрой вспыхнула злоба. – Ну, я ему, черту старому! – вскочивши на колени и стиснув зубы, прошипел Терпуг сдавленным, негодующим голосом. – Лишь бы попался в тесном месте – я ему сопатку починю!.. А ведь какой блажен муж на вид! – злобно усмехнулся он. – Поглядеть со стороны – Мельхиседек – патриарх! Подумаешь… Ан на деле выходит – снохач!.. Сказано, правда: богатому хорошо воровать, а старому… Не подумает никто. Не то, что про нашего брата… Они одновременно взглянули друг на друга и вдруг весело рассмеялись. – Ну, сделаю я память кое-кому из этих фарисеев! – значительно промолвил Терпуг. Помолчал и с таинственным видом прибавил: – Соберется партия у нас… мы их выучим! Мы им произведем равнение!.. Он хвастливо качнул головой и тихонько хлопнул ее по плечу. Ульяна поглядела на него с несмелой улыбкой смутного понимания, ничего не сказала. Для нее чужда и нема была эта мечта о какой-то партии. Не бабье дело. Она счастлива сейчас своим грехом, своим прикосновением к пьяному кубку любви, и ни о чем другом не хочется ей ни думать, ни говорить, как о своем молодом одиночестве, чтобы вызвать к себе сочувствие и жалостливую ласку. – Вот про Гарибальди ты почитала бы книжку! Какой герой был! – восторженно сказал Терпуг. Она засмеялась. – Ну, где уж… какая я письменница! Азы забыла! Когда мужу письмо написать, и то в люди иду… Он плохо слушал, думал о своем. Вздохнул и сказал: – Эх, почему я не жил в те времена! Если бы теперь Ермак или Разин, ну – ни одной бы минуты в станице не остался!.. …Радостное чувство молодого самодовольства отдавалось беспокойной игрой в сердце, во всем приятно утомленном теле, искало выхода. Хотелось крикнуть гулко и резко, засмеяться, запеть, разбудить звонким, разливистым голосом спящую улицу, эту влажную теплынь весенней ночи, закутанную мягким, колдующим светом. Крикнуть удалым, зычным криком, гикнуть, чтобы слышали сонные люди беззаботного гуляку Никишку. Пусть догадаются, что идет он от чужой жены и весь охвачен ликующим ощущением великолепной жизни. Пусть, вздохнувши, вспомнят старики свою молодость и позавидуют ему… Он запел. И хоть не был пьян, но стал пошатываться, как пьяный, фуражку сдвинул на затылок и пиджак спустил с одного плеча, потому что нравилось ему казаться пьяным и походить на Сергея Балахона: шататься его манерой, заложивши руки в карманы, задирать встречных, сейчас же мириться с ними и объясняться в любви. Нравилось бросать в воздух певучие звуки, менять голос с баса на подголосок, с подголоска переходить на низкие ноты, обрывать внезапно песню и прислушиваться к умирающему эху в хоре весенних голосов, которые шумели в левадах. Ночной сторож Архип Лобан, дремавший на ольховых жердях, в черной тени у плетня, невидимый с освещенной стороны, строго прохрипел голосом человека, которому смертельно хочется спать: – Кто идет? Терпуг остановился. Не обрывая песни, дирижируя самому себе рукой, он покачивался на ногах и совсем был похож на пьяного. Приятельски улыбаясь, он пел и смотрел в сторону Лобана, и хотелось ему затеять ссору. Так сделал бы в этом случае настоящий, служилый казак. Так непременно сделал бы Сергей Балахон. – Спать пора! – строго сказал Лобан. – Не в указанные часы ходишь! Терпуг тотчас же оборвал песню и вызывающим голосом возразил: – Пора спать и – спи! Кто мешает? Лобан не пошевелился, но с угрозой в голосе сказал: – Ну, проходи, проходи! Без разговору! А то вот взять совсем с маминой рубахой да в клоповку… – Не расстраивайся, брат… спокойней будет дело-то… Спи лучше. Кстати, и спать здоров! Терпуг оскорбительно-весело засмеялся. Подождал, не скажет ли Лобан еще что-нибудь. Но Лобан равнодушно, громко зевнул и ничего не сказал. Терпуг пошел. Отошел уже далеко. Вдруг вспомнил что-то важное. Остановился, подумал и, обернувшись к Лобану, издали громко крикнул: – Тебя все члены твои доказывают, что ты спать здоров!.. И потом продолжал путь дальше, шатаясь и распевая песню. И проходил по всему телу ленивый смех молодого самодовольства, безудержная радость от избытка силы, дерзости, успеха и приятных впечатлений. Так весело, так хорошо было жить в весеннюю светлую ночь, не задумываясь брать от жизни сладкий мед ее цветов, вдыхать их пьяный аромат и не вспоминать о бесчисленных удручающих ее закоулках… IV Сидели в мастерской у слесаря Памфилыча, кроме самого хозяина, Рябоконев, Терпуг и однорукий Грач, худой, мрачный, похожий на картинного бандита своими густыми, щетинистыми бровями и длинными вороными волосами. Потом пришел писарь Мишаткин, страдавший с похмелья, и послал Терпуга за водкой. К Памфилычу часто заходили в свободное время, больше по праздникам. Был он человек одинокий, вдовец. По преклонности лет работал мало. Имел небольшую слабость к выпивке, но больше всего любил побеседовать в хорошей компании, потому и был всегда рад посетителям. Сын его, которым он очень гордился, служивший околоточным в Риге, во времена свобод прислал ему около сотни интереснейших книжек, теперь уже в большинстве зачитанных. Памфилыч с жадностью набросился на них. Изучил их все в таком же совершенстве, в каком знал псалтирь, и долго удивлялся, как это он прожил столько времени и ничего не знал? Около этих книжек теснилась некоторое время большая и пестрая группа любителей чтения, в которую входили с одной стороны раскольничий поп Конон и писарь станичного правления Мишаткин, а с другой – такие голодранцы, как Грач и простодушный мужичок Агафон. Потом, как-то незаметно, растерялись эти книжки по рукам, и безнадежно было уж их искать, но к Памфилычу все-таки шли посидеть, поболтать, иной раз перекинуться в картишки, при случае – раздавить полубутылку-другую. От домашней невеселой тесноты, скуки, бедности всякого тянуло к людям, к беседе, к возможности забыть докучные мысли о нужде, выкурить цигарку, посмеяться, посквернословить – все как-то полегче становилось на душе. Как бы ни была плоха и невзрачна чужая обстановка, как бы красноречиво ни напоминали ее прорехи о собственной скудости – на людях время проходило легче, без удручения, без боли сердца. Безнадежная ясность горького положения на минутку заволакивалась туманом иных возможностей и давала недолгое забвение. И вообще было интересно сидеть так, в сладко-ленивом бездействии и слушать диковинные рассказы о человеческой жизни, о каком-нибудь странном, загадочном случае, о ловком мошенничестве или о внезапной перемене судьбы, о неожиданной удаче, обогащении. И чем недостовернее было сообщение, тем больше верилось, хотелось верить, потому что в душе у всякого жила своя смутная и несбыточная надежда на какое-то нежданное счастье, которое как будто стоит уже где-то тут, за тонкой стеной, ждет, чтобы шагнуть, обогатить, ослепить блеском и радостью. То, что сулила сама жизнь, если глядеть на нее трезвым взглядом, не обманывая себя, было слишком ясно и просто до безнадежности: беспрерывная работа на выпаханном клочке земли, постоянный страх божьей немилости, вечная мысль о прорехах и печальный конец заброшенной старости. Это проходило перед глазами ежедневно, от начала до конца, во множестве примеров, похожих один на другой, как две капли воды. И потому не хотелось долго останавливаться мыслью на том, что так определенно и твердо установлено. Унылый дух сушит кости, и жизнь была бы невозможна, если бы глядеть прямо в ее ужасное, безрадостное лицо. Нужен был туман, гаданье, надежда. И диковинная, несбыточная, она рождалась услужливой мечтой. Новое время открыло особый мир, в котором был неистощимый источник для обсуждения, споров, негодования и опять-таки смутных надежд на что-то лучшее. На словах большинство высказывалось безнадежно: ничего нельзя ожидать доброго! А в душе у каждого таилось нетерпеливое чаяние… Ведь был же момент, когда мечты о лучшей доле, казалось, почти уже облекались в плоть. Шумная и диковинная, она из неясной, но несомненно существующей дали подходила близко к убогим жилищам согбенных в тяжкой работе людей. У самого порога была. Не переступила, ушла. Но придет она опять… придет! Спорили подолгу. Ссорились, ожесточались. Случалось, доходили до драки. И даже люди немолодые, почтенные, оберегавшие свое достоинство, теряли иногда самообладание и вступали врукопашную, как иные юные легкобрехи. Станичный казначей Спиридон Григорьевич Кукарь, отстаивая божественное установление властей, не выдержал и заехал в ухо Василию Фокину, удачно возражавшему против его положений. Сцепились. Фокин, как помоложе и посвежей, без особого труда подмял под себя Кукаря и с минутку посидел на нем верхом. Старику и не очень ловко было, а делать нечего – пришлось пересопеть… Терпуг вернулся не один. С ним пришли: Семен Копылов, Фокин и Савелий Губан. Старик Савелий не принадлежал к числу обычных гостей слесаря Памфилыча – он был для этого слишком серьезный и занятый человек. Но ему нужен был писарь – написать свидетельство на быков: Савелий собирался ехать на Филоновскую ярмарку. Заодно также требовалась и расписка на покупку лугового пая у Копылова. Осторожный Губан не хотел было связываться с Копыловым, – не достоверный человек! – но соблазнился дешевизной и купил все-таки. Поставил непременным условием, чтобы была расписка. Копылов, успевший уже два раза запродать свой пай и всякий раз под расписку, охотно согласился на это условие и в третий раз, только выговорил вдобавок магарыч. А разыграть магарыч удобнее всего было, конечно, у Памфилыча… – Когда деньги есть, и кругозор жизни шире, – с ленивой уверенностью сказал Грач, продолжая начатый до прихода новых посетителей разговор. – А нет денег, живешь, как жук в навозе копаешься. Егор Рябоконев, просматривавший старый обрывок какой-то газеты, возразил, не отрываясь от чтения: – Жизни… настоящей, правильной добиться… с пониманием… Тогда и деньги придут… Грач иронически взмахнул цигаркой. – Какая тут жизнь – копейки добыть неоткуда! Добейся тут!.. Подойдет статья, заработаешь гривенник-другой, оживешь на минутку. А там опять нужда. Так всю жизнь до гроба, как кобель на обрывке и вертишься… И ни отколь ничего. Один труд, а взамен ничего нет, – какое тут правосудие?… – Шел бы ты в попы, Тимофевич, – голос у тебя дозволяет, – весело заметил Терпуг, – Духовенству жизнь хорошая… Посмотри, у о. Василия живот-то какой!.. – Господа офицеры тоже хорошо живут, – прибавил Савелий Губан без улыбки, но с той прозрачно-прикрытой, спокойной иронией, которая привычна людям деловым в разговоре с пустыми, ненужными им людьми. – Что касается офицеров, то должен вам заметить, что это голь, – возразил писарь. – Духовенство, действительно… Как говорится: попу да коту… А офицерство – тоже, как наш брат, нередко без штанов щеголяет… – Какой офицер, Иван Степаныч! – горячо воскликнул Копылов. – Позвольте, я с вами не согласен. Какой офицер! Есть, например, из фамильных – громчей попов живут! Я денщиком был у сотника фон-Рябина – вот офицер так офицер! Всем офицерам офицер, царство ему небесное!.. – А между прочим, Савелий Фоломевич, – обратился он вдруг к Губану, – время-то, конечно, праздничное, а чего его зря терять?… Вот с покупочной, господа, проздравьте старика… И дешевенько отдал, ну – старик хороший… уважить надо… Длинный, сухой Савелий равнодушно отнесся к лести и пальцем поманил слесаря в горницу – для секретного разговора. Терпуг догадывался, что Копылов продал пай уже не в первые руки и, как всегда, пойдет судебная волокита между такими вот прижимистыми хозяевами, как Савелий, но одобрил это в душе. Едва удерживаясь от смеха, он сказал в спину Губану, когда он, вслед за хозяином, проходил в другую половину: – Что же, пошли Бог травки доброй!.. Но Губан на это пожелание не ответил ничего. Чувствовалось по его бурому, морщинистому затылку, что он презирает всю эту компанию праздно болтающих, нестоящих людей, и если бы не нужда в писаре и не необходимость закрепить на бумаге, в силу которой Губан верил, сделку с Копыловым, – он не стал бы терять тут время. – Всем офицерам офицер был сотник Егор Егорыч, – повторил Копылов гордо. – Я повидал у него всякой всячины! Сапоги – дешевле четвертного за пару никогда не платил… А одежи этой сколько… у-у, б-бра-тцы родимые! Он восторженно покрутил головой и смолк от избытка нахлынувших воспоминаний. – У него была мамзелька. Немка, что ль… вроде цыганки, словом сказать, чернявая… Помирал прямо по ней! Когда чем недовольна, визжит, бывало, по-своему лопочет: каря-баря… каря-баря… Пыхнет, уедет, а он сидит и плачет… Ей-богу, плачет! Слезы… Мягкой совести человек был. Поглядишь, бывало, аж досадно! Не утерпишь: «Вашбродь! Охота вам из-за этакой низкости сухари сушить!» – «Я, – говорит, – на нее боле двадцати тыщ просадил… Понимаешь? – говорит. – Доходит, братец, моя точка…» – Двадцать тыщ?! – с ужасом воскликнул слесарь, вышедший из горницы в сопровождении Савелия. У Губана в руках была откупоренная бутылка и стаканчик, а под мышкой – краюшка пшеничного хлеба. – Двадцать тыщ! – повторил Копылов внушительно. – Сам же, собственной губой, брехал! Изумились все, засмеялись. Губан покрутил бородой и с ироническим уважением отметил: – Цифра зазвонистая!.. – «Вашбродь, – говорю, – позвольте вам доложить: чем вам такие капиталы убивать, я вам подешевле найду… утробистую бабочку, не к этой приравнять!» ~ «Пошел вон, – говорит, – болван! Ты, – говорит, – животное! ничего не понимаешь!..» Нет, двадцать-то тыщ я понимаю, думаю себе, а вот ты, действительно, помутнел. Опосля слышу: застрелился… Без меня уж. Я отслужился. – Двад-цать тысяч! Ничего-о! – подавленным тоном повторил Грач, – Отколь же они взяты, спрашивается? трудом нажиты?… – Ну, трудом… Из фамильных. По родословию… – простодушно пояснил Памфилыч. – По родословию и образованием также, – веско прибавил Савелий Губан. – Да, он на одиннадцать языков знал, сукин сын! – хвастливо вставил Копылов и соврал. – И когда на них перевод придет? – мечтательно проговорил Терпуг. Губан укоризненно покрутил головой, но ничего не сказал, потому что занялся угощением. Не спеша, бережно и осторожно налил водку в стакан, широко перекрестился, обвел присутствующих строгим взглядом. – Пожеламши всем добраго здоровья! – торжественно сказал он. Выпил и крякнул. И было у него на лице выражение человека, твердо знающего себе цену и не забывающего о том, что угощение купил именно он, а не кто другой. С торжественной медлительностью он наполнил стаканчик опять и поднес не хозяину, как полагалось бы по этикету, а писарю, потому что человек он был несравненно более нужный, чем Памфилыч. Потом уже налил хозяину и Копылову. Остальных собеседников ему вовсе не хотелось угощать – совсем не нужный ему народ. Но уже из старины принято было: не обноси никого, а то врага наживешь. Помедлил с минуту и, скрепя сердце, налил неполный стаканчик. Предложил сперва Рябоконеву. Потом Фокину. Оба отказались, и это было настолько приятно Савелию, что когда и Грач, любивший выпить, последовал все-таки их примеру, он сказал убеждающим голосом: – Дают – так бери, а бьют – так беги! Чего ломаться-то? Но Грач не взял. Терпугу, как человеку еще слишком молодому, Савелий вместо водки предложил нравоучение: – А ты, Никишка, сперва ветер в пригоршни собери… Соберешь – ну, тогда можешь и за богачей браться… Так-то!.. – Ведь куда несется-то! – покрутил он своей клинообразной бородой и рассмеялся. – Куда лезет!.. Туда же, куда и прочие!.. В Сибирь ты, парень, глядишь, боле ничего! Или туда, за маленькие окошки, в энту емназию с железными решетками. Тоже храпит, как и порядочный… Терпуг, задетый этим пренебрежительно-насмешливым тоном, весь вспыхнул. Было обидно до боли, а сдачи дать – не знал как. Обругать Губана и немедленно полезть на ссору удерживала еще не исчезнувшая привычка юной стеснительности и почтения к седине. Смолчал. – Ты его не пужай, – добродушно-насмешливым голосом сказал Копылов. – Он – парень ничего. – А тебе что же не показалось? – стараясь быть спокойным, спросил Терпуг. – Ай за свою требуху опасаешься? Погоди, равнение произведут и тебе! – Хороший из тебя арестант выйдет со временем, – ответил Губан, – С людьми, брат, жить, должен сам человеком быть. А по своему произволу и убеждению хочешь жить, иди на Сахалин: там со львами да с тиграми поживешь!.. – Поживем пока и тут! – Богом установленный порядок кто ломать начнет, не быть тому на-воскресе… помни! Всегда так было, есть и будет! – твердо сказал Савелий. – Это двадцать-то тысяч на девку… Богом установлено?… Терпуг не выдержал и выразился очень крепко. Все засмеялись. Памфилыч даже затылок поскреб, а Савелий изумленно хлопнул себя по бедрам. – Молодой ты вьюнош, Никишка, и такие неподобные слова! Помни: горе тому, кто препирается с Создателем своим, черепок из черепков земных!.. – Сейчас за Писание! Вот не люблю за что этих фарисеев! – сказал Рябоконев. – Позвольте, господа! – чувствуя завязывающуюся словесную схватку и радуясь ей, закричал писарь. – Не сдвигайте беседы с ее постановки… Позвольте! Если Писание, Писание!.. У Иоанна Златоуста сказано… – Он испровергает лерегию! – с негодованием воскликнул Губан. – А ты утверждаешь? – крикнул Рябоконев. – Да позвольте же мне сказать, господа! У Иоанна Златоуста сказано: аще убо не были бы богатии, не беша бы и нищеты… И далее… – Это сюда не касательно! – Позвольте! Почему же не касательно?… – Ивана Златоуста вы к себе не равняйте, социалы проклятые! Он лерегию не испровергал!.. – Надобности нет… Зато о богатстве и бедности говорил одно с нами. Религию и мы признаем… Во имя Отца и Сына и Святаго Духа… – Куда вы лезете, скажите на милость? куда вы несетесь?… – Да ты слушай сюда!.. – …И не такие были, да в преисподнюю извергалась гордыня их. Помни и денно и нощно, не забывай: под тобой подстилается червь, и червь – покров твой… – Уперся, как свинья рылом, в Писание и думает: святитель… – Я ему же, сукину сыну, пользы желаю! Из него человек будет, коль старших будет слухать. Рос он без отца… вклюнулся в табак… в скверные дела… Копылов изумленно и горестно покачал головой и, притворяясь серьезным, спросил: – В какие же, Савелий Фоломевич? Либо к бабенкам к твоим когда зашел? Губан остановился и сердито сказал: – Это тебя не касательно. Про его дела я знаю. А мои бабы содержат себя правильно… про это нечего… «Пронюхал, черт старый», – подумал Терпуг и несмело, вполголоса, возразил: – Насчет этих делов тоже иные старички есть… Обряди ему, как следует, бабу – вся божественность, яко дым от лица огня, убежит… – Ну, будет вам перепираться! Не ломайте беседу! Ты, Фоломевич, не гляди на него, подноси, пожалуйста… У меня ведь вот… еще одна!.. Копылов извлек из кармана и с веселым хвастовством взболтнул бутылку. – Чего ты с ним! – примиряющим голосом прибавил он. – Он – молодой… – Щенок, – сурово сказал Губан, паливая водку, – а тоже в социалы лезет… Вот кого не люблю на белом свете – социален этих… приверженцев!.. Фокин, недавно вернувшийся со службы, сказал: – У нас Бурханов был, войсковой старшина. Тоже, как и ты, дедушка, не любил он их, социал-демократов! Соберет, бывало, нас: «Вы, – говорит, – братцы, смотрите не слушайтесь этой жмудии!» В энто время, вобче, начальство не храпело, а так себе… ласково, можно сказать, разговаривало… не как раньше. «Опасайтесь их, – говорит, – крошите их шашками, так их разэтак! Ничего не будет! Головой заверю…» А сам – ну такая труса был! Без двух провожатых, бывало, на улицу не выйдет… – Как же вас, подлецов, не опасаться! – насмешливо вставил Копылов. – Деньжонками он там хорошо было поджился, да под суд отдали после мобилизации. Не поладил с одним другом… – Это уж кому пофортунит! Не поделился, значит… ну… – Рублей семьдесят и моих денег за ним село… «Вы их мне представляйте, этих самых агитаторов, – говорит, бывало. – Я награжу», – говорит. Давал по трюшнице за каждого. Ну, наша братия – народ понятливый! Как видит: мало-мальски подходящий жидок идет – берет его за киршу и тянет: «Агитатор, вашескобродье!» – «Насчет чего?» – «Насчет земли. Землю, – говорит, – отобрать вашу офицерскую, участки…» – «Ах, так его разэтак!» – «Вроде как сожалеючи нас, вашескобродие…» – «Брешет он, так его разэтак! Они и у вас землю отберут!..» – Диковины нет, – сказал Губан, – и отберут! Думаешь, не отберут? От-бе-рут! Погоди, брат… – Да чего отбирать-то? Сколько ей? Ведь это Бурханову бояться – ну так: четыреста десятин! Я и то раз не утерпел. «Нам, – говорю, – вашескобродие, это землетрясение так же страшно, как нищему пожар… Ей осталось у нас уж коротко, земли-то. А вот вам, действительно…» – «Что-э?!» Фокин захрипел особым голосом и изобразил пантомимой изумленную фигуру войскового старшины. Все покатились со смеху. – Осерчал?… – Не показалось, видно?… – «Ты, должно быть, оратор, сукин сын?» – «Никак нет, вашескобродие!» – «По морде видать: оратор!» – «Помилуйте, – говорю, – вашескобродие, никогда и никак!..» После так все и накапывался. Стою раз у полкового знамя, он проходит. «Этого, – говорит, – зачем поставили? Он меня запорет! Уберите его, это – оратор, так его разэтак!» Савелий Губан закончил свое угощение и уже готов был бы потолковать с писарем о деле, но начал угощать Копылов, и старик не устоял против искушения. Был он скуп и жаден: никогда без особой нужды не расходовал лишней копейки на грешные удовольствия мира. Но когда представлялась возможность угоститься на чужой счет, не уклонялся от греха, ел и пил исправно, даже с увлечением. Остался и тут. Посудину свою спрятал в уголок, – она тоже денег стоит, – сел рядом с писарем, которого выделял из всей компании и, принимая свой очередной стакан, сказал грустным тоном: – Отец Василий мне надысь… Пришли, говорит, в монастырь… как бишь он его назвал?… Вот, дай бог памяти… вертится на языке, а не назову!.. Пришли, – говорит, – трое вот таких молодцов… – Губан показал локтем на Терпуга. – Прямо к отцу архимандриту, говорит: «Руки кверху!..» И народ, говорит, был кругом, а перепужались все, никто оборонной руки не мог поднять. Забрали, говорит, денежки и ушли… Так, говорит, как в воду нырнули!.. Губан горестно чмокнул языком. – Значит, они уж и святыни не признают… – прибавил он скорбно-обличительным тоном. – А много денег-то? – Семь тыщ, говорит. – Семь тыщ! – восхищенно протянул Копылов. И долго смотрел перед собой остановившимся, изумленным взглядом. – При оружии… вот в чем сила, – сказал Грач. – Оружие существует – не на такой пустяк, – возразил Рябоконев. – Это и с дубьем можно… А кто понимает об оружии – не полезет с ним куда зря… Губан весело рассмеялся и покрутил головой. – Ведь в какую высь задаются-то! Подумаешь: у-у, г-гирои!.. – Я ввысь не задаюсь, Фоломевич! Но когда тесно мне, нож до самой души доходит, – я чувствую и говорю… вот!.. Терпуг сказал в сторону, ни к кому не обращаясь: – Ну, а у меня охота задать трезвону всем этим обиралам мирским да фарисеям… – Ах, ты… щенок белогубый! – с негодованием воскликнул Губан. – Парх! Право, парх… – А ты – фарисей!.. Вспыхнула ссора, шумная, веселая, немножко пьяная. В ней не было настоящего, искреннего ожесточения, какое бывает в схватке за какого-нибудь поросенка, забравшегося на огород, или лошадь, захваченную на потраве, когда так стремительно переходят к кулакам и кольям. Предмет спора был расплывчатый, смутный, почти неуловимый, и лишь тогда, когда переходили на личности, укоряли друг друга, загоралась искренняя злоба и ненависть. Кряжистый, жесткий хозяин Савелий Губан презирал, в сущности, всю эту бесхозяйственную шваль и ее пустую словесность. Ее смехотворная враждебность к тому отдаленному миру верхов, к которому он лично был достаточно равнодушен, не заслуживала бы и внимания, но какое-то невольное раздражение охватывало, досада брала, что голытьба норовит перевернуть весь твердый, надежный порядок жизни. И он сердито, с бранью защищал эту сторону жизни, прожитой в беспрестанном, упорном, тугом накоплении, в добровольном недоедании и недосыпании, во всевозможных лишениях и темных грехах, воровстве, ростовщичестве. Он с трудом оперился, с трудом выбрался наверх, завоевал почет. И теперь, когда голая, легкомысленная вольница говорила о покушении на богоустроенный порядок, он хоть и не верил в возможность его крушения, но искренне негодовал и даже терял самообладание в споре. Долго и бестолково шумели. Пили и шумели. Губан поражал противников текстами из Писания. Были ли в действительности эти тексты на своем месте, никто не знал, но верили Губану, что он не от своего чрева выдумывает их. И не могли сбить его с позиции. Но когда переходили к оценке ближайших явлений окружающей жизни, то очевидность голого беззакония опрокидывала все оправдания богоустроенного порядка. Губана припирали в угол. Он не сдавался и все выдвигал Бога, как союзника и покровителя своей стороны. – Ты думаешь: ежели ты или Федот Рванкин по пучку свечей в церкву несете, так вы и святители? – А по-вашему, и церковь не надо, может? – Рванкин – мошенник! Панкрут! – бестолково орал Копылов. – Его давно бы надо… – Он страх Божий имеет! А страх Божий – начало премудрости… А вы про Бога забыли, в церкву не ходите… – Не будь ты фарисеем! Свечей-то поменьше таскай в церкву, да не блуди!.. – Поганей нет того народа, какой от Бога ушел… – А ты-то к снохе лезешь, это – как? По-Божьему? – обличительным тоном сказал Терпуг. Губаи не выдержал роли уверенного возражателя и стал ругаться. Но это лишь доставило удовольствие его противникам. Они покатывались со смеху. Старик осерчал. Забыл даже, что надо переговорить с писарем о деле, плюнул и ушел. – Ну, ты у меня помни, щенок белогубый! – погрозил он уже в дверях Терпугу. Долго хохотали над ним. Фокин изображал, как будет он ругаться, когда узнает еще, что купленный им пай Копылов продал уже в двое рук, Фокин был великолепный актер и похоже представлял жадного, обозленного Губана. Каждый из слушателей еще дополнял воображаемую сцену новым, ярким комическим штрихом, и долго в мастерской Памфилыча не смолкал буйно-веселый грохот. – Надо их, чертей, учить! – кричал Грач. – В них самый корень, вот в этих… – Учить, учить… – упрекающим тоном возражал Копылов. – А сколько раз я говорил: пойдем, ребята, забастовку кому-нибудь сделаем, – все в кусты. Духу-то в вас ни в ком ни на один градус нет!.. – У тебя никакой идеи нет, – сказал Рябоконев. – Куда же я пойду с тобой? Лошадей, что ль, красть? Монополию громить? Так это бери Храпова в компанию, бери Кривого… Надо сорт в делах различать!.. – Ваших делов я ни черта не пойму! Одно вижу: никакого толку нет из вас… Партия, партия… А в какую силу партия?… Атаманишку какого-нибудь и то не посмеете ограничить!.. – Может, достанем… Погоди… – Вот я открою вам дела… – хвастливо кричал Копылов… – Я – Илья! Кабы мне еще Еноха, я бы открыл вам такие громы и молоньи!.. Я бы показал… как ты сказал, бишь? И… идеи, что ль?… Опять шумно и бестолково заспорили. Терпуг лишь слушал. Знал он мало и привык подчиняться авторитету Рябоконева, который начитанностью превосходил даже Памфилыча. Терпуг брал не критикуя, на веру, готовыми все его мысли. Но иногда ему казалось странным, как это, при такой ясности врага, можно было терпеть и ждать чего-то? Он сам тосковал оттого, что не знает, куда надо броситься, но должны же это знать и указать понимающие люди… Желание выйти на чистое поле и схватиться с какой-то ненавистной силой, которая таила в себе все зло, сойтись с ней, лицом к лицу, – беспокойно бродило в нем и искало выхода, толкало на ненужные выходки, на дерзости полицейскому Возгрякову, стражнику и даже самому Фараошке, станичному атаману. Силой помериться, удаль показать жаждала взволнованная душа, а кругом было одно равнодушие и тупое терпение… Теперь, когда Терпуг прислушивался к грубой, обрубленной, пересыпаемой крепкими словами речи Копылова, который настаивал на необходимости «сделать забастовку» купцам, попам и всем вообще богатеям на станице, т. е. пугнуть их и взять с них дань, – она была как-то ближе его сердцу, чем то, что говорил Рябоконев, считавший слишком мелкой эту затею. Рябоконев возражал Копылову пренебрежительно, с таким видом, как будто он многое знает, но не хочет зря слова терять, подсмеивался над его непониманием и тупой прямолинейностью. – Сила нужна. Силой собраться… А раз мочи нет… Не дурей нас с тобой люди – ждут… Умей выждать!.. – Выждать! Чего ждать? Может, я завтра помру?… – Умирай… Закопаем… – Да я пожить желаю сам! Я человек аль нет?… Жди! Много вы наждали? – А ты-то много ли сделал? С кем ты выходишь? и с чем? – В ком отвага есть, тот найдет, чем угостить. Вон – семь тыщ – это голос! Потому что кто смел, тот семь съел! Это не то, что иные книжники и прочие… Самое чувствительное и обидное в речах Копылова было то, что он открыто упрекал всех в трусости и празднословии. С этим Терпуг никак не мог примириться. Он – трус?… Никогда! И он докажет это!.. И когда расходились от Памфилыча, он нарочно пошел вместе с Копыловым, хоть ему и не было это по дороге. – Семен! Ты, что же, считаешь, и я робею?… У меня давно душа горит, да вот… кто бы путь показал?… Копылов поглядел на него внимательным, испытующим взглядом, засмеялся и снисходительно хлопнул его по плечу. – Ты твердый камень адамант, Никишка! – тоном старшего брата сказал он. V Июньские дни, полные яркости и блеска, в глазах Федота Рванкина не имели никакой цены. Были они слишком длинны, одиноки, безлюдны и бездоходны. Дела стояли. До Троицы держалась еще кое-какая торговлишка, в сезон свадеб. После Троицы наступало мертвое затишье. Так уж всегда – до самого Успенья, до новых свадеб. Изредка забредет какая-нибудь старуха, – таясь от семьи, купит аршина два ситцу на занавеску – гостинец дочке, выданной замуж, – и случается, что эти 30–40 копеек – вся выручка за неделю. В будни станица точно вымирает. Приходится лежать на голом полке, выпустивши для прохлады рубаху из штан, мечтать, глядя на сверкающие в лазури церковные кресты, благочестиво размышлять, высоко ли до этой синей тверди и какова-то будет жизнь там после здешней. Федот Лукич мог представить себя лишь там именно, за этим высоким, таинственным сводом. Жил он правильно и благоразумно. Посты строго блюл. Не пьянствовал, не расточал, не сквернословил. В церковь ходил и в праздники и под праздники. Когда о. Василий или о. Николай выходили на амвон с книжечкой «Радость христианина» и, водя по ней пальцем, читали проповедь, Федот Лукич, весь обратившись в благоговейный слух, склонял голову набок или сокрушенно качал ею, вздыхал, иногда плакал. Обращение с людьми – даже с самыми простецкими – было у него обходительное, тонкое. При нужде не прочь был выручить человека, давал взаймы и деньгами и товаром. За выручку брал росту по пяти рублей на сотню в месяц. При взыскании долга старался избегать скандала, не наседал, был сговорчив. Брал хлебом, шерстью, скотиной, яйцами, маслом, сеном, пухом, пером, лесом. Ничем не брезговал. Даже предпочитал получать продуктами местного производства: можно было наблюсти хорошую пользу при этом. В кредитных операциях была одна неприятная сторона: некоторый риск. Кое за кем так и оставался должок: ничего нельзя было поделать, нечего взыскать. Но и тут Рванкин редко доводил дело до суда. Бесполезно: высудишь, а взять нечего. В таких случаях он утешался лишь тем, что высчитывал на счетах, сколько и за кем безнадежного долгу. Лицо у него, – обыкновенно приятное, мягко-округлое, – в это время становилось суровым и глухим ко всему остальному на свете. Видно было, как мысль упорно работала над раскладкой досадного убытка на другие категории доходов. Но даже при полной оголенности должников не было ни одного долга совершенно безнадежного, если не считать неизбежного кредита, который иногда приходилось открывать местным властям. За этими случалось похеривать записи. Ничего не поделаешь: нужные люди… Но прочий должник и покупатель хранил в себе почти неиссякаемый источник кредитоспособности. Была обширная область, из которой, при небольшом навыке, мог почерпать всякий неимущий, подбодряемый нуждой: это – чужая собственность. Насчет святости чужой собственности Рванкин был строг… Если что приносили ему тайком, осторожно, глубокой ночью ~ он долго колебался, чмокал языком, вздыхал. Раз десяток переспрашивал: – Да, гляди, не краденое ли? Потом, перекрестившись, все-таки брал и тщательно прятал. И частенько бывало так: в глухую ночную пору подъедет к высокоогороженному и хорошо укрепленному двору Рванкина подвода. На ней или мешки с пшеницей, или связанный баран, а то просто – лес, нарубленный в станичной заповеди. Как-то неслышно откроются ворота, овеянные тишиной и загадочностью, высокие, прочные, хозяйственные, таинственные ворота, и опять закроются. И слышно лишь, что во дворе заливается сердитым басом лохматый, нелицеприятный Мухтарка. Летнее затишье в делах и невольное бездействие всегда утомляли Рванкина. Он любил деятельность. Любил изобретать источники доходов. Любил, чтобы беспрестанно нарастали его средства. Теперь он подумывал пуститься в развоз по хуторам. Взять завалявшиеся остатки ситца, несколько дюжин платков порасхожее, дегтю, чаю, сахару, керосину, спичек и поехать. Бабы охотно покупают мелочишку – мыло, подсиньку, лепты. Денег-то у них нет, но хлеб, куры, яйца – в их безвозбранном распоряжении. Под лежачий камень вода не течет, а тут кое-как, по мелочишкам, но соберется нечто… Когда вошли в лавку Терпуг и Копылов, Федот Лукич выкладывал на счетах, сколько и за кем долгу, какой надо признать безнадежным, какой затяжным, какой подлежащим напоминанию. На лице лежало выражение замкнутое и суровое – видно было, что мысль не пустяками занята. Но, увидев покупателей, он весь осветился приветливой улыбкой, выработанной долголетним навыком. За Копыловым как раз числился должок, который уже давно подлежал погашению, и если Рванкин считал его не вполне безнадежным, то потому только, что знал, что Копылов при нужде миновать его не может и хоть украдет, но добудет средства для погашения: малый здоровенный, за ночь воза два одних жердей может нарубить в общественном лесу… – Господам кавалерам! – воскликнул Федот Лукич дружески покровительственным голосом и, высоко поднимая руку, поочередно шлепнул по ладони каждого. – Кашемир есть? – спросил Копылов. По короткому, независимому вопросу, прозвучавшему отнюдь не искательно, как бывает, когда намерены просить в долг, наблюдательный Рванкин решил, что должны быть у покупателя наличные. Спрашивают о кашемире – значит, не от нужды, а пофрантить хотят. На лице Федота Лукича расцвела сугубая готовность и ласковость. – Вам для рубах? – дружески-воркующим голосом спросил он, наклоняясь корпусом вперед. – Для рубах. – Какой же вам будет угодно, какого колеру? – Давай, какой ближе! – с некоторой суровостью проговорил Терпуг. – Фасонистого подай! – небрежно прибавил Копылов. – Предложу я вам в таком разе бордовый… Практичный колер: как не маркий, так и в носке первейший сорт! Есть, конечно, зеленый, есть колер сенжант, но за энти не ручаюсь: цена выше, а в носке не могу рекомендовать. А уж за этот будьте спокойны! Как за сына родного заверю! Практичнее не найдете. Благодарить будете!.. Рванкин с особенной, привычкой выработанной ловкостью выхватил из разноцветных кусков, лежащих на полках, именно тот самый кусок, который требовалось возможно скорей сбыть с рук, и с артистически-щеголеватой небрежностью кинул его на полок перед покупателем. Копылов пощупал материю, лизнул языком пальцы и потер ее, потом вынес к дверям, хотя свету в лавке было достаточно, вопросительно поглядел на Терпуга. – И цена, заметьте, не сердитая, – особенно приятельским голосом сказал Рванкин. – Без лишнего – девять гривен. – За девять гривен сам носи! – усмехнувшись, возразил Терпуг. – С людей по рублю кладу! – искренно и убедительно сказал Рванкин, понижая голос до шепота, чтобы кто со стороны не услышал об его особом благоволении к ним, к Терпугу и Копылову. – Сами, господа, знаете: товар дорожает. Не мы цену накладываем, нам накладывают. Вы извольте взглянуть: ширина! Будьте любезны! Весь Хопер перепрудить этой шириной можно! Копылов постоял как бы в некотором размышлении и нерешительности. Потом, отогнувши черный, набухший, плохо распрямлявшийся указательный палец, решительно ткнул на материю и сказал: – Режь на две рубахи! Было немножко странно Рванкину, что не стали торговаться, – он дошел бы и до полтинника. Он привык к тому, чтобы в его лавке торговались до изнеможения, даже любил этот спорт, в особенности на досуге, потому что тут во всем блеске развертывалось его красноречие. Он ошеломлял покупателя тучей убедительнейших и неожиданных доводов, силлогизмов, аналогий из жизни, из какой-то легендарной всемирной истории, из политики, из хозяйственного обихода, призывал Бога в свидетели, ссылался на чистоту своей совести и т. п. Но вот тут как-то сразу, неожиданно согласились, и было это немножко непонятно и немножко даже грустно как будто. Разве где-нибудь сшибли дешевых деньжонок, стибрили что-нибудь и не жаль было легко нажитого? Очень возможно… В конце концов надо использовать момент и предложить еще что-нибудь – авось возьмут… Он проворно отмерил шесть аршин, надкусил край полотнища и быстро, с мягким треском, разорвал кусок по ширине. Проворно и ловко сверпул отрез в четырехугольный сверток и с особым шиком хлопнул им по полку. – Еще чего не потребуется ли? – с улыбкой самой искренней преданности предложил он. – Разве уж взять платков бабам? – полувопросительно сказал Копылов. Терпуг небрежно и коротко отозвался: – Можно. – Извольте-с, – с готовностью подхватил Рванкин, наклоняясь корпусом к покупателям. – Есть свежей получки, на прошедшей неделе из Москвы пришли. Шалечки небольшие, каемочки шелком в тень расшиты… утирочки батистовые. Есть попроще – шириночки… Вот из цветковых не угодно ли? – Давай из цветковых, – сказал Копылов и не утерпел, смешливо гигикнул, хрипло и странно, точно овца поперхнулась. – Да гляди, чтобы добрый сорт! – прибавил Терпуг и тоже засмеялся. – Да уж будьте покойны! Плохое не дадим – зачем плохое давать? Я сорт в людях, кажется, различаю. – Ну, гляди! Копылов небрежно перекинул несколько пестрых платков, выложенных Рванкипым на полок, потом отбросил три в сторону и небрежно спросил: – Цена? – Чуть не даром: по полтора рублика-с… И сейчас же Рванкин приготовился скостить по двугривенному в знак уважения к хорошим людям, но Копылов неожиданно сказал: – Завертывай! Рванкин чуть не засмеялся от радостного изумления. Но вздохнул и с умилением прибавил: – Товар первосортнейший! Это ведь, заметьте себе, не жидовская Лодзь – это сама матушка Москва… сердце России-с! Из чаю-сахару не потребуется ли чего? – Надо бы и чаю-сахару, да некогда, до другого раза! – серьезным, деловым тоном отвечал Копылов. Терпуг взял оба свертка и пошел из лавки. Рванкин не мог понять, что это значит: шутит ли он, или забыл о деньгах, или проделывает над ним какую-нибудь смехотворную штуку? Копылов как стоял, так и остался стоять. Но когда Федот Лукич обратил к нему свой вопрошающий взгляд, он ухмыльнулся, приподнял фуражку в знак прощания и тоже пошел в дверь. Тут уж Рванкин не выдержал и кинулся бегом вокруг полка к двери. – Э… э… господа почтенные! Так, не того… не годится! – крикнул он. Копылов тотчас же обернулся и сделал шаг к двери. Остановился и Терпуг. – А деньги? – проговорил Рванкин, и на покрасневшем лице его уже не было привычной улыбки, а глаза глядели тревожно и враждебно. – Ты чего? – коротко бросил Копылов, точно и не слышал его вопроса. – А получить? За тобой семь тридцать пять второй год терплю! – Ну и терпи! – А сейчас за наличные! Это уж – сделайте одолжение! – Наличные? – Да-с. А то что же это такое? Денной грабеж наподобие? Нам тоже не даром товар-то отпускают! – Наличные тебе? Копылов нагнулся к голенищу и вытащил большой сапожный нож, остро блеснувший при свете тонкими царапинами отточенного лезвия. Он хотел было крикнуть: руки вверх! Но вместо этого придавленным хриплым голосом прошептал: – Лишь пикни! в-во!.. На один миг взгляд его поймал мгновенный толчок изумления в округлившихся от ужаса глазах Рванкина и странную улыбку помертвелых губ, перекосившую лицо в одну сторону. Было очень соблазнительно помахать ножом над головой купца и в конце концов шлепнуть его ладонью по маковке. Но казалось, что сзади кто-то уж смотрит, чужой, и вот-вот засмеется или дружески скажет: – Брось, а то кабы не сдох!.. – Ну и испужался! – перхая от смеха, сказал Копылов, догоняя Терпуга. – Белей белой глины сделался! Терпуг был недоволен: вышло как-то не так, как воображалось, слишком просто, буднично, без эффекта, на низкограбительский лад. Не о том мечталось. Хотелось блеску, стремительного натиска, опасности, быстрой расправы и обогащения. А это что? Грошовые тряпки!.. А Копылов весело перхал от удачи. Поначалу ему было страшновато и как будто стеснительно, а вышло ничего себе, гладко, хорошо. – Не так как-то у нас, – сказал Терпуг. – Я думал, ты по-настоящему сделаешь… Все ждал… А ты кашемир, платки… На кой черт они? – Нет, ничего. Лучше бы денег, конечно, да шут его знает, игде оне у него? В курене небось? – А из-за этого пачкаться не стоило. – Да ты погоди! Это – пример. Вот к Дуванову зайдем. У этого касция всегда при нем, я знаю. А Рванкин – хитрый черт, в лавке денег не держит. Пойдем к Дуванову! Выну ножик – на стол деньги! Руки кверху! По доброй совести… А не даст по доброй совести, возьмем сами… Терпуг молчал. Похоже было, что упал уже духом. Но когда подошли к бакалейной лавке Дуванова, он сказал Копылову: – Только не тяни ты эту канитель… Враз, не копаться!.. Дуванов читал «Биржевые ведомости». Он не сразу оторвался от газеты и взглянул на посетителей равнодушно, молчаливо-вопрошающим взглядом. Прежде он держал кабак, и в нем выработалась привычка к флегматически-презрительному взгляду на большую часть человечества. С покупателями он не терял лишних слов, цены назначал решительные, товар у него был такого свойства, что выхвалять его не было особой надобности. И торговаться не любил. Копылов вошел с видом решительным, резко стуча сапогами. Сердце забилось у Терпуга. Вот он сейчас крикнет: – Руки вверх! И тогда этот читатель газеты присядет на корточки от страха. А они заберут кассу и уйдут, приказавши ему не двигаться с места в течение десяти минут. Копылов строго кашлянул. Готовился крикнуть: руки вверх! Но вместо этого не совсем уверенно сказал: – Дай-ка нам… розового масла… – Не имею такого, – равнодушно ответил Дуванов. – Ну, какое имеешь… Духовитого, словом сказать! – Есть репейное. На разные цены: в пятнадцать, в четвертак… есть за сорок… – Давай за сорок! Дуванов не спеша поднялся с табурета, подошел к полкам и выбрал один из розовых флаконов. Копылов взял его в руки, нерешительно повертел. Потом коротким ударом о стойку отбил горлышко. С некоторым недоумением, но молча и выжидательно Дуванов глядел, как он налил масла на ладонь, помазал голову, усы и молча передал флакон Терпугу. Терпуг поднес флакон к носу, понюхал, потом поставил на полок и сказал грустным голосом: – Пахучая вещь! – Мажь голову! – наставительно сказал Копылов. Но Терпуг не обратил внимания на его слова, нахмурился и сказал мрачно: – Давай кассу, Григорий Степаныч! – По доброй совести! – тотчас же прибавил Копылов сурово и, нагнувшись к голенищу, вытащил нож. – Видал? – спросил он коротко, слегка потрясая им. Брови его были сдвинуты, но в глазах прыгал смех, готовый прыснуть во всякую минуту. Дуванов изменился в лице и попятился в угол. Было несколько секунд молчания, когда экспроприаторы и их жертва глядели друг на друга в недоумении и выжидательно. Потом Дуванов с усилием улыбнулся, но губы его конвульсивно дергались. – Экспроприаторы, что ль? – выговорил он глухо, стараясь свести дело на шутку. – Искроприятыри! – вызывающим тоном ответил Копылов. Он подбадривал себя и, боясь, что Дуванов добровольно не исполнит их требования, строго прибавил: – Без лишнего разговору! – Доставай кассу! – повторил угрюмо Терпуг. Дуванов встретил его горящий взгляд исподлобья и прочитал в нем нечто столь выразительное, что заставило его молча и поспешно выдвинуть ящик с деньгами. – Вот касса! – сказал он глухо и покорно и поставил ящик на полок. Копылов своими толстыми рабочими пальцами сгреб серебро в кучу и в два приема высыпал горстями в карман. Одну маленькую монетку он долго усиливался ухватить и не мог – мозолистые, набухшие пальцы лишь двигали ее по дну ящика. Крепко выругался и, опрокинувши ящик, вытряхнул ее на полок. Монетка проворно покатилась и с мягким, смешливым звоном упала на пол, за прилавок. Копылов крякнул и сказал с искренней досадой: – Ну, нехай уж в твою пользу!.. VI Успех действует обаятельно. Покоряет сердца, собирает вокруг себя поклонников, сразу обрастает легендой и сразу же порождает тайную зависть. Когда в станице к вечеру узнали, что Терпуг и Копылов добыли товару и денег у купцов, то прежде всего удивились и прониклись невольным уважением к героям, точно им удалось перешагнуть, наконец, заколдованную черту, за которую многие давно хотели бы заглянуть, да мешала смутная робость. А потом позавидовали им – искренно и простодушно. Вокруг подвига создалась легенда. Шесть аршин кашемиру выросли в шесть кусков. Касса Дуванова, в которой оказалось 18 рублей 43 копейки, исчислялась тысячами. Даже тот сапожный нож, который прятал за голенищем Копылов, принял, со слов пострадавшего Рванкина, чудовищные размеры: что-то необычайное по величине и таинственному ужасу, в нем заключенному. К ночи история приобретения кашемира на две рубахи приняла пугающий, жутко захватывающий облик разбойного нападения с кровью, криком, гиком и чудесным спасением Федота Лукича при участии небесной силы. – Значит, не дошел мой час… Господь не попустил, – кротко говорил Рванкин, отвечая па расспросы. Ему, впрочем, мало сочувствовали. Даже одобрительно смеялись, когда какой-нибудь шутник начинал в лицах представлять тот немой, но красноречивый испуг, который пережил благочестивый купец. А облики неожиданных героев, так хорошо всем знакомые и казавшиеся обыкновенными, теперь обволоклись пугающей тайной новизны и дерзкой отваги. Шел покос. Рабочее население станицы было в степи. В окошки небольшой новенькой хатки Копылова, где загуляли герои, с осторожным и боязливым любопытством заглядывали только женские и детские лица. Кроме самого Копылова и Терпуга, за столом сидели: Северьян-коваль, забредший на песни и огонек, старый бобыль и пьяница Дударев, который тоже обладал удивительным нюхом насчет выпивки, и однорукий Грач. Было шумно и пьяно, но не похоже на веселье. Охмелевший Терпуг кричал угрожающим голосом: – Нет, достаточно! Терпели – и будет!.. – Нет, мой милый, терпи! – нежно, льстивым голосом, уговаривал его совсем ослабевший, блаженно улыбавшийся Дударев. – Терпи, мой болезный! Послухай меня, старика: горько – не горько, молчи и глотай. Терпи! Жизнь наша слезами обмыта, терпеньем повита… – Поди к черту, хвост старый! Чего ты понимаешь?… – А уж если не против мочи – выплюнь… Дело такое… – У меня давно охота на них! – бестолково кричал пьяный коваль. – Ну, такая охота, такая охота… – Теперь бы хоть маленькой войнишки, – бубнил сумрачный голос Грача. – Мы бы тогда сумели показать предмет… – Ничего ты с одной рукой не покажешь! – грубо-пренебрежительно возражал Копылов. – Вот я знаю один предмет – это пре-дмет! Только ежели бы сонных капель добыть… А был бы сундук в наших руках!.. – Сундук, сундук… поди ты!.. – закричал Терпуг, – Разве этого надо добиваться? Я бою добиваюсь, а ты с сундуком… одно знаешь!.. Он выругался и вдруг заплакал, уронив охмелевшую голову на руки. – Пойду, говорит, я к знатным и богатым… Они знают закон, говорит… Дайте разверту моей душе! – горьким, умоляющим голосом закричал Терпуг, ударяя себя в грудь. Но его не слушали. Кружился по избе пьяный, жужжащий, бестолковый гомон, бубнил и мутным плеском бился в радужные стекла окошек. Говорили все сразу, хвастались, объяснялись в любви, клялись в дружбе, бранились, пели песни. Пришел полицейский с медалью на груди – Григорий Возгряков, так называемый Топчигрязь. Это был первый представитель власти, напомнивший им одной своей фигурой о том, что они совершили нечто против закона и порядка. И тон у него поначалу был взыскательно-строгий, не послабляющий. – В правленье, молодцы! – Че-го?! – независимо отозвался Копылов. – В правленье – «чего»! Там того… поговорят с вами… Проспитесь мало-мало… Терпуг поднял голову и остановил на полицейском пьяный, остеклевший взгляд. – А ты кто такой? что за фигура? – Это – опричник! – мрачно сказал Грач… – Семен! Дай ему в едало! Копылов засучил рукава. Но оробевший Топчигряаь смирно и резонно сказал: – Воля ваша, господа… А только посланцу голову не секут… Показался убедительным не столько этот довод, сколько неожиданно-смирный топ носителя власти. Опричника пощадили. Даже поднесли стакан водки. Принимая его, Топчигрязь сказал прочувственным и убежденным голосом: – Всякий человек должен жить по своему произволу… Но у всех должно быть одно сердце… И ушел – с тем, впрочем, чтобы снова вернуться через полчаса уже в рядах внушительного отряда полицейской стражи. Во главе отряда шел сам Фараошка, станичный атаман. Правым крылом, состоявшим из двух сидельцев-малолетков, командовал староста Семеныч. На левом крыле двигалась вооруженная с ног до головы, согбенная фигура ночного обходчика Бунтиша. В правой руке у него торчал длинный, неоструганный шест с тупым косырем па конце – пика. Сбоку висела шашка. За очерченной полукругом спиной – старое ружье-дробовик. Шествие замыкал Топчигрязь, а в толпе баб и ребятишек, сгрудившейся сзади, к перекрестку, приостались и оба потерпевшие – Рванкин и Дуванов. Отряд остановился против ворот Копылова и стоял довольно значительное время в нерешительности. Семеныч произвел рекогносцировку через окошки хаты. В торжественной тишине ожидания, водворившейся среди любопытствующей толпы, почувствовалось нечто не шуточное и внушительное. И пьяный гомон, беззаботно жужжащий в хате Копылова, вырос вдруг в своем значении и облекся тайными страхами. – Ну что? – спросил атаман у Семепыча, когда он вернулся от окна. – Да пьяные, вашбродь. – Пьяные?… – Дударев вряд и через губу переплюнет… – Надо взять! А то кабы не сожгли станицу… Ножей не видать при них? – В руках не видать, а так думаю: должны быть при них ножи… – Надо осторожно. У тебя, Игнат, ружье – так ты уж иди передом… – Ружье-то ружье, вашбродь, да кабы заряжено! – прискорбным голосом отозвался Бунтиш. – Пистонов нет. Заходил к Кузьмичу пистонов взять – нет подобных пистонов… – Тогда дай свисток – пущай на всякий случай подойдут прочие… – Сзывай лезервы, Бунтиш! – послышался веселый женский голос из толпы. – Куче-то их можно голыми руками забрать! – уверенно сказал Бунтиш. – Ну, играй тревогу? Не проводи время! – опять раздался из толпы нетерпеливый голос, и дрожали в нем веселые ноты добродушного зубоскальства. Старик достал из-за пазухи свисток и надул щеки. Засвистел. Послышался странный, сиплый, глухой звук. – Э?! – насмешливо воскликнул кто-то в толпе. – Засорил… Старик подул еще – опять бессильно прошипел сиплый, простуженный звук. – Разучился!.. – Чего разучился? Засорил… – Горошина застряла! – сказал старик, сердито обернувшись на критикующие голоса. И стал стучать свистком о ложу своего дробовика. Стучал томительно долго. Потом, набравши побольше воздуха, опять подул. Веселый, журчащий, клекочущий звук побежал в чуткую тишину, а ему тотчас отозвались еще два-три свистка в разных концах станицы. Бунтиш победоносно оглянулся кругом. – Ловко! – послышался льстиво-одобрительный голос Рванкина. Бунтиш засвистел опять, и снова дружеским приветствием откликнулись ему другие свистки – все с того же расстояния, ни дальше, ни ближе. Должно быть, сидели себе старички где-нибудь на завалинках и дремали. Заслышали ли эти свистки в хатке Копылова или просто надоело сидеть в духоте, но вдруг пьяный гомон из стен ее выбежал сначала па двор, затем к воротам, на улицу. Две черные, колеблющиеся фигуры, бестолково галдевшие, качаясь, подвигались вперед порывистыми толчками. Кричали, размахивали руками, ругались. Толпа, стоявшая поближе к перекрестку, сразу подалась назад, точно ветер вдруг подхватил се и погнал вдоль по улице. Дрогнул и отряд полиции. Страх всегда заразителен… Всем почему-то представились ножи, о которых так много наговорил Рванкин. Уже издали послышался командующий голос Фараошки – голос у него был большой, а дух малый: – Взять их!.. Но даже тяжеловооруженный Бунтиш, прикрывавший отступление, был уже на таком расстоянии, что не видел, как обе шатавшиеся фигуры, – это были коваль в Дударев, – братски обнявшись, ткнулись вдруг в кучу золы около плетня и, после нескольких безуспешных попыток подняться, покорно отдались во власть мутного, пьяного сна. Бунтиш слышал буйные, вызывающие крики, доносившиеся все с того же зачарованного ужасами места. Иногда улавливал отдельные слова или обрывок неналаживающейся песни. И так прошло несколько длинных, томительных минут. Стал опять стягиваться рассыпанный отряд полиции. Из переулка вынырнул несколько сконфуженный Фараошка, а за ним кучка босоногих баб. И все молча, выжидательно всматривались в серый полог ночной дали, закутавшей от глаз буйствующих, таинственно-грозных гуляк. Вон как будто что-то вырисовывается и мелькает между черными валами улицы. Как будто ближе подвигаются пьяные голоса. Один все запевает песню и бросает. Звонко отпечаталось в воздухе крепкое слово. Два голоса вместо запели песню и расползлись врозь. Присоединился третий – подголосок. Он нашел верную ноту, полился широко и красиво. Вот они – близко… Фараошка опять неслышно нырнул в переулок, громко заплескали вслед за ним бабьи юбки. За бабами подался и остальной отряд. Бунтиш держался некоторое время на виду, но потом спрятался за угол и, осторожно выглядывая из-за него, следил за движением неприятеля. Ему теперь видно было, как певцы медленно переступали ногами, останавливались, дирижировали руками и головами. Видимо, влагали в песню много чувства. …Уж ты думай, моя головушка, думай думу, по продумайся! Ты советуй, мое сердечушко, с крепким моим разумом… Ножей в руках не видать. Пьяны крепко, но настроены, по-видимому, мирно… Как будто даже на скорбно-покаянный лад… И когда они подошли ближе и стало несомненно, что ножей у них пет, Бунтиш, перекрестившись, выступил из-за угла и произнес обычное: – Кто идет? Широко расставив ослабевшие ноги, они остановились перед ним. Долго молчали, вглядываясь с удивлением в его воинственную фигуру, и были смешны, но не страшны. Наконец Копылов радостно прохрипел: – Дядюшка!.. Игнат Ефимыч!.. Это ты?… Болезный мой!.. Вот, ребята! – растроганным голосом воскликнул он, – Польшу человек асмирял! Ка-ва-лер! И сейчас царю-отечеству служит!.. Дядюшка! милый мой! сердешный! Я тебе в ноги за это поклонюсь… И, растопырив руки, точно нащупывая ими пространство, Копылов с трудом, медленно стал нагибаться. Потом качнулся вперед порывисто и сразу ткнулся головой в колени Бунтишу. Долго и трудно вертел задом, стараясь подняться. Поднявшись, обнял старика и троекратно облобызал с обеих сторон его спутанную бороду. – Извини, сделай милость… выпили… – сказал он виноватым тоном. – Выпили, так на спокой надо! В голосе Бунтиша была отеческая строгость. – Дай мне власть – я с ней поговорю! – угрожающим, пьяным голосом закричал вдруг Терпуг. – На спокой пора! Нечего булгачить станицу!.. – Атамана мне дай сюда, я спрошу у него отчет! Куда недоуздки станичные делись? А жито из общественного магазина, а?… – Какое там жито? Вот в клоповку тебя завтра! – сердито возразил Бунтиш. – А в едало не хошь? Это очень обидело старика. Какой-то молокосос, равный годами его правнукам, смеет оскорблять георгиевского кавалера! Старое сердце закипело… – Ах, ты… распроделать тебя в кадык… Он вдруг широко размахнулся своей пикой и не ткнул, а просто плашмя треснул ею по голове, но попал не в обидчика, а в Копылова, который стоял слева. Копылов в ответ спокойно, точно это была игра, молча, не спеша взмахнул кулаком и ударил Бунтиша по его лохматой папахе. Буптиш одно мгновение как будто раздумывал, упасть или нет, потом медленно, словно нехотя, повалился. Еще три раза над ним, уже лежавшим, молчаливо поднялся и опустился кулак Копылова. Потом все трое – Терпуг, Копылов и Грач, – обнявшись, пошли медленным, неспешным шагом дальше и снова запели ту самую песню, которую оборвали. Бунтиш полежал с минуту, медленно поднялся, постоял в раздумье. Потом коротко ругнулся и засвистел в свисток заливисто и звонко. Опять далеко, в двух местах, отозвались ему такие же свистки: не спим, дескать! Через несколько минут к нему боязливо, с опаской подошли три-четыре сочувствующих бабы. – Вот арестанты, сукины сыны! – эпически-спокойным топом говорил старик. – Прямые арестанты!.. – Я говорила тебе: не трожь! Чего с пьяными связываться? – сказал назидательно бабий голос. – Говорила, говорила… Поди ты к… Кабы мне кто подержал их, я бы им… Говорила!.. – А больно? – Шею повернуть нельзя… – Подержи-ка их, поди… Теперь до атамана, слыхать, пошли – они ему отпоют про недоуздки-то… – Ну, ничего, дедушка! И ты его пикой-то… Бунтиш вдруг захрипел от смеха, вспомнивши свой звонкий удар. – Я думала: из пистоля кто вдарил! Тарарахнуло, как из орудия!.. – Я колоть не стал, – с трудом выговорил старик сквозь душивший его радостный смех, – Я взял вот таким манером, как д-дам! И все залились вместе с ним долгим, задушевно-веселым смехом. Довольны были… VII Терпуг проснулся на другой день поздно, уже в завтрак, и долго не мог сообразить, где он есть? Лежал он не в хате, а под сараем, на кучке старого, сухого конского навоза. В головах был старый полушубок, свернутый шерстью вверх, – кто-то все-таки, видимо, позаботился о нем. В прорехи старой крыши сарая лезли горячие лучи солнца. Светлые, чистые колонны пыли, разрытой курами, стояли косыми рядами, наклонившись в сторону улицы. Мухи роем вились над мутной, больной головой, тяжелой, как свинец. Было все странно, удивительно и незнакомо… Медленно выползали из полушубка воспоминания, отрывочные, бессвязные и невероятные. Вот разместились они в ряд, вперемежку с золотыми столбами пыли, и Терпуг замычал вдруг от стыда, как от невыносимой зубной боли. Дико, нелепо и смешно как все вышло… Милые, восторженные мечты о красивом подвиге, о славной молве… прощайте. Засмеют теперь на всех перекрестках, загают… И это он смел мечтать о Гарибальди, он, Никишка Терпуг, сырой, необработанный пень?! Он стиснул зубы и зашипел от жгучего ощущения непоправимого позора. Пришла мать. – У-у, непутева голова! – начала она придавленным, обличающим голосом. – С этих-то пор пьянствовать, вешаться? Честь закупаешь? Мало тебе: вклюнулся в табак – и с водкой снюхаться захотел? И-ы бесстыжая твоя морда! Долго выговаривала, попрекала, стыдила. Он молчал, уткнувшись лицом в полушубок, и был неподвижен как камень. Только когда она, понизив голос, с заговорщицким видом спросила: «Деньги-то хочь целы ли? давай приберу!» – он поднял голову и с загоревшимся, злым взглядом обругал ее нехорошими словами. – У-у, статуй, черт! – сказала старуха уходя, – Хочь бы мальчонке-то гостинца принес, кобель бесстыжий!.. Это был единственный упрек, правильность которого признал в душе Терпуг. Дениске следовало бы принести что-нибудь. Но всем распоряжался Копылов, и черт его знает, куда он дел и деньги и товар?… Не хотел этого знать Терпуг, не этого он добивался… – Земля, возьми меня! – с горечью отчаяния мысленно воскликнул он и опять глухо застонал от мучительного стыда. В обеды пришел полицейский Топчигрязь и с ним трое сидельцев – два старика и длинный молодой парень с желтым, больным лицом. Топчигрязь с некоторым опасением вошел в хату, помолился на образа и сказал ласково: – Ну, Микиша, пойдем в правление. Приказано представить… Старуха встревожилась, положила ложку и заплакала. Терпуг, не спеша и не глядя на полицейского, продолжал есть. Топчигрязь стоял у порога. Казаки заглядывали в хату из чулана. Ждали. А Терпуг молчал и равнодушно хлебал ложкой вареную калину. И было как-то чудно, странно. Сидельцы постояли и вышли во двор. Послышались оттуда их ленивые, скучные голоса и пощелкивапье семячек. – Пообедаю, сам приду! – сказал, наконец. Терпуг угрюмо и коротко. – Велел представить… за приводом… – нерешительно, тоном извинения, возразил Топчигрязь. – Сказал: приду, – ну и приду! А за приводом ежели – не пойду! Чего вы со мной сделаете? Раскидаю всех, как коровье… Топчигрязь вздохнул и вышел. На дворе долго совещался с сидельцами. Казаки были хуторские, смирные, робкие. Должно быть, и у них не нашлось решимости исполнить в точности приказ атамана, потому что Топчигрязь опять вернулся в избу и тоном убедительной просьбы сказал: – Так ты гляди же, Микиша… ты того… приди!.. – Сказал… чего ж тебе?… Мать плакала, робко попрекала. В другое время Терпуг, может быть, прикрикнул бы на нее, – обращался он с ней не очень почтительно, – но теперь молчал. Чувствовал, что она права: вышло что-то нелепое, ничтожное до смешного и совершенно бесполезное. Молча оделся, молча ушел. В правлении он уже застал Копылова. Фараошка кричал на него, топал ногами, грозил Сибирью. А он стоял навытяжку, держа по-военному фуражку у груди, огромный, страдающий с похмелья, и, усиленно стараясь изобразить на опухшем лице раскаяние, говорил хриплым голосом: – Вашбродь… заставьте вечно богу молить… по пьяному делу… Увидев Терпуга, атаман бросил Копылова и стал отводить душу на нем. Фараошка был труслив, но горло имел здоровое. Ругался складно, умело и очень обидно. Иногда подносил кулак к самому лицу, и Терпугу большого труда стоило удержаться от того, чтобы не ухватиться за новый галун атаманского чекменя и но ткнуть им в сытую физиономию Фараошки. – Я-а с вами поступлю! – многозначительно, угрожающим голосом кричал Фараошка. – Я-а найду, чем сократить вас! Я вас возьму в переплет, в хо-роший переплет возьму вас!.. Вы меня узнаете!.. За такие дела самое правильное – шворку на шею! Вот увидим, какую резолюцию генерал положит… а то я вас, дружки любезные… Обоих отвели в станичную тюрьму. К вечеру Копылов напился вместе с караулившими их сидельцами и начал бушевать: бил ногами в дверь, разломал печь, высадил окно. Потом уморился и уснул крепким, беспамятным сном пьяного человека. А на другой день опять стоял навытяжку перед Фараошкой и униженным голосом говорил: – Помилуйте, вашбродь… Заставьте вечно богу молить… И зверообразное лицо его, на котором он усиливался изобразить раскаяние и мольбу, было смешно и жалко. Было в этом много обидного и досадного. Трусливый Фараошка безвозбранно куражился над ними, а они должны были молчать и глотать оскорбительные издевательства. Люди работали, а они лежали в клоповнике, курили, сквернословили и чувствовали слякоть на душе. И за что? Уж если бы, в самом дело, сделали что-нибудь крупное, внушительное, а то так, словно на смех, постращали купчишек… и только! Что же тут особенно преступного? Четыре дня Фараошка держал их под замком и в казарму даже не разрешил выпускать. Мать, приносившая Терпугу обедать, все плакала и все ждала дурного, рассказывала про дурные сны, которые снились ей, про боль сердца, мучившую ее день и ночь. – Ходила уж к нему, к лиходею, – говорила она про Фараошку. – Ваше благородие, господин урядник! Оглянись хочь на мою бедность, Селифан Петрович!.. В ногах у него елозила. «Трюшницу, – говорит, – принеси, тогда погутарим». Трюшницу! Подумать легко!.. И где ее взять-то, трюшницу?… – Ничего не носи, – угрюмо говорил Терпуг. – И сама сиди, нечего шляться, пороги околачивать… – Да как же, чадушка? Провожу, говорит, в Сибирь! Вот и бумага от генерала, говорит: обчеством проводить в Сибирь… – Руки коротки! Еще как общество… – И-и, болезный мой! Обчество… Сильна – как вода, глупа – как овца!.. Вся обчество у них под пяткой!.. – Ну, там поглядим!.. На пятый день жена Копылова отнесла атаману рубль, и обоим арестованным разрешено было за караулом ходить домой обедать и вечерять. И когда Терпуг пришел в первый раз в свой угол, скудный и милый, когда Дениска забрался к нему на колени и весело заболтал ногами и языком – тюрьма с ее постылым, пьяным, циничным гвалтом и сквернословием показалась сонным кошмаром и пугающим наваждением. Хорошо бы поскорей все это забыть, будто ничего не было, лечь в чулане, где поменьше мух, взять книжку, уйти в нее и сердцем и мыслью. А завтра наняться к кому-нибудь косить – свой покос еще не поспел, к озимым житам только приступали… Взять косу да развернуть на степном просторе свою силу, показать, что он такой же артист и в работе, как на кулачках, накласть рядов от края до края через всю полосу, заработать за неделю рублей шесть… Половину положить в сундук, беречь па браунинг. На браунинг за лето он соберет… На Петров день назначен был сход. Выборные собирались недружно, лениво, и заседание долго не начиналось. Терпугу видно было с крыльца казармы, – их уже не держали под замком, и они проводили большую часть времени с сидельцами, – как старики приходили и уходили, лежали в тени, сидели на ступеньках крыльца, ведущего майданную. Было жарко, душно. Людям, привыкшим в домашнем обиходе ходить в одних рубахах да подштанниках, нудно было теперь в суконных шароварах с лампасами, в суконных серых пальто или сюртуках на вате, которые пришлось надевать поверх рубах ради приличия. С майдана доносился говор, ленивый и вялый, изредка пересыпаемый крепкими флегматическими шутками и здоровым смехом. Видно было Терпугу, как ходил около выборных, от одной кучки к другой, отец Копылова – рябой, бородатый Авдей. Сын хоть и не жил с ним и был непочетчиком, а все-таки своя кровь, жалко было, и старик, видимо, усиленно хлопотал теперь за него, упрашивал и предлагал угощение. Человек пять или шесть лениво, как бы нехотя, поднялись и направились вслед за ним в ближайшую хатку, из которой несся уже жужжащий гомон пьяных голосов. Стояла она как раз на перепутьи всех дорог, ведущих в правление. В дни станичных сборов в ней очень бойко торговала водкой старуха Цуканиха. Видел Терпуг и свою мать. Она стояла в стороне, подперши щеку рукой, и не решалась, видимо, говорить с выборными, когда они были в группах. Только завидевши кого-нибудь одиноко проходившего, догоняла и начинала что-то говорить, жалобно качая головой и утирая нос ладонью. А слушатель, надвинув на глаза козырек фуражки, не глядя на нее, стоял и равнодушно разгребал горстью бороду. И было досадно Никифору на старуху: к чему она унижается? из-за чего? перед кем? Многих из тех, кого она просила, он хорошо знал: были люди простые, темные, смирные, тупые, от которых все равно толку никакого, идут, как овца, за другими. А если кто и не глуп, то труслив, мелок и расчетлив. Не уважал он их и не боялся, хотя смутно чувствовал, что все вместе сейчас, в роли судей и карателей, они были все-таки чем-то более значительным, чем когда бывали они, отстаивая свои интересы от покушений какого-нибудь ничтожества, вроде Фараошки или рангом выше. За свою участь Терпуг не чувствовал никакой тревоги. Была у него несокрушимая уверенность, что никто из выборных не взглянет на то, что он с Копыловым сделал, как на проступок. Давеча пьяный почтарь Серега при всех говорил: – За купцов, ребята, я бы вам по Егорию дал – ей-Богу!.. Да мало вы их! Их надо бы, подлецов, не так!.. Рванкин – ведь это жулик первой гильдии, панкрут! Два раза тулуп выворачивал!.. Москву, – уж на что продиктованный город, – и то в лапти обувал!.. Нет, молодцы ребята! Хвалю… Молодцы!.. И другие тоже говорили: – Да, купцов – их не мешает взбодрить… – Приступу ни к чему нет: налог и налог… На все товары цену наложили… – Косые налоги, говорит… Пора бы попрямить их, косые налоги!.. – Да вобче эти иногородние народы, русь эта вонючая, – хуже жидов они в нашей земле!.. Но Копылов, по-видимому, все-таки упал духом. У него были причины опасаться враждебного отношения к себе выборных. Кое-кому он насолил раньше. Со многими ему приходилось вести тяжбу за землю, которую не раз он продавал в несколько рук. Подозревали его также если не в конокрадстве, то в пособничестве конокрадам, хотя он ни разу не попался. А главное, был он скандалист, ругатель и непочетчик старших. В пьяном виде даже попов угощал самыми отборными словами. Егор Рябокопев, посетивший Терпуга перед началом заседания, сообщил: – Ходил по народу, прислушивался. Про тебя никаких речей, один лишь Губан заверяет, что ты станицу сожгешь… А вот на Семена много зубы точат. Ну, да авось… Аль уж, в самом деле, за такой пустяк приговорят?… Не надеюсь!.. Все-таки, как-никак, это – народ, а не табун… Большое дело – народ!.. Хоть и слепой, а все как-нибудь нащупает правду… Терпуг ожидал и заранее мечтал, как позовут его на сбор и как он будет объясняться с обществом. Он скажет им слово! Он не поробеет… Пора, наконец, открыть им глаза, этим слепцам, добровольным холопам, хребет свой сделавшим улицей для проходящих… Он скажет… Народ… А что такое народ?… «Сильна – как вода, глупа – как овца»… Нет, он им скажет… Но его не позвали, Фараошка удалил из майданной даже отца Копылова – Авдея, который стал было просить пожалеть его сына. Из посторонних допущены были только Рванкин и Дуванов. Двери в майдан затем закрыли, и слышно было лишь, как толкались там дробные, переплетающиеся голоса, словно частый стук деревянных молотков, барабанивших по пустому горшку. Но когда подошло время обеда, Терпуг, проходя мимо майдана, не утерпел – подошел к двери и, осторожно приотворив ее, стал слушать. Сопровождавший его молодой сиделец сел в тени, на нижней ступеньке крыльца, и равнодушно занялся подсолнуховыми семячками. В узкую щелку с крыльца можно было хорошо слышать и разбирать голоса, когда говорили не все сразу, и Терпуг безошибочно угадывал знакомых ораторов. Вот голос Рванкина… Почему же Рванкин, мужик, иногородний, – на сборе, а их с Копыловым, природных казаков-граждан, не допустили?… Какой-нибудь шибай, тархан – и в казацком кругу речь держит!.. Ишь, подлец, какую песню поет: – Я, господа старики, сна решился… вот какое дело! Ворочаюсь всю ночь на кровати, а глаз сомкнуть не могу… Не попустите такому беззаконию, господа! А то это что же? Нынче – меня, а завтра – вас… Это тоже выходит дело в двух смыслах… А вот и старик Бунтиш заговорил. – На Микишку я сердца не имею, господа старики, а Копылов лично вдарил меня, при виде народу… Шею даже сейчас не поверну! Такого конфуза я ни от кого ни в жизнь не видал… А ведь я в двух службах был! Имею крест, по крайней мере… А он при полной публике… лежачего… – Нынче дедов-отцов и то за грудки трясут… – Я прошу, господа старики, пожалейте мою старость: сошлите моего внука – Тишку!.. …Это кто же? Молочаев, никак? Мироед, кулак, а тоже каким хворым голосом запел! – …Он меня скоренил… прямо в разор разорил, японец, сукин сын!.. – Видно, не из родни, а в родню? – Да у нас в роду никогда таких мошенников не было! В амбаре… в своем собственном амбаре с мешками поймал его!.. Это – голос? Все повытащил на карты да на орла… Вилами меня чуть не спорол!.. – Нынче дедов-отцов… – Поучить надо! Сладу никакого не стало с молодыми – поучить следует! – К этим двоим еще человек пяток добавить – вот и ни то ни се… Другие прочие, может, посмирней бы стали. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/fedor-krukov/kazachi-povesti/?lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Буруны – застывшие песчаные гребни; мочежина, мочаг – мелководное место, ровное, сырое, часто от ключа. 2 Чирики, черевики, чувяки – мужская и женская легкая обувь (донской словарь). 3 Крюков Ф.Д. Первые выборы. – Русские записки, 1916, № 4, с. 163, 165. 4 Г.В. Плеханов глубоко и проницательно отчеркнул различия в мощном полувековом исконно российском движении: «Народничество как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни, – совсем не то, что народничество как социальное учение, указывающее путь „ко всеобщему благополучию“» (Избранные философские произведения, т. V. М., 1958, с. 71). 5 Парадокс истории: когда в первую революцию его клеймили этой кличкой, – Крюков обижался; через десяток лет, уже находясь в белом стане, лепил в донской печати клеймо «ненастоящих», «лжепатриотов» тем казакам, которые отступились от «заветов отцов», «традиций тихого Дона». Крюков же и выказал истинное бесстрашие в отстаивании своих убеждений, его не пугало и самое суровое возмездие за них. В пору «расказачивания», с жутким институтом заложников, реквизициями, бессудными казнями, оказался в руках своих политических врагов, провел ночь в «тигулевке», столь ярко описанной им в эпилоге рассказа «В родных местах». На следующий день его доставили в Усть-Медведицкую, грозя пустить «в расход», но ему повезло – в штабе соединения оказался давний друг, а теперь красный командир Ф. К. Миронов, однако и ему не удалось уговорить Крюкова «остаться писателем», выйти из войны… И хотя ответил отказом, его отпустили, и он продолжил борьбу. Как трагически развела давних друзей классовая война, свидетельствует эпизод их дружбы: в конце 1906 года подъесаул Миронов дарит фотографию свою Крюкову: «Дорогому борцу за счастье и светлую долю русского народа… Автономия донских казаков будет нашим девизом, и на этой платформе лягут наши головы». Трагизм этих двух судеб превосходит романтические придумки: воевали в разных странах – но равно настигла трагедия сурового времени. 6 Такого вывел Крюков в ярком рассказе «На речке лазоревой». 7 Цит. по: Крюков Ф.Д. О казаках. – Русское богатство, 1908, № 4, с. 25–47. 8 Пешехонов А.В. Исторические предпосылки к нашей платформе. – Русское богатство, 1906, № 6, с. 165–166. 9 См.: Крюков Ф.Д. На диком Дону. – «Русское богатство», 1898, № 8, с. 59; № 9, с. 122. 10 Крюков Ф.Д. На тихом Дону. – Русское богатство, 1898, № 9, с. 124. 11 Короленко В.Г. Избранные письма, т. III. M., 1936, с. 179–180. 12 Короленко В.Г. История моего современника. – Собр. соч. в 10-ти томах, т. 5. М., ГИХЛ, 1954, с. 22. 13 Письмо к С. Протопопову от 25. VIII. 1920 г. – Былое, 1922, № 20, с. 26. Известие о смерти Шмелева оказалось ложным, время его помиловало, он жил и творил еще 30 лет. Крюков погибал дважды – еще и как писатель, 70 лет ждал он воскрешения; дождался. 14 На Дону говорят: песню не поет, а играет. 15 Как здесь ясно проступают знаменитые мотивы того же любимого Крюковым Глеба Успенского, автора «Будки» с Мымрецовым в ней и его зловещим лозунгом «тащить и не пущать». 16 Своеобычное, как нам кажется, выделяем всюду курсивом. 17 Известно, что сам Крюков имел хороший голос, прекрасно пел – особенно любимые им старинные казачьи и русские народные песни. 18 Крюков Ф.Д. На тихом Дону. – Русское богатство, 1898, № 10, с. 154. 19 Он очень интересен и сегодня, хотя… нет у его произведений о казаках тайной магии «Тихого Дона», который можно перечитывать много раз и с любого места. 20 Повесть о личных переживаниях в Орле. Отдел рукописей Библиотеки им. Ленина (ОР ГБЛ), ф. 654, картон 2, ед. хр. 23. 21 Записная книжка с литературными набросками. ОР ГБЛ, ф. 654, к. 2, ед. хр. 19. 22 Очерк-воспоминание «Сестра Ольшвангер» (1915). 23 Сам Крюков любил слово «товарищ», имевшее хождение в кругу «Русского богатства». 24 Повторимся: этика Крюкова непредставима без образа вечной труженицы, неистощимой заботницы о своем «чадушке», как и без образа родных мочежинок и голубых неспешных рек. Как часты у Крюкова образы матерей, женщины у него почти сплошь несчастны, маются бедой своих непутевых сыновей, оттого и родина для писателя – «милая и несчастная»: «настоящий сын тихого Дона», считает он, должен быть добр и жалостлив к женщине, к отчему краю. У Крюкова-беллетриста, решительного противника всякого насилия, в том числе революционного, мы не отыщем жестких ритмов «Тихого Дона», – он «мягкий», «округлый», не приемлющий жестокости. Для его поэтики совершенно неприемлем жуткий эпизод распятия казачьим взводом несчастной польки Франи, он никогда не напишет сцену убийства Подтелковым – Чернецова или казни подтелковцев – станичниками, не бросит своего героя рубить молодых матросов, как это сделал Гришка Мелехов, не для него заеденный, обсыпанный отвратительными насекомыми Пантелей Прокофьевич… 25 Письмо от 30. X. 1916 г. ОР ГБЛ, ф. 654, к. 3, ед. хр, 3. 26 См. автобиографический очерк «У окна», рассказ «Мечты» в его сборнике «Рассказы» (т. I. M., 1914). 27 Короленко В. Г. Письмо к С. Д. Протопопову от 22. Ц. 1919. – Былое, 1922, № 20, с. 16. 28 Первые выборы. – Русские записки, 1916, № 4, с. 164. 29 Сватиков С. Ф.Д. Крюков. – Газета «Утро Юга», 1920, 25. II, № 44. Цит. по статье В. Проскурина «К характеристике творчества и личности Ф. Д. Крюкова» (журнал «Русская литература» (Ленинград, 1966, № 4, с. 183).
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 149.00 руб.