Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Аркашины враки Анна Бердичевская Врут даже документы. И Аркаша, заводской художник, выбравший себе в исповедники девчонку-студентку, всякий раз привирает, рассказывая о своей грешной жизни, полной невероятных приключений. И в истории любви Масхары и русской девушки много сочиненного – желанного, но невозможного. И страдает искажением Сережина оценка жены и дочери. И в технике любви, секреты которой раскрывает Профессор своей подруге, больше притворства, чем искренности. Толика лжи присутствует везде. Но вот что удивительно: художественный образ правдивее, чем факт. Четыре повести А. Бердичевской, вошедшие в эту книгу, за счет мастерски созданных художественных образов производят впечатление точного, исторически верного высказывания о жизни. Анна Бердичевская Аркашины враки Аркашкины враки Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стенах вдали кремлевских Стоял он в сером сюртуке…     Николай Соколов Племя ХО В прошлом веке, в царствие добродушного, неглупого и бровастого товарища Леонида Ильича Б***, в достопамятную эпоху застоя развитого социализма, на просторах огромной империи жило рассеянное по этим просторам племя художников-оформителей. В основном оно состояло из пьющих мужчин средних лет – от тридцати до шестидесяти. Многие из них в названии своей профессии отбрасывали уточнение оформитель и называли себя просто художниками. Иные, напротив, называли себя оформителями и никак иначе. Но в зарплатных ведомостях, под которыми всем им доводилось расписываться, рядом с фамилиями стояло две буквы через косую линейку: Х/О. По внешним признаком «Х» от «О» не слишком отличались, но не по внешним – несомненно. Впрочем, об этом позже. Главное, люди ХО были, а теперь их нет. Как нет и не будет динозавров, саблезубых тигров, мамонтов, метранпажей[1 - В эпоху доцифровой, докомпьютерной полиграфии – старший наборщик, верстающий ленту металлического набора в страницы.]… ХО вымерли. Лозунги и плакаты даже для стихийных митингов шлепают сейчас на цветных принтерах стандартные непьющие менеджеры, некоторые из которых называют себя дизайнерами. Их бизнес – реклама. И политика с идеологией упаковываются ими тоже согласно рекламным стандартам и расценкам. Ну и ладно. Даже и правильно, пусть идеология с политикой знают свое место. Но все-таки странно. Люди ХО были такие живые, такие приспособленные к существованию, такие востребованные. И, несмотря на их пьянство и глубокий политический пофигизм, на общем фоне строителей коммунизма они составляли авангард… в каком-то смысле. То есть среди других, мелких и слабо организованных, даже вовсе не организованных представителей советских полутворческих сословий. К примеру, инвалидов в электричках, певших под гармошку или так, а капелла: Судьба играет человеком, она изменчива всегда, То вознесет его над веком, то бросит в пропасти стыда… Поющие инвалиды, кстати, выжили, дотянули до нового тысячелетия, но о пропасти стыда ныне не поют. В те давние времена для инвалидов пропастью стыда был, похоже, как раз этот наш похмельный и недоразвитой послесталинский социализм. Инвалиды его не любили, не боялись и не уважали. Они любили и воспевали поэтическую старину, любовь с разлукой, воинскую доблесть, бродячую жизнь и тюремную тоску. Племя же ХО, обласканное властью, кормилось от социалистического миропорядка. И даже от его недоразвитости. Художники-оформители были призваны всемерно способствовать наглядному, хотя бы внешнему доразвитию государственного строя – с помощью ярких и отчетливых образов или восклицаний и призывов (порой неожиданных). Кроме того, наглядная агитация служила для сокрытия ржавчины, дыр в заборах и повсеместно плохой погоды. Так что, хочешь не хочешь, следует признать: все вместе люди ХО в самом деле художественно оформляли эпоху на одной шестой земного шара. В последнее десятилетие двадцатого века они резко исчезли вместе с эпохой. В восьмидесятые еще были, в девяностые – исчезли. Произошел разрыв в пищевой цепочке вида. Ничего не поделаешь. Но я… о, я вспоминаю их!.. Автор романа «Евгений Онегин» в первой главе сказал про своего главного героя, что «…не попал он в цех задорный людей, о коих не сужу, затем что к ним принадлежу». Пушкин имел в виду цех литературный. Что касается меня, то в юные годы в цех задорный художников-оформителей я очень даже попала. Хотя и в виде совершенно непьющей девицы, румяной, как Ольга, и задумчивой, как Татьяна. Началось мое поприще с пятнадцати лет, когда я училась в школе и одновременно работала вместо заболевшей мамы. Мама, человек городской, по образованию архитектор, по профессии театральный художник, после отсидки в тюрьме и лагере потеряла право жить в родном городе с несколькими театрами. Ей досталось работать художником-оформителем, а иногда и жить в сельских клубах. И вот однажды она поняла, что совсем расклеилась и до пенсии того гляди не дотянет. Я же еще за детские годы к ремеслу ХО пригляделась. И стала потихоньку, вместо матери, писать афиши кино на каждый день и лозунги к праздникам. Правда, писать с ошибками, ввиду крайней задумчивости. Рассеянность была моей подругой от самых колыбельных дней. В первом из сельских клубов я, пятилетняя, самостоятельно научилась грамоте. Длинные лозунги мама писала на полу сцены или в фойе, она стояла с одной стороны лозунга, а я сидела на корточках с другой стороны и смотрела, как под маминой щетинной кисточкой возникают буквы. Про незнакомые спрашивала – это какая? Так, вниз головой, буквы и выучила. Вместе с загадочными выражениями типа ЦИОНАЛИЗМ и СЛАВАВТРУБУ… Письменный родной язык в моей голове несколько поломался. Первое слово, написанное мною синим карандашом в мамином блокноте, – МAШІИНА – получилось у меня с четырьмя палочками в букве Ш. С этими познаниями я отправилась в сельскую школу в шесть лет (мама боялась, что к семи я самообучусь настолько, что переучить меня станет совсем уж невозможно). После восьмого класса я перешла в школу вечернюю. Как раз к ее окончанию, в середине весны 1977 года, мы получили письмо из казенного дома. От таких писем мама в связи с огромным жизненным опытом ничего хорошего не ждала. Но, вскрыв конверт, обнаружила добрую весть: ей, как реабилитированной, «предоставляется однокомнатная квартира со всеми удобствами по месту жительства до ареста». Мама давным-давно действительно была реабилитирована, но уже лет десять как перестала ждать от начальства обещанных реабилитацией милостей. И вдруг! Она сначала обрадовалась до сердцебиения, потом не поверила, снова перечитала бумагу, испугалась перемены жизни и… снова обрадовалась. Даже почувствовала прилив сил. И вот мы с нею собрались от мира холмов, лесистых увалов, чахлых колхозных посевов, блуждающих в оврагах речушек с пескарями, от деревянных тротуаров и мостков над болотцами, от собственного участка в три сотки на картофельном поле, от двух грядок на общественном огороде, от комнатки в бараке, сложенном из шпал, от дощатых покосившихся сортиров там и сям, от частных бревенчатых домиков, маячивших в окне нашего барака, – решились отбыть навсегда. Чтоб оказаться в мире «со всеми удобствами». Правда, как выяснилось, не вполне по месту проживания до ареста. А в дальнем-дальнем пригороде маминого родного города. В пространстве железобетонных панелей, пустырей, стихийных свалок, котлованов с рыжей водой, из которой торчала ржавая арматура. В апрельскую распутицу мы все это и увидели, отправившись поглядеть на предстоящую жизнь. Ехали из Буртыма долго, с пересадками, потом шли под мелким дождем тоже долго, спрашивали у редких прохожих дорогу к новостройке по адресу улица Магистральная, 21. И наконец увидели на диком пустыре без единого деревца блочную девятиэтажку. Мама была человеком всегда и несмотря ни на что готовым к счастью, её еще издали приятно поразили лоджии по всему фасаду, причем даже на первом этаже. А нам было известно, что у нас этаж именно первый. Мама немедленно представила, что на своей лоджии мы будем, как на барской веранде, пить чай с гостями… Сторож в грязных резиновых сапогах, гремя связкой ключей, открыл нам дверь в нашу будущую однокомнатную квартиру. Он велел разуться. Свои сапоги не снял, остался на лестничной площадке. А мы – вошли. На полу блистал рыжий линолеум – материал мне, да и маме, совершенно незнакомый. Но самое сильное впечатление на нас произвела ванна, чугунная, эмалированная. И, конечно же, унитаз. Со ржавыми потеками из бачка, но все-таки. Мама пошла на лоджию и протяжно присвистнула. Я вышла за нею. Наша «веранда» упиралась в высоченный забор. Понятно, из чего он был сработан – из типовых бракованных железобетонных перекрытий нашего же дома. – Опять зона, – сказала мама. В этой «зоне» строился детский садик, через год его планировали открыть. Но мы еще об этом не знали. Да и когда достроили, забор все равно не снесли… А тогда, посмотрев на маму и на забор, я спросила: – И что? Что ли, не поедем?.. – Менять шило на мыло?.. – вопросом на вопрос ответила она. Я знала из школьного курса, что такие вопросы называются риторическими, на них можно не отвечать. Мать вздохнула, покачала головой и пошла на лестничную площадку обуваться. В середине мая мы переехали. Городок назывался Уреченск, совсем недавно он был действительно «закрытой промзоной». И вот ее «открыли» и сделали как бы частью областного центра. И стали как бы расширять ее и благоустраивать. Городок получался новее нового, но старел быстрее, чем строился. Правда, и большая природа жила неподалеку в виде многокилометровой сосново-березовой лесополосы. В нее иногда лоси из тайги забредали. За лесополосой тянулась кое-как заасфальтированная стратегически важная трасса, по ней, кроме могучих «МАЗов-КРАЗов-Уралов» и дряхлых довоенных полуторок, курсировали редкие автобусы на станцию Затон, откуда электрички ходили в левобережный, в основном прошловековой застройки, мамин город. По другую сторону трассы тянулись ветхие дачи. Из дореволюционных летних жилищ зажиточных горожан они еще до Отечественной войны превратились в коммуналки, но и совершенно обнищав, дачи не до конца лишились старинной прелести. Мезонины, коньки крыш, веранды и наличники окон несли на себе остатки жестяных и деревянных излишеств в виде ржавых флюгеров, побитых резных наличников и балюстрад. За штакетниками росли рябины, черемухи, кусты шиповника, золотые шары, а также старые-престарые липы и березы со скрипучими качелями на нижних ветках. За дачами земля заканчивалась, там был обрыв. И могучая река шириной в километр или больше. По ней сновали мелкие катера и лодки с мотором, с воем носились «Ракеты» на подводных крыльях. Медленно, почти незаметно глазу сплавлялись баржи с песком и гравием, и еще медленнее – связки плотов из северной тайги. За рекою едва виднелись заливные луга, еще дальше – увалы за увалами. В двух словах – Западный Урал… Сам Уреченск, хоть и с большим кинотеатром, и со стеклянными гастрономами, был весь какой-то заморенный, как неумытый воспитанник интерната для трудных подростков. И стеклянные витрины были немытыми, и полки в магазинах, как и везде на Урале, полупустыми, и асфальт щербатый. Мы стали в Уреченске жить. Не помню, как начали. Слишком бурное выдалось лето. Я готовилась к выпускным экзаменам в своей вечерней школе, потом их сдавала. Дорога из Уреченска в Буртым и обратно с учебником на коленях – вот была моя жизнь. Иногда я оставалась ночевать в Буртыме у школьных подружек или в клубе, в котором продолжала, вместо мамы, писать киноафиши. Аттестат получила как-то вдруг, потом – экзамены в пединститут, на географический факультет, на вечернее отделение. Поступила. Помню, действительно хотела стать географом. Чтобы впоследствии путешествовать по миру и хоть что-то в нем понимать. А пока мне предстояло шесть лет по четыре раза в неделю путешествовать на автобусе до станции ж/д, потом на электричке через ж/д мост. Мост был из прошлого века и стоял на десяти могучих гранитных быках. И пединститут был из прошлого века, с позеленевшим медным куполом. Уже много лет шло строительство нового автомобильного моста. И маме представлялось, что скоро мы (почти от порога новой квартиры с теплым санузлом) будем ездить без пересадок по новому мосту на автобусе в ее любимые театры, отдыхать в театральных скверах, где клумбы и фонтаны, и навещать друзей маминой юности… И к нам, почти что на природу, они, конечно, тоже станут приезжать. «А пока подождем, – говорила мама. – Обустроиться надо!» К концу лета у нас появились не только водопроводные краны на кухне и в ванной, но и крючки для полотенец, а в комнате – полки для книг, штора, диван, стол, кресло-кровать. И мы влезли в страшные долги. В августе маме стукнуло пятьдесят пять – я доработала до ее пенсии, ушла из клуба и – простилась с Буртымом. Надвигалась осень, пора было мне искать настоящую, свою собственную работу поближе к улице Магистральной. Километрах в десяти к северу от нашего дома беспрестанно выдувал в небо разноцветные дымы Уреченсий химический завод. Там требовались аппаратчики химпроизводства, слесари, электрики, уборщицы, шофера, грузчики, охранники, упаковщики. И я отправилась туда наниматься. Куда возьмут. Завод коротко назывался УХЗ, что в местном народе расшифровывалось У нас Хер Заработаешь. Это было не совсем справедливо. На других предприятиях Уреченска платили никак не больше, притом что на УХЗ в трудовую книжку вписывалась «вредность», что сулило раннюю пенсию. Для меня важно было другое. Первая смена начиналась в семь утра, зато в два часа – гудок и пересменка. Сдавай в проходной противогаз и – свобода. Вот это, быть свободной после двух, мне очень нравилось. Аркаша Устраиваться я приехала на автобусе. Пустой коридор первого этажа заводоуправления, на закрытых дверях стеклянные таблички с фамилиями, а в самом конце – непохожая на другие двустворчатая дверь, без таблички и приоткрыта. Просунула туда голову. Посреди большой комнаты за длинным верстаком сидел человек в синем халате. В одной руке он держал сушку, в другой кружку. Я поздоровалась. Человек опрокинул в себя содержимое кружки и сказал: – П-проходите. Входить я не стала, просто спросила, где отдел кадров. Человек отложил сушку и вышел ко мне в коридор. – Инженер Косых, Аркадий Семенович, – так он представился. Был он лысоват, сутуловат, с брюшком, лицо имел полное и бледное, нос длинный, глаза желтые. Осмотрев меня внимательно, он спросил, уж не студентка ли я. Я кивнула. Он уточнил: – Вечерница? Я снова кивнула, и Аркадий Семенович Косых благополучно довел меня до нужной двери, легонько в нее стукнул, чуть приоткрыл и ласково в щель проворковал: – Марруся, тебе к-кадррры нужны?.. Аркадий Семенович слегка заикался, но не картавил, это он так притворялся, как бы мурлыкал. Оставив меня в коридоре, он втиснулся в дверь, еще там о чем-то помурлыкал. Когда вышел, подмигнул мне желтым глазом, а дверь закрывать за собой не стал. Проходя мимо, он глубоко вздохнул – и как-то неожиданно знакомо от него пахнуло… как-то художественно. Вроде ацетоном. Он скрылся за поворотом коридора, а из дверей раздался женский голос: – Студентка, входи! Я вошла и поздоровалась. Ответа не последовало. Полная женщина с красивым бровастым лицом сидела за столом, подперев щеку. Она хмуро рассматривала меня. Комнатка была небольшая, в углу огромный сейф, вдоль стены полки с папками, на подоконнике электрочайник и чашки с блюдцами. – И чё?.. – наконец спросила женщина и переложила лицо с правой руки на левую. – Аркаша правда твой дядька?.. – Я промолчала. – Соврал… – вздохнула женщина. – А ты запомни: все, что Аркаша Косых говорит, дели на шашнадцать. Поняла? – она посмотрела мне прямо в глаза, как бы предупреждая о серьезных последствиях. – Ладно, садись. Зови меня Марья Федоровна. Доставай паспорт и все документы. Документов было негусто, кроме паспорта – свидетельство о рождении, аттестат зрелости и справка о поступлении в институт на вечернее отделение. Была еще бумажка с клубной печатью, что я по договору с клубом два года вела кружок макраме. Это было неправдой, я просто работала вместо мамы, писала афиши и лозунги. Но дело это – работать вместо мамы – было незаконное. А макраме – законное, все что-то плели, повсюду тогда были эти кружки… Бумажки этой я стеснялась и вложила ее в аттестат, чтоб в глаза не бросалась. – А комсомольский билет? – спросила Марья Федоровна. – Нету. – Ты куда, девушка, пришла? В УХЗ! У нас тут секретность. Слыхала?.. Повисла тишина. Я помалкивала. А женщина театрально всплеснула руками. – И о чем только Аркаша думает?! Не комсомолка даже!.. Но все-таки положила передо мной бланк и скомандовала: – Заполняй анкету. Я заполняла долго и через пень-колоду. Маруся тем временем читала нарядную книжку, из тех, что можно было купить только за рекордную сдачу макулатуры – «Госпожа Бовари» Флобера. Когда я кашлянула, чтоб задать вопрос, Марья Федоровна вопроса ждать не стала, просто забрала анкету. – Ну и ну… а еще студентка! Ошибки и помарки. И как тебя в институт взяли?.. Я и сама не знала как. Но Марья Федоровна внезапно сжалилась. – Ладно, поняла, заполню сама. Подпишись тут и тут. Допуск к секретности из Москвы не скоро приходит, ждать не меньше двух недель. Можешь послезавтра выходить на работу. Будешь пока уборщицей в з/у. Я поинтересовалась, где это «зэу». – Вот туточки!.. – Марья Федоровна вспыхнула лицом и с возмущением раскрыла объятия всему окружающему ее пространству. – В ззз-заводо-ууу-управлении! – И снова заговорила спокойно и скучно: – Работа посильная, деньги маленькие… а все же деньги. Заступай послезавтра. Трудовую книжку тебе открою. И местечко в заводе тебе присмотрим, Аркаша сказал, чтоб в первую смену. Пока свободна. Ступай к своему дядьке. И скажи ему – пусть врет, да не завирается! Я вышла. В коридоре меня ждал Аркадий Семенович. Он сказал: – Пошли! – и я пошла за ним именно как за собственным дядькой, которого у меня никогда не было, но вот – нашелся. Инженер Косых привел меня в ту же комнату с верстаком, в свою как бы скобяно-столярно-электро-фото-художественную мастерскую. Угостил чаем с сушками. А себе достал из-под верстака початую чекушку с наклейкой «Столичная» и плеснул два булька в кружечку, красную в белый горошек. Выпить не спешил. Смотрел на меня и, похоже, жалел. Задавал простые вопросы – где с кем живу, на кого учусь, чего делать умею, что мне Маруся сказала… Я отвечала честно, что делать толком не умею ничего и так далее. А ему все нравилось. Особенно про то, что послезавтра заступлю уборщицей. – Заступай! – сказал он. – И приходи пить чай. Он проглотил свои два булька из кружки и даже сушкой не закусил. На меня опять пахнуло тем же, с раннего детства знакомым художественным запахом. Неужто у него в бутылочке ацетон?.. У Аркадия Семеновича, как я за чаем узнала, не было не только племянниц с племянниками, но и детей. А была жена Наталья Николаевна, старше его на шесть лет. Некоторое время он говорил без умолку – несерьезно и сразу обо всем, не вспомнить о чем. О себе, между прочим, сообщил: – Я дамский угодник. Но ты меня не опасайся. Преклоняюсь пред вечно юными дамами бальзаковского возраста. Я и так совершенно его не опасалась. И оглядывалась по сторонам. Один простенок в мастерской был обит деревянными рейками, к ним было пришпилено кнопками десятка два фото- и просто портретов всевозможных женщин. Выделялась репродукция портрета «Неизвестная» Крамского, остальные – знаменитые киноактрисы и совсем неизвестные гражданки. Была среди них и одна старушка, совсем деревенская. Фотографии Маруси я там не заметила, и все же, помнится, мне подумалось, что Марья Федоровна у Аркадия Семеновича – одна из любящих, а возможно, и любимых. Я не стала передавать её слова, чтоб Аркаша врал, да не завирался. Глаза у инженера Косых были не просто желтые, ещё и выпуклые, и со слезой, в слипшихся ресницах. Это в первое время как-то меня тревожило. Пока однажды, случайно увидев себя в зеркале, он не сказал: – Страдаю хроническим конъюнктивитом. Я успокоилась и перестала замечать слезы в его глазах. Организм инженера Косых, очевидно, и в самом деле был во многих отношениях неудачный, но, независимо от своего организма, сам Аркаша не похоже было, чтоб страдал. Он жил со вкусом. На работу в заводоуправление являлся не в девять, а в десять, небритым, но в галстуке (синем в крапинку), сразу же по приходе натягивал до блеска глаженный синий сатиновый халат, доставал из шкафчика кисточку для бритья, опасную бритву и шел в казенный туалет. Их было два – «Ж» и «М», народу в заводоуправлении толклось много, но Аркадий Семенович спокойно и надолго запирался в «М», брился обстоятельно, выходя, извинялся перед очередью и шел к себе в мастерскую. Там он – немедля – выпивал. Именно водку, не ацетон. И принимался за работу. Тем временем его организм производил с водкой что-то неординарное, видимо, перегонял ее в ацетон. Аркаша знал об этом и утверждал, что он феномен судьбы и природы, что постоянно живет в мире высоких температур и сложных реакций. Инженер Косых безусловно принадлежал к племени художников-оформителей. И не просто принадлежал, а был чем-то вроде художественного руководителя всех ХО на УХЗ (в каждом цехе был один, а то и двое). Сам лично Аркаша отвечал за трехэтажное здание заводоуправления, оформляя его как изнутри, так и снаружи. Работа у него была и мелкая, и фундаментальная: живописная, шрифтовая, чертежная и даже конструкторская… Еще он был фотограф – в мастерской имелся многослойный экран с «фонами», настоящий театральный прожектор и загадочный серебряный зонт, про который Аркадий Семенович сообщил, что он не от дождя… Мой внезапно обретенный дядя был и монументалистом. Стену заводоуправления, выходившую к остановке автобуса, украшала фреска его работы в технике цветной штукатурки. На голубом фоне мужчина в черной рабочей робе и женщина в белом платье радостно улыбались, поддерживая стеклянную колбу с неизвестной зеленой жидкостью. Колба к тому же являлась ядром увесистого атома, вокруг нее на стационарных орбитах навсегда зависли разноцветные электроны или другие, еще не открытые наукой, элементарные частицы. Подобное в моем детстве мама в сельских клубах рисовала гуашью на фанерных щитах. А у парадного входа в з/у УХЗ привлекала взгляд сваренная из водопроводных труб и посеребренная конструкция – на ней крепились планшеты с фотопортретами передовиков производства, каждый планшет – 30 на 40 сантиметров. Не припомню, чтоб Аркадий Косых называл себя художником. В его творчестве господствовали простота форм и чистота исполнения – в шрифтах, в цветовой гамме, во всех деталях декора. Особенно меня поразили ослепительной новизной объемные буквы из пенопласта в заголовках большинства стендов. От них так и несло большой химией и светлым будущим… Ничего подобного на станции Буртым в деревянном клубе не водилось. Пока мой допуск к секретности гулял по загадочным московским инстанциям, я каждое утро приезжала в з/у к восьми, протирала деревянной «лентяйкой»[2 - Конструкция в виде длинной перевернутой буквы Т, на перекладину которой наматывалась мокрая тряпка.] полы и отовсюду смахивала пыль. Нас, уборщиц, было три девицы, все мы ждали допуска, у каждой было по этажу, у меня – первый. Мы с девочками заканчивали основную уборку часа за два с половиной, мои коллеги убегали на третий этаж, на курсы производственного обучения. А я оставалась «дежурной техничкой» – вдруг что где разобьется, прольется или какой обормот наследит в коридоре. В общем, делать было особенно нечего, и я до трех сидела в мастерской у Аркаши, читала разные книжки. Всегда приносила с собой еще и постоянную – «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. Я старалась с нею не расставаться, потому что однажды ее уже пытались спереть. Если очередная книжка оказывалась неинтересной, я по сотому разу бралась за Сэлинджера, с мальчиком на обложке. У мальчика были прозрачные, совсем светлые глаза. Бог знает, куда они смотрели… Аркадий Семенович на службе иногда умолкал надолго. Например, когда мастерил те самые, поразившие меня пенопластовые буквы. Он вырезал их способом тоже поразительным – с помощью «гиперболоида инженера Косых». Так Аркаша называл собственноручно сделанный аппарат. Гиперболоид представлял собой эбонитовую черную доску и встроенный в нее лобзик. В младших классах школы все наши мальчики такими лобзиками вечно что-то выпиливали из фанеры. Только Аркашин был не по-детски большим, питался от электрической розетки, а вместо пилки в нем была струна. Когда инженер Косых врубал свой гиперболоид в электросеть, натянутая струна раскалялась докрасна. По гладкому эбониту легкий белый брусок пенопласта подплывал к опасной струне осторожно и плавно. Соприкоснувшись с нею, он шипел и дымился. Несколько движений Аркашиных рук – и возникала буква. Объемная. Прекрасная. Но ядовитая. Она пахла сладкой смертью. После дюжины букв мастер краснел, как маков цвет, и начинал плакать розовыми слезами. У меня тоже першило в горле. Тогда инженер Косых выключал гиперболоид и просил меня открыть форточку, которая была высоко. Аркадий же Семенович был мужчина некрупный и, как признавался, головокружительный. Разговаривали мы с ним за чаем. То есть это я пила чай, а мой дядя честно пил водку из своей веселой кружки. На молчаливые взгляды женщин, наблюдающих за нами со стены, он отвечал вслух и назидательно: – Главное, девушки, не терять похмелья! Квадратные барабаны Я была деревенщиной. Отнюдь не в уничижительном, а в самом натуральном смысле слова. Аркадию Семеновичу это нравилось. Я легко краснела и редко заглядывала людям в глаза. Еще – не спешила отвечать на прямые вопросы. Но при этом была вежлива и на вопросы все-таки в конце концов отвечала. У Аркадия Семеновича я проходила по разделу «сельская интеллигенция». Что ж, надеюсь, это было близко к правде… Мало кого я до сих пор так уважаю, как сельскую интеллигенцию. Еще я была «мамина дочка», ее свет в окошке. Но в Уреченске мы с мамой все больше отдалялись друг от друга. А раньше были наполнены только друг другом. Мама думала, что она знает меня и обо мне всё. И я так думала: мама знает. Вот эта уверенность как раз исчезла. Я становилась – никому не известно кто. И себе тоже. Теперь некий Аркадий Косых, не теряющий похмелья дядька, стал регулярно присутствовать в моей жизни. Мама спрашивала: «Чем ты там занимаешься?» А я только и успела рассказать, что на работе научилась оклеивать планшеты. Про наши с Аркашей разговоры и водку с чаем я помалкивала – пугать маму было бы свинством. Да я просто и не успевала делиться. Мама была сова, засыпала под утро. Я же уходила из дому, когда она еще спала, в половине восьмого. Возвращалась из института глубоко за полночь, с остановки автобуса на наш пустырь я бежала через лесополосу с единственным фонарем посредине просеки, мама меня ждала дома, поглядывая на часы, я прибегала, полная каких-то неведомых ей впечатлений, румяная и голодная, наспех ужинала и, как подкошенная, валилась спать. Мои скорости возросли чудовищно, по молодости и здоровью я этого не замечала. Мама не поспевала. Никак. Только по субботам мы вместе отсыпались вволю, никуда не спешили и даже разговаривали. Обычно о прошлом, нашем общем недавнем прошлом и о стародавнем – мамином, бабушкином и прабабушкином. Изредка, если дождь не лил, шли вместе прогуляться к лесополосе и дальше – к старым дачам, к реке за ними… Мы шли под руку, она крепко держалась за меня, очень крепко. Потому что – боялась. Боялась… Это и была ее болезнь. Угадать заранее, чего она может вдруг испугаться, было невозможно. Мама всегда была человеком на редкость свободным и отважным. И вот ни с того ни с сего, еще в Буртыме, начались эти приступы ужаса. Она стала остерегаться и замкнутых пространств, и открытых, и высоты, и подвалов, и темноты, и слишком яркого света. В Уреченске мама с нежностью вспоминала о станции Буртым, о пыхтеньях и гудочках маневровых паровозов, она забыла напрочь, как там же, в Буртыме, пугалась больших тяжелых составов, проносящихся мимо, и драконьих голосов зеленых пригородных электричек. Когда мы переехали в Уреченск, она не могла видеть, как подъемный кран на стройке поднимает бетонную панель, – ей становилось плохо и от напряжения крана, и оттого, что там, наверху, сидит крановщица и может упасть вместе с краном. Внезапный грохот или, напротив, слишком глубокая тишина могли вызвать приступ страха и тоски: у нее набухали жилы на шее, перехватывало дыхание или вдруг немела рука или нога. Она могла внезапно упасть на ровном месте, при этом сознания не теряла. Довольно скоро, когда новое тысячелетие встало у порога, такие симптомы расплодились по всей планете, у врачей даже появились наукообразные термины «психосоматика», «панические атаки». Но в конце семидесятых этих слов еще не слыхали. В Буртыме поликлиники не было, а врач в городе, пожилой терапевт, друг маминых друзей, осмотрев ее, только головой покачал. Он не обнаружил в ее организме причин для этих «причуд». И посоветовал обратиться к психиатру. Мама такой перспективы испугалась больше, чем своих необъяснимых страхов, – не хватало ей на старости лет еще и в психушку загреметь… Так что мы срочно сбежали от доктора и на ближайшей электричке вернулись в Буртым. Мама перестала выходить из дому одна – боялась упасть. В те времена всех шатающихся или упавших принимали за пьяных, к ним не подходили. Упал – лежи, проспишься – сам встанешь. Разве что в мороз волокли в теплое место, в вытрезвитель. Но если я была с мамой, она, как правило, бывала почти в полном порядке. Только ночью могла вдруг в темноте закричать от ужаса. Мы завели светильник-ночник. Мама продолжала много читать, слушала по радио «театр у микрофона», с удовольствием смеялась смешному, легко перенесла первую поездку в Уреченск, а потом и переезд. Она с азартом затевала покупку мебели и бесконечные перестановки, даже кое-какой ремонт могла начать. Но внезапно выдохнуться и слечь на неделю. Силы быстро кончались… Как-то в субботу мама вдруг выгребла из-под стола несколько грязных деревяшек и сказала: – Нашла на стройке. Я невероятно удивилась. Выскочить в овощной магазин в нашем доме для нее было практически невозможно. И вдруг – одинокие походы за деревяшками, да по нашему пустырю со строительными котлованами и кранами … – Хочу начать резать по дереву, – объяснила она. И ногой задвинула обрезки досок и брусков обратно под стол. Я осторожно спросила: – Не страшно одной на стройках?.. Она со странной улыбкой ответила: – А чего бояться… Я и не одна. За мной тут приглядывать стали… – Кто?! – Как-нибудь тебе покажу… Не бойся. Они, конечно, противноватые, но безобидные. Смешные. И мне с ними спокойней. Мне бы всполошиться. Но… как-то я это пропустила. Не стала углубляться. От резкой перемены жизни случился со мной легкий аутизм. Или еще что похуже. Я перестала на маму оглядываться. Не успевала. Про черные дыры и прочую сингулярность в те времена по радио и телевизору объявлено еще не было. Но в нынешний просвещенный век могу сказать: Уреченск был чем-то вроде черной дыры, в которую моя прежняя детско-юношеская жизнь провалилась неизвестно как, именно в сингулярность. И только теперь, бездну времени спустя, дыра приоткрылась. И уже с другого конца Вселенной по неведомому каналу моей несколько раз контуженной памяти стала эта дыра отдавать то, что поглотила в юности. И маму, и ее болезнь, и УХЗ… и Аркашины враки. Дядя Аркаша, в отличие от меня тогдашней, аутистом не был, а был наблюдательным, любопытным дуракавалятелем. И в то же время довольно таинственным типом. Разговаривал он со мною поначалу дураковатыми монологами, потом – короткими фразочками, как с женскими портретами на стене. Не о чем нам еще было разговаривать. Иногда он пел арии из оперетт. Вернее, мурлыкал, грассируя на французский манер, типа «я цыганский баррон, у меня соррок жён…». Особенно часто он напевал, когда оклеивал планшеты. Эта работа была безвредная и почти бездумная, но требовала понимания материала и чутья. Да… глаза закрою и вижу, как я это делаю под Аркашиным присмотром: вот чистый верстак, на нем лист ватмана, жестянка с горячим, тёмным и жидким столярным клеем и сам планшет – подрамник, обитый фанерой. Надо сначала пройтись по ребрам подрамника грубым рашпилем, чтоб никаких заусениц. Потом опустить чистую, мягкую и плоскую малярную кисть под названием «флейц» в ведро с водой и щедро обмахнуть этим самым флейцем весь ватманский лист. Потом взять смоченный лист за углы, поднять повыше и встряхнуть, сбросить лишнюю воду на пол. После чего положить лист обратно, но мокрой стороной к чистой столешнице. Наступала пора сухую сторону ватмана смазать горячим вонючим клеем. Затем, не спеша, чтоб ватман успел чуть набухнуть, снова взять лист за углы и уложить его на планшет клеем вниз и, осторожно, от центра к бокам выгоняя все пузыри воздуха мягкой бязевой тряпкой, притереть ватман к фанере. Наконец надо бритвой подрезать углы и аккуратно заправить бумажные «уши» на торцы подрамника, а потом еще раз все протереть бязевой тряпкой. Вот теперь – всё. «Чуешь бумагу? Набухает… Чуешь уголок?.. режь по нему!» – так Аркаша меня учил в процессе. Потом ватман высыхал и натягивался, получались белоснежные, квадратные и тугие барабаны. Замечательные! Приятно вспомнить. Никогда это чудесное умение мне не пригодилось. Но вот ведь что: оклеивать планшеты – это единственное, чему меня действительно всерьез учили, и я научилась по высшему разряду и на всю жизнь. Вот только спроса на это редкое умение нет и уже не будет. Странно. Тысячелетиями в мире всегда делали и будут делать барабаны, но никогда и нигде не делали их квадратными. Видимо, у квадратных что-то не так с акустикой. Аркашины враки Очень долго не приходил из Москвы мой секретный допуск. Девочки-уборщицы уже через неделю ушли за проходную – в цеха, их сменили другие, и еще раз сменили другие… Мне уж и восемнадцать лет исполнилось, и первый снег выпал и растаял, а допуска всё не было. Не то чтоб это сильно меня беспокоило. Но уборщица на полставки в заводоуправлении получала тридцать пять рублей, а та же уборщица с допуском в цех за короткую, хотя и полную смену (шесть часов и десять минут) – получала сто пять рублей. Эту арифметику мне как-то мимоходом, за компотом в столовке з/у, объяснила Марья Федоровна, высказывая недоумение о задержке моего допуска. Сведения о разнице зарплат меня тогда впечатлили, потому что к осенней грязи у нас с мамой были резиновые сапоги и долги, долги, долги. А к зимним морозам – только валенки. Наши, деревенские, многократно подшитые валенки из Буртыма. А Уреченск, как я предвидела, и по зиме был город слякотный. Я уже в расчете на будущие трудовые доходы подумывала – не попросить ли денег в долг у Аркадия Семеновича? Но у него болели зубы, он маялся и полоскал их известно чем – всё тем же. Неловко было приставать к нему с денежными проблемами. В Аркашиной мастерской стоял молчаливый внутризаводской телефон. И вот как-то утром раздался звонок, инженер Косых, взяв трубку, ласковое что-то промурлыкал, да сразу осекся, посмотрел на меня и сказал: – По твою душу. Звонила Марья Федоровна. Она сказала одно только слово: – Зайди. Я тут же отправилась в отдел кадров, Аркадий Семенович потянулся следом. И за мною протиснулся в кабинет. Марья Федоровна обратилась ко мне на «вы». – Якубова, почему не сообщили, что ваша мать была в заключении? Я молчала. И так понятно почему – потому что не спросили же!.. Но объяснять это, на мой взгляд, было невежливо. Тем более что мою анкету заполняла сама Марья Федоровна. Пауза затянулась. И тут Аркадий Семенович подал голос: – Маруся, ты чё? Кто ж у нас на УХЗ не сидел-то? Может, скажешь, я не сидел? – Я – не сидела! – не глянув на Аркашу, сказала Марья Фёдоровна. – Зато муж твой сидит! – парировал Аркаша. Марья Федоровна на этот раз поглядела на Аркашу долгим взглядом и посоветовала: – Выйди вон. Но инженер Косых не вышел. И Марья Федоровна продолжила допрос. – Вы знаете, по какой статье отбывала заключение ваша мать? – По политической, – ответила я. – Правильно! По пятьдесят восьмой, пункт десять. – Маруся посмотрела на Аркашу строго. Тут уж я очнулась: – Ее реабилитировали. Давно. – Тем более! – повысила голос Маруся. – Раз ее реабилитировали, чего было скрывать?! Мы с Аркадием Семеновичем переглянулись. Неожиданно дядька взял меня под руку и выставил за дверь. Оказавшись на свободе, я даже не попыталась услышать, о чем там у них пошла речь, а отправилась в мастерскую читать институтский учебник, готовиться к завтрашнему коллоквиуму по Среднерусской возвышенности. Чтоб не расстраиваться. Ну их всех в болото, в среднерусское! Аркадий Семенович вернулся довольно скоро в приподнятом настроении, даже как будто под мухой. А ведь вряд ли Маруся ему налила стопочку, да и нельзя сказать, что бывал он хоть когда-нибудь «под мухой», точнее, всегда под нею был, но всегда трезв. Как только вошел, сразу поставил на плитку чайник – для меня, а себе в кружечку налил наркомовских. Аркаша немедля опрокинул водку в рот, прополоскал ею зубы, проглотил. А затем вернулся к двери, резко ее приоткрыл, высунул голову и поглядел вправо-влево. После чего дверь притворил и закрыл на крючок. Чайник вскипел, Аркадий Семенович налил мне чаю, бросил рафинаду кусков пять и даже размешал ложкой. – Пей, – сказал он. – И слушай. Сам сел напротив. – Все будет хорошо!.. – произнес он шепотом. Желтые глаза его сияли. – Я от Маруси кой-кому позвонил, придет тебе допуск. Через неделю. – Куда позвонили? – спросила я. – Куда-куда… ТУДА! Куда надо! – Аркаша попытался сделать таинственное лицо, но не смог сдержаться: довольная, даже мечтательная улыбка поплыла по его физиономии, и он произнес как на духу: – Инженер Косых с Марусиного телефона за казенный счет в Москву позвонил! Я не поверила. Но Аркаше это было неважно. Он налил себе еще два булька и забормотал околесицу: – В Москве на большой площади в большом доме в шестом подъезде работает мой земляк Степа Рудометов. Мы с ним не виделись двадцать пять лет… Инженер Косых счастливо рассмеялся, но тут же опомнился и, прижав указательный палец к губам, хихиканье прекратил. Это было похоже на клоунаду. Или впервые на моих глазах мой дядька все же хватил лишку. Но вот он вдруг собрался и протрезвел. Однако хорошего настроения не утратил. – Знаешь, кто я на самом деле? – спросил он меня. Я не знала и знать, пожалуй что, не больно хотела. Не зря ведь Марья Федоровна советовала делить Аркашу на шашнадцать. Косых продолжал смотреть на меня испытующе-насмешливо, и ответил сам, без моего согласия: – Я – т-тайный агент. Если б сказал – космонавт, я бы скорее поверила (был такой космонавт с фамилией Косых). Аркаша выждал секунду и предложил: – Хочешь, я тебя з-завербую? – Нет. – Я ответила твердо и сразу. И все же заглянула Аркадию Семеновичу в глаза, но ничего не разглядела, кроме хитрости. И наивности. Бесстыжие желтые зенки (это из Марьи Федоровны). – Я не хочу, чтоб вы меня вербовали… – негромко, как в школе, полным ответом подтвердила я свое твердое «нет». Брови Аркаши поползли вверх, он смахнул пролившуюся слезу: – Ишь ты какая! Шуток не понимаешь. А еще сельская интеллигенция!.. – Он помолчал, посерьезнел. – Ну, ты даешь! Нужна ты мне больно – вербовать тебя. Буду жить сиротой. Возможно, он несколько обиделся, а пожалуй, что и нет. Но снова достал из-под верстака и плеснул себе в кружечку все, что осталось в чекушке. – Нужна ты мне… – повторил он, водку допил и убрал пустую бутылочку в специальный ящик для тары. И, не поворачиваясь ко мне, добавил: – А твой допуск из Москвы всё равно придет. Через три дня. Он сказал это, будто ставя точку в ненужной дискуссии. «Придет так придет», – подумала я. Тут зазвонил стоящий на подоконнике будильник. Стрелки показывали половину второго. Аркаша посмотрел на орущий будильник и попросил меня: – Дай ему по кумполу! Я звонок отключила. И увидела, что тайный агент, цыганский барон, инженер Косых, предводитель ХО на УХЗ – растерянно, но детально, как первый раз в жизни, оглядывает свою мастерскую. Он потоптался перед зеркалом, дохнул на свою ладонь и понюхал ее, надел на лысеющую голову захватанный, в пятнах краски фетровый берет, снял его, вывернул наизнанку и снова надел. – Слушай, я сейчас уйду, а потом вернусь… возможно, не один… – сказал он. И добавил: – Прибери тут, что ли… Еще раз огляделся, вздохнул и вышел из мастерской. Евгения Павловна Через полчаса в коридоре раздались шаги, прозвучал негромкий женский смех, дверь отворилась, и в комнату первой вошла стройная женщина в коротком и пушистом бежевом пальто с поднятым воротничком, с серой шелковой косынкой на шее. Сразу за ней как-то боком появился Аркаша. Был он страшно бледен, глаза в слезах, как обычно. Из-за оттопыренной нижней губы торчал ватный тампон. Женщина увидела меня с книжкой, поздоровалась и продолжила разговор с несчастным Аркашей: – Аркадий Семенович, не переживайте! Поболит и перестанет. Как только заживет, вставим вам мостик, зубки белые, эмалированные. – Шпашибо – отвечал Аркаша, придвигая гостье стул. – Может быть, чаю? – спросила я и включила электроплитку. – Аркадию Семеновичу часа три есть нельзя, и горячего пить тем более. Но я бы чаю выпила. Спасибо. Гостья, сняв пальто, осматривалась в мастерской, видно было, что ей интересно. Я ставила на верстак чашки, сушки, ириски… но на самом деле рассматривала её. Она осталась в шляпке – в почти незаметной бледно-розовой таблетке, каким-то чудом державшейся на светлой и пышной стрижке, почти как у Татьяны Дорониной. Свитер, тонкий, но мягкий, был светло-серый, юбка по колено – чуть темнее свитера, рябенькая, твидовая, а дальше – серые плотные чулки и бежевые ботиночки на каблучках. Все такое свежее, и – небывалое. Как в кино. И этот ее шелковый платок в тонкую полоску – розовым по серому… он был завязан свободным узлом. И лицо – тонкое, спокойное, не то чтоб молодое, но – ухоженное. Возраст меня тогда не интересовал, ничего я в нем не понимала. Зато меня волновали духи, а гостья пахла просто чудесно. И руки у нее были с маникюром, лак на ногтях перламутровый, и тонкое золотое колечко без камушка на безымянном пальце. Аркаша скрылся в свой чулан, оклеенный черной бумагой, в свою «фотолабораторию». Он там чем-то побрякивал, булькал и шуршал. А женщина спросила мое имя и сама назвалась. Евгения Павловна. Сообщила, что «у заводчан большие проблемы с зубами, не замечали?..» И объяснила, что это из-за специфики местного производства – «такая тут специфическая химия…» Она говорила и ходила по мастерской, всё рассматривала и ничего не трогала. Я как бы вместе с нею, ее глазами, разглядела, что вообще-то мой дядя Аркаша аккуратист и технарь, все у него было по уму… Вода вскипела, я заварила свежий чай в фаянсовом чайнике, налила его гостье не в кружку, а в чашку, правда, без блюдца. Она присела на табурет, взяла ириску и посмотрела на меня. Глаза у нее оказались бледно-голубыми в темных подкрашенных ресничках. Да и губы, пожалуй, подкрашены, только помада бледно-розовая, неброская. – Вы учитесь и работаете? – спросила она. – Ваш дядя кое-что о вас рассказал. Географический факультет… Наверное, любите путешествовать. Бывали в Ленинграде? Нет?.. Обязательно побывайте. Я там родилась и училась. «Из Ленинграда… Так вот откуда такая», – подумала я. Я пила чай, стараясь не хлюпать, и коротко отвечала на вопросы – что в Ленинграде еще не была, путешествовала пока что мало, живу в Уреченске недавно, что с зубами у меня, кажется, все в порядке, что мама художница, но сейчас на пенсии, что жду допуска на территорию завода, что – да, люблю читать художественную литературу. К концу чаепития к нам из чулана вернулся Аркадий Семенович. Он был без берета, без ваты во рту, но и без двух передних зубов в нижнем ряду. На шее у него болтался фотоаппарат. Хороший иностранный аппарат «Praktika» с большим объективом. Аркадий Семенович почтительно обратился к гостье, борясь с дырой в зубах: – Вафу пленку, Евгения Павловна, я только что проявил, контрольные отпефятки занефу на днях… – говоря, он в то же время включил прожектор, направил его свет на серебряный зонт, который раскрыл и примостил на полу. И спросив: – Я пофнимаю?.. – стал порхать вокруг нас, снимая Евгению Павловну с расстояний близких и далеких. Рассеянный серебристый свет залил мастерскую, шел он не сверху, а снизу, так что все преобразилось, но слегка, не резко. Все эти приготовления и Аркашино порхание развеселили нашу гостью – она улыбалась, она позировала, меняя позы и повороты головы. А уж дядя-то мой был в полном улете!.. Отщелкав пленку, он успокоился, и Евгения Павловна засобиралась уходить. Аркаша подал ей пальто и проводил до выхода. Всего-то. Но я помню, как он это сделал – подал прекрасной юной даме бальзаковского возраста пальто. Они вышли, а я подумала: не увидит ли Марья Федоровна, как Аркадий Семенович, провожает Евгению Павловну до выхода из з/у? Или это я только сейчас, через тысячу лет, так подумала?.. Тайный агент Через три дня мой допуск не пришел, и вообще за всю неделю ничего нового не произошло – ни на географическом вечернем факультете, ни дома, ни здесь, в з/у. Я мыла в коридорах полы по утрам. Аркадий Семенович попривык к дырке во рту: водку пить научился, не проливая ни капли – запрокидывая голову. А в остальном лишний раз рот не открывал. Помалкивал. Настали выходные. С субботы на воскресенье подморозило, на лужи и грязь выпал снежок, и после позднего ленивого завтрака – крепкого чая и гренков из черного хлеба с яйцом – мы с мамой пошли прогуляться. (Вдруг вспомнила про гренки. Они были не только с яйцом, но с укропом и зеленым луком. Зелень мама выращивала на подоконнике в жестянках из-под сгущенного молока.) Мы шли по свежему снежку, мама крепко держалась за меня. Дошли до новостройки, она оглянулась по сторонам, сказала: – Все деревяшки запорошило… Ничего, до весны должно хватить. Вот только где взять резцы? Я попробовала наточить стамеску, ерунда получилась. Резцы должны быть не плоские, а полукруглого профиля, с желобком. Вернемся домой – нарисую. Может, кто-нибудь на твоем УХЗ смастерит по рисунку?.. Я засомневалась: – Мама, УХЗ – завод химический. – Вот это мне и не нравится. Нет в Уреченске, что ли, какого-нибудь другого заведения, не химического? Ты же химию не любишь. Это была правда. Химичка в Буртымской школе, может, и знала свой таинственный предмет, но объяснить его не могла, а когда пыталась – нервничала, и оттого вечно у нее что-то взрывалось, вскипало, дымило и плохо пахло. Пацаны наши веселились, девочки зажимали носы, химичка рыдала и всем за срыв урока ставила единицы. Мы не роптали, потому что знали: она потом в журнале исправит колы на четверки. По химии все мы были твердыми хорошистами. Но от сероводорода меня тошнило. Мама продолжала что-то говорить и в то же время рассеяно смотрела вдаль, в сторону большого гастронома. Туда тянулась пробитая в снегу неширокая тропка. По ней в нашу сторону шел, переваливаясь, грузный гражданин в шляпе. – Похоже, мой идет, – сказала мама. – Кто? – переспросила я. – Ангел-хранитель, – Мама улыбнулась и приосанилась. – Тайный агент. Вот это да! Я немедленно забыла про химию и вспомнила своего тайного агента – инженера Косых. И в то же время задумалась. Может, зря в прошлом году мы с мамой не сходили на прием к психиатру?.. – Это просто толстый человек, – сказала я. И немедленно получила ответ: – Агенты тоже люди, и некоторые из них толстые. Сейчас толстых все больше, отъелись, обленились… – мама говорила так спокойно, так разумно. – Ничего-ничего, девочка, идем навстречу, как ни в чем не бывало… сейчас я тебе кое-что покажу. Если, конечно, он не сбежит. И мы, прижавшись друг к другу, по узкой тропе пошли навстречу маминому «ангелу-хранителю». Нам оставалось шагов пятнадцать, когда он встал, как вкопанный, потоптался, ни на что не решаясь – ни обойти нас, ни снести с пути своею массой. Я еще успела представить, как атомный ледокол на Северном морском пути расталкивает льдины. Но вдруг он развернулся и – да! – сбежал. Мама огорчилась: – Ну вот… Я же говорила. В прежние времена агент ни за что бы так не сдрейфил, попер бы напролом. – И что бы ты сделала, если бы он попер? – спросила я. – Подождала, когда поравняется со мною, и громко поздоровалась: «Добрый день! Как поживаете?!» – она рассмеялась, очень довольная. – А он бы что? – А он непременно бы стал смотреть куда-нибудь вверх или вбок и ничего не ответил. Но сделал бы шаг в сторону, пропустил… Понимаешь, им не положено, чтоб их обнаружили. За тайными агентами следят другие агенты, еще более тайные. Если начальство узнает, что объект наблюдения – к примеру, я – здоровается с агентом, этого агента снимут с задания. Вообще влетит… – Она посмотрела вслед дядьке. – Смотри, как улепетывает. Еще молодой, но уже толстый… Агент перебирал ногами довольно споро и скрылся за углом гастронома. Мы продолжили путь по тропке, навстречу нам попадались люди, но мама не обращала на них внимания. Только с двумя женщинами она вдруг поздоровалась, и одна из них мимоходом ответила: «Здрасьте!..» – Тоже агенты? – спросила я. Мама покосилась на меня и сказала: – Вижу, ты мне не веришь. У меня, возможно, шизофрения, но паранойи нет. Это просто незнакомые девушки деревенского славного воспитания, иногда со мною здороваются… И я им всегда отвечаю. Сейчас они болтали, меня не заметили, и я поздоровалась первая. Я почувствовала, что она устала, мы остановились. И вдруг мама спросила: – А ты заметила, как сегодня похорошели все женские лица? – Она посмотрела на меня. – И твоё тоже!.. Мама вглядывалась в меня. Ее глаза были серо-зелеными, крапчатыми, такие были и у ее мамы – моей бабушки, а может, и у прабабушки. У меня же – простые, карие. А хотелось бы, чтоб они были похожи на виноград, в котором просвечивают косточки. Возможно, кому-нибудь из наших потомков такие еще достанутся… Да, в самом деле, женские глаза и лица в то утро были особенно хороши. И я вспомнила стоматолога, как ее вдохновенно снимал Аркаша, подсветив мастерскую серебряным зонтом. Так вот почему он оставил зонт на полу – чтобы свет, как первый снег, осветил лицо Евгении Павловны снизу! И у «Неизвестной» Крамского лицо подсвечено снизу. Я крепче взяла маму под руку, и мы снова переглянулись. Прозрачные ее глаза смотрели из-под усталых век насмешливо и счастливо. Мы пошли дальше, и в такт шагам мама произнесла: – «Ходят женщины, молодые и старые, молодые прекрасны, а старые еще прекрасней». Уолт Уитмен, «Листья травы». Сегодня я чувствую себя именно так – старой и прекрасной. Все знаю и ничего не боюсь… От ее голоса и слов дыхание перехватило. Мне захотелось немедленно рассказать моей прекрасной маме все невысказанное, что накопилось в новой бестолковой жизни, такой быстрой и такой… необъятной. Хотя бы про всех этих людей, про Аркашу рассказать, про его враки, как он назвался тайным агентом. И про его женщин, и его кружечку, из которой он пьет водку, а получается ацетон, и про большую химию, от которой зубы крошатся, и о стоматологе из Ленинграда, о ее шляпке-таблетке и тонких бежевых кожаных перчатках. Но – нет. Невозможно было ничего рассказать. Сумбур какой-то… Еще я подумала: «Как это странно, что мою маму приводят в ужас подъемный кран или какой-нибудь бледный сверчок, вылезший из-под газовой плиты, а тайный агент не пугает нисколько». Эта мамина небоязнь среди заснеженного дня, сам этот день застряли во мне на всю жизнь. – Смотри, смотри… – вдруг зашептала мама. – Видишь, еще один фантом, на этот раз с газетой? Точно – агент! Действительно, из гастронома вышел человек в длинном пальто и с газетой, пошел прямо на нас, я не успела его разглядеть, потому что он свою газету как раз разворачивал и скрылся за нею, как за ширмой. А мама совершила свой неожиданный маневр – она резко меня повернула к двери гастронома, из которой вышел этот. Он вышел, а мы – вошли… В мясном отделе гастронома стояла очередь за рыбными пельменями, пахло ужасно. В молочном отделе ни молока, ни масла не было, там продавались плавленые сырки «Дружба» и желтый яичный порошок. Только в кондитерском было кое-что интересное. – Ладно, – сказала мама, – пошли гулять. На обратном пути купим хлеба и халвы. – И сто грамм «Цитрона» – добавила я, не любившая халву. Мы пошли к выходу… и увидели сквозь стекло, что на улице, между телефонной будкой и дверью в гастроном, прислонясь спиной к витрине, стоит тот самый, с развернутой газетой. – Смотри-ка, ждет, – заметила мама. – Сейчас за нами увяжется. Ну, пусть прогуляется… – Он же читает, – возразила я. – А ты присмотрись к его газете. В ней – дырка. И мама тихонько рассмеялась. Я не поверила, но все же сквозь витринное стекло к газете присмотрелась. В ней оказалось даже две дырки, небольшие и круглые, с пятак, одна на левой полосе газеты, вторая на правой. – Обзор сто восемьдесят градусов, – прокомментировала мама. Мы вышли из гастронома и отправились к расчищенной от снега просеке в лесополосе, той самой, по которой ночами я бегала от автобуса к дому. Сейчас на ней было светло и пусто. Мы пошли, изредка останавливаясь. В отдалении за нами шел агент в длинном пальто. С газетой он расстался, шел налегке. Он просто прогуливался по хорошей погоде. И мы о нем постепенно забыли. «Из-за валенок, по блату» С Аркашей разговаривать мне становилось все легче и проще. Жизнь подкидывала темы. Уже в понедельник я между прочим рассказала ему о наших с мамой тайных агентах. Мне захотелось удивить агента Косых в понедельник, как он изумил меня в прошлую среду. А он не проявил интереса, даже головы от работы не поднял. Только и сказал: – Тогда понятно. Я переспросила, что понятно. – Про задержку допуска. Проверяют вас с матерью, а как убедятся, что не шпионки, – допуск и выдадут. Вот только на всякий случай не советую вам по телефону-автомату разговаривать… Я вспомнила синюю телефонную будку возле гастронома. Мы никогда ни с кем из нее не разговаривали. Там, может, и телефон не работал – тогдашняя шпана любила отрывать трубки в автоматах. Мама с друзьями и родней общалась письменно, по обыкновенной почте отправляла и получала исключительно открытки, с картинками и без. Это была еще лагерная привычка, письма в заклеенных конвертах «на зоне» были запрещены. Инженер Косых продолжил на гиперболоиде буковки резать и слушал, а я рассказывала про маму, как она гуляет по окрестным стройкам, собирает деревяшки, хочет попробовать резать по дереву. – Чего это вдруг? – заинтересовался Аркаша. – Резьба – дело тонкое. Странная все же у тебя мама! Аркаша никак ее не осуждал, скорее восхищался. Я подумала и согласилась: – Странная. Она художница, училась на архитектурном факультете. Резать по дереву у нее получится обязательно! Вот только резцов нет. Она попыталась отвертку заточить, говорит, ерунда получилась. – Конечно, ерунда! – согласился Аркаша. – Резцы должны быть из специальной стали, с желобком, с деревянной рукояткой-грибком, чтоб ладонью опираться. И вдруг дядька мой ойкнул, потому что зарезал букву и даже слегка обжегся. Он сунул обожженный палец в рот, потом подул на него, потом сказал: – А ведь эти ее прогулки по стройплощадкам похожи на работу по схронам… Я не поняла, о чем это. Аркаша отключил гиперболоид от сети и посмотрел на меня покрасневшими заплаканными глазами. Я немедленно открыла форточку. И он объяснил про схроны: это у всех тайных агентов мира такой способ передавать секретную информацию. Когда нет ни телефонной, ни радиосвязи, можно прятать шифровки и фотопленки в заранее условленных местах, например в поленницах или в дырявых ведрах среди мусора. Я никогда не любила детективных и шпионских романов. Возможно, все из-за той же моей рассеянности. К странице десятой забывала, кто есть кто, и нужно было все время заглядывать в начало, чтоб разобраться в интриге. Так что Аркашины схроны стали для меня откровением. Я снова поверила, что он тайный агент. И вот почему-то мне это очень не понравилось. От мамы я знала отвратительное слово стукач. Но и конкретные агенты, которые, как полные идиоты, тайно следили за моей больной мамой, для меня мало чем отличались от стукачей. Аркадий же Семенович был как бы моим дядей. Назвавшись груздем, он попал в мой кузов. Но если инженер Косых – почти стукач, то он мне – не дядя!.. Так я почувствовала всей кожей. И напряглась. Я набралась отваги и задала ему прямой, не риторический вопрос. (Сейчас странно даже, как просто и подробно Аркаша на него тогда откликнулся. Как будто ждал. Он стал отвечать и продолжал возвращаться к нему до самого 7 ноября, до самого важного в племени ХО всенародного праздника – шестидесятой годовщины ВОСР, то есть Великой Октябрьской Социалистической Революции). Мой нериторический вопрос был таков: – Товарищ инженер, вы что, правда тайный агент?.. И он ответил утвердительно, но не вполне. Он сказал: – Был. Тогда я задала еще вопрос, уточняющий: – Вас завербовали? – Нет, – ответил Аркадий Семенович. Он, посмотрев на меня прямехонько, снова повторил: – Нет. Меня не вербовали. Всё вышло из-за валенок и по блату. Так Аркадий Семенович Косых начал рассказывать истории своей жизни. Как сейчас помню, он рассказывает и рассказывает и одновременно точит карандаши. Достает их, ломаные и обкусанные, простые, химические и цветные из всех закутков и ящиков верстака, и затачивает. Остро-остро. Мастерски. Так на моем веку только мама умела. ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ, О ЮНОСТИ АРКАШИ – Я родился в Вятской, то есть в Кировской губернии, в деревне Рябово, между прочим, на родине «Трех богатырей». Картину знаешь? В Третьяковке висит. Автор Васнецов Виктор Михайлович, из потомственных вятских священников. Вместе с братом Аполлинарием они вышли в большие живописцы, за что и получили от царя дворянство с поместьем в нашем Рябове. Отец мой Семен Аввакумович Косых был изначально старовером, но сделался революционером. К нам при царе всяких бомбистов-анархистов из Питера ссылали, вот папа и увлекся. На маме отец женился уже читателем Карла Маркса, но сразу после свадьбы загремел на Первую мировую. Как мама рассказывала, с войны прибыл с двумя Георгиями и с контузией, отлежался и отправился воевать за власть Советов. Только его и видели… Вернулся в Рябово из Средней Азии, когда ему стукнуло сорок лет, весь продырявленный, припадочный и в орденах. Одного уха почти что нету. Грозен и горяч. Сгоряча они с мамкой в двадцать четвертом году меня родили, но продолжать в том же духе не стали, может, сил не хватило. И полюбили меня, единственного, оба без памяти. Каждый по-своему. Папа любил и лупил, мама любила и лечила. И кормила. Был я отрок болезненный, ленивый, толстый, кучерявый и хитрый. И счастливый. Да, счастливый… Шлялся по рощам нашим березовым и в ус не дул. Научился на гармошке пиликать, по праздникам и на свадьбах чуть не с десяти лет мне овсяную бражку и шаньги картофельные подавали. А по будням я озорничал в школе, но читать выучился и полюбил. Хорошая была школа, чистая, деревянная, построенная еще братьями Васнецовыми. В коридоре висели репродукции васнецовских картин. Может, поэтому и полюбил я уроки рисования. У меня получалось! Сталин-Ленин-Карлмаркс-Энгельс – все сразу и в профиль, за пять минут, как по трафарету – пожалуйста!.. Или натюрморт – буханка хлеба, водка, селедка, луковица и отцовская красноармейская фуражка… легко! На школьных выставках рядом с работами Васнецовых мои творения висели в рамочках. Нравилась мне эта легкая жизнь. Выцыганил у отца, чтоб он мне еще фотоаппарат «ФЭД-1» купил. Он его из города привез, и моими успехами в фотоискусстве всегда восхищался. Так я рос – битый, сытый, ленивый и счастливый. Да, счастливый… Но на шестнадцатом году моей жизни пришла в Рябово повестка о трудовой мобилизации неженатого мужского населения. Всех дружков моих родители попрятали, а мой отец, пламенный коммунист без уха, меня в эту мобилизацию записал. Несмотря даже на то, что, во-первых, я еще был беспаспортный, а во-вторых, был я у мамы единственный сын, и она ревела по мне, как по убитому. Еще двоих сопляков по соседним деревням отыскали. И повезли нас, трех богатырей, на подводе из Рябова в город Киров, дальше – по железке, кого куда. Я попал на север Западного Урала, на стройку комбината большой химии. Научился не закусывая пить гидролизный спирт, который в первом же построенном цехе начали выпускать цистернами, проявил первые робкие способности к картежной игре, но, сразу же проиграв зэкам гармошку, помню, расстроился и в игре разочаровался. Так что фотоаппарат «ФЭД-1» отстоял, не пропил и оказался на всю стройку единственным фотографом. Меня стали беречь. Тут Финская война грянула, пайку урезали, а смену увеличили, оголодал я и покрылся волдырями… Решил: как-то выкарабкиваться пора. Ведь помру я, и скучно помру, ничего не повидав. Даже на войну не попаду! Я ведь и так был мобилизованный, но – мобилизованный на труд, не на подвиг, военком как от мухи от меня отмахнулся. Что делать? Придумал написать отцу письмо. Раз он меня, как раба на галеры, сюда отправил, пусть сам и выручает. Из Рябова я приехал еще по зиме, в хороших пимах – в валенках хоть и старых, но тщательно отцом подшитых. На заводе мне б/у (бывшие в употреблении) спецодежду и рабочие бахилы на резиновом ходу выдали. А белые пимы стоят у койки. Я, хоть и похудел, хоть и волосы линять стали, хитрым-то остался! Взял чернила да и нарисовал на валенках что-то вроде пауков, а подошвы с задниками вовсе зачернил. Те же чернила развел водой пожиже и синяки изобразил под глазами. Достал свой «ФЭД-1», сфотографировал валенки. И себя самого со штатива автоспуском снял – голова немытая, сам полумертвый, босиком на койке сижу, на ногах волдыри настоящие. Проявил пленку и напечатал фотографии в чулане общежития. Хорошо получились. Писем я домой не писал, только маме открытку с цветочками успел послать. А тут решился на обстоятельное послание – тетрадный листок с двух сторон исписал. Мол, дорогие мои папа и мама, должен перед вами покаяться, работа моя химическая подвела, ступил в цеху отцовскими валенками в серную кислоту, сжег их до самых моих голых пяток, сейчас в лазарете лежу, терплю уколы, и еще перевязки с вонючей мазью имени какого-то академика мне делают. Впереди зима, паек сократили, я рвусь в Красную армию – не берут, говорят – молод и по здоровью не годен. И дальше – что люблю и помню… с перечислением всех родственников и школьных друзей. Просьб никаких не вписал, все мужественно, чтоб отец дрогнул. Мать, я подумал, по-любому будет плакать. Но я и сам, честно сказать, над собой поплакал. И всё. Живу дальше, как могу. Месяца через полтора приходит посылка – зашитая в мешковину пара новых валенок, в одном валенке два кило гороху вложено, в другом припрятаны ржаные коржики с изюмом и на меду. Такие тугие, вязкие, пахнут – обалдеть. Ах, мамушка, золотая моя… Горох я сдал в общий котел общежитский, коржики покушал… А под ними в самом носке валенка нашел отцовское письмо. Как я и ожидал, отец похвалил меня за мое геройское намерение прорваться в Красную армию, это понятно. Но была в письме и приписка очень серьезного содержания. Папа сообщил, что написал про меня своему боевому другу времен Гражданской войны в Средней Азии товарищу Шарафутдинову. То есть прямо обратился чуть не к наркому с просьбой помочь его единственному сыну Аркадию послужить Родине получше, чем в химическом цеху, где только и есть, что лужи с серной кислотой, которые прожигают валенки, а больше ничего. Мое письмо и фотографии – валенок в фас и профиль, меня на кровати – отец к своей просьбе догадался приложить. А лично мне написал, что я молодец, фото насобачился делать будь здоров. Про товарища Шарафутдинова – красноармейца, а потом и командира разведотряда по прозвищу Шара – папаша мне с раннего детства уши пропел, как они вместе с Шарой воевали против басмачей, какие подвиги совершали и друг другу жизнь спасали. Я его слушал рот раскрыв. И мама эти его рассказы слушала, а папа специально для нее со значением добавлял: поскольку Шара не свалял дурака – не женился по молодости на смазливой деревенской дуре, то и в отставку не вышел, а стал огромным чином в НКВД. Отцовское письмо боевому другу было доставлено в короткий срок, я еще и коржики мамины не все съел, как меня прямо со смены в местное отделение НКВД повезли, воронок даже за мной к проходной прислали. Я, честно сказать, напугался. Но не в подвал меня заточили, а препроводили на второй этаж, в кабинет с портретом Дзержинского, где и велели подписать бумагу о неразглашении государственной тайны. Безропотно подписал. Бумагу заперли в сейф. Взамен вручили предписание – через неделю отправиться на обучение в секретную разведшколу в город Караганду. Конечно, прямым текстом про секретность и разведку не сообщалось, но мне объяснили. Я вернулся в заводское общежитие пешком и сутки сидел один-одинешенек, чтоб случайно не разгласить государственную тайну. Невмоготу стало. Тогда я догадался продать отцовские подарки: фотоаппарат «ФЭД-1» и две пары валенок – разрисованных и новых… И так я загулял, что забыл не то что все тайны, а и как меня зовут. Пил с зэками, на работу, как и они, не выходил. За прогулы никто слова не сказал. Все, и начальство тоже, смотрели на меня как на зачумленного, а уголовка как будто о чем-то догадывалась, но сочувствовала молча. О том, что меня на самом деле в жизни ждало, догадаться было невозможно… На этом месте Аркаша рассказ прервал. До следующего раза. Он посмотрел на будильник, тот показывал полдень, поставил в консервную банку из-под китайского компота наточенные карандаши остриями вверх и сразу же юркнул в фоточуланчик. Вынырнул оттуда с пачкой черно-белых фотографий форматом 18х24. На каждом фото – Евгения Павловна в шляпке-таблетке и в шелковом шарфе, повязанном свободным узлом вкруг шеи. Он разложил фотографии на верстаке, бегло осмотрел и половину порвал. Мне было жалко порванных. Подсвеченное снизу лицо женщины из Ленинграда проступало как бы из мрака, и реснички вокруг светлых глаз – каждая – были отчетливо видны… Один из портретов он добавил к галерее любимых женщин, остальные сложил в черный пакет. И вышел. Наверное, к ней, к Евгении Павловне, на третий этаж… Через час после его ухода неожиданно вошла Марья Федоровна. До этого я ее в мастерской не видела. Она с порога спросила: – Дядя возвращался? – Откуда? – глупо переспросила я. – Неважно… – Марья Федоровна стояла посреди мастерской мрачнее тучи, она оглядывала углы и стены. Заметила фотопортрет Евгении Павловны, подошла поближе, пристально его рассмотрела. Наконец произнесла: – Моль бледная… и всё… и больше ничего. Помолчала и добавила: – А еще жена главного инженера завода!.. – она глянула на меня. – Ты бы его видела, настоящий интеллигент! И мужчина… Ну скажи, зачем ей Аркадий?.. Лицо Марьи Федоровны было таким невыносимо несчастным. Я не знала, что делать. Предложила: – Может быть, чаю? – Нет, чай тут ни при чем… – пробормотала бедная Марья Федоровна, но неожиданно и тяжело опустилась на обитое дерматином деревянное кресло инженера Косых. И сразу, не глядя, уверенно протянула руку под верстак. Вытащив чекушку, ополовиненную Аркашей с утра, она вылила водку в красную кружечку всю до капли да и выпила залпом. Поднялась и ушла гордой походкой, с высоко поднятой головой. Ах, эти гордость и походка предназначались не мне! Тот же, кому они были предназначены, пребывал неизвестно где… но скорее всего, на третьем этаже. Я не стала Аркашу ждать, собрала тетради, книжки и в глубокой задумчивости отправилась домой, чтобы наскоро повидать маму и отбыть на учебу до поздней ночи. Над пропастью во ржи В тот день на всех моих дорогах и видах транспорта я думала о странностях любви. Мне ведь недавно исполнилось восемнадцать лет. Из-за Аркаши и Марьи Федоровны я вспомнила, что любовь – не литературная, а реальная – существует. Неизвестно, каким образом, но в раннем детстве я любовь чувствовала на расстоянии. Просто знала – вот она! Возникавшие поблизости чьи-то скрытные страсть-ревность будоражили, как пожар, который я однажды видела, – ночью горел на ветру стог сена. Любовь… бессловесное знание, чувство тайны… Иногда еще ничего и не вспыхивало, а я видела: нечто ужасно-прекрасное непременно случится между вон теми двумя, которые еще знать не знают, что никуда друг от друга не денутся. Я, пожалуй, даже пугалась, но не за себя, и не за этих двоих, стоящих на краю воронки, а так, от мощного напряжения пространства-времени, от сингулярности… как запросто могут сейчас брякнуть в ящике телевизора или за столиком кафе. Потом, в отрочестве, эта моя чуткость на любовь куда-то делась. И вдруг – вернулась. В Уреченске, на УХЗ. Уж не моя ли собственная любовь-ревность-страсть приближалась? Кто бы, когда бы, о чем бы ни рассуждал – по-прежнему никто ничего не знает. Некоторых, например, всю жизнь пугает приближение грозы, а я грозы не боялась. В детстве любимое развлечение было – бегать по лужам и мокрой траве в грозу, в самый ливень, в сверкании и грохоте, в трусах, босиком по всему Буртыму с тремя соседскими пацанами, с братьями Кашаповыми… Гроза была – радость. И любовь, чужая, еще не проявившаяся, – как током била… волосы шевелились… Ждать грозы и носиться почти нагишом под дождем я закончила лет в семь-восемь. Неизвестно почему, но почувствовала себя девочкой, и дикое это занятие стало мне стыдным. Но с восьми до восемнадцати я не вспоминала о детских, совсем уж давних временах. И об отрочестве, о времени чтения роскошных европейских романов – «Мадам Бавари», «Графиня де Монсоро», «Гордость и предубеждение» – помнила смутно. Они все же казались нагромождением слишком красивых слов, они были как в сельпо гипсовые, ярко раскрашенные муляжи кремовых тортов с розами и незабудками за мутным стеклом витрины, в буртымской реальности их никто и не пробовал. Правда, к восьмому примерно классу для меня в романах Джейн Остин и Флобера что-то как будто дрогнуло. Изящный, картонный, старинный театр чувств ожил и затрепетал зеленой листвой, пусть и вырезанной из бумаги. Явился сад восхитительных, именно трепетных отношений между мужчиной и женщиной, многолистный, многословный, но живописный. Он тронул меня. А ведь я была девочкой, которая в девять лет нечаянно прочитала в клубной библиотеке «Исповедь» Толстого и кое-что еще из его разрозненных томов. Грозен и убедителен был Лев Николаевич, он не только оперу, которой я еще не слышала, но и Шекспира пылко обличал за ложь, за театральность. Проверив русского классика по горячим следам, я, честно сказать, полюбила обоих – и Толстого, и Шекспира. Позже на всю нашу компанию, на юную буртымскую сельскую интеллигенцию нагрянула великая русская литература – Тургенев, Гончаров, Толстой, Бунин, Лесков… Вот это уже было про меня и про нас, в каждой тургеневской девушке я узнавала не себя, отдельно о себе я еще не думала, но всех моих деревенских подруг точно. Они такими и были. А вот с мужчинами в Буртыме дело обстояло ужасно. Не все они были придурками, нет. Но собственно мужчин среди них, даже гипотетических, для нас, тургеневских, не было вовсе. Настоящий мужчина – это ведь тот, кто чувствует, что рядом присутствуют настоящие женщины, то есть мы, девочки-старшеклассницы, таинственные, наивные, прекрасные, достойные любви. Наши буртымские недоросли и в фильме Бондарчука «Война и мир» замечали только войну… Подозреваю, во всем Советском Союзе среди представителей мужского пола настоящих мужчин для нас не нашлось бы. Иногда издали меня все же занимали отдельные личности, но большей частью пожилые граждане, за потрепанными личинами которых угадывались разбитые сердца или, напротив, опыт счастливой большой любви. Но я-то для них была пустым местом. Лет в тринадцать – шестнадцать я все же умудрилась почти что влюбиться в двух-трех руководителей кружков художественной самодеятельности, наезжавших из областного центра в наш деревянный клуб. Руководителем оркестра народных инструментов был высокий человек с седыми висками, он носил потрепанную велюровую шляпу и оглядывал снизу доверху всех женщин, проходящих мимо. Возможно, он «никогда не знал настоящей любви». Но я понимала, что никогда не смогла бы пробудить в нем глубокое чувство. А не глубокие чувства меня не интересовали. Так что быстро к нему охладела. Да, к чувствам и к себе я относилась суровей, чем Толстой – к опере… И к восемнадцати окончательно убедилась, что даже несчастная любовь пройдет мимо, меня не заметив. Но вот попала я в эту черную дыру Уреченска… В эту взрослую, довольно унылую жизнь, в тесную компанию к никакому вообще не мужчине, а к дяде Аркаше, в трехэтажное з/у с квадратными барабанами и гиперболоидом инженера Косых. Как-то, неведомо как, управляло это заводоуправление гигантом на три буквы – УХЗ, и предстояло мне скоро исчезнуть на те же буквы за глухим бетонным забором. И что? А то, что именно здесь, в этой вроде бы случайной, не такой уж и черной, мутноватой дыре закрутилось что-то, пусть и не мое, но живое, и пахнуло на меня далеким, детским, бессловесным пониманием любви. Она здесь водилась. Вокруг дяди Аркаши с конъюнктивитом… а всё же любовь. Пусть я и не была к этой любви причастна, но она каким-то образом мне объявилась вполне. И мой дядька, и сероглазая ленинградская дама-стоматолог, и портреты красавиц во главе с «Неизвестной» Крамского, и начальница отдела кадров с пылающим гордым лицом – все они были тайными агентами любви. Неоспоримо. И тем неоспоримей, что плавали мы все в гарнире из большой химии среди ядовитых пенопластовых букв. Из всех любимых женщин инженера Косых я больше всего сочувствовала читательнице «Мадам Бовари» – Марье Федоровне. Вторым номером моего сочувствия шел сам дядя Аркаша. В связи с ним я стала догадываться о всех на свете настоящих мужчинах. На свой манер инженер Косых был именно настоящим, ведь он различал настоящих женщин, тянулся к ним, знал, что перед ними всеми виноват за неокончательную мужественность, за невозможность выбрать, жалел их всех и покорно становился смыслом их жизни. Без всякой собственной для себя корысти. Кто он, в самом деле, был, этот гармонист с родины «Трех богатырей»?.. Но я благодарна судьбе, что он умудрился попасть в сердцевину моей юности, где без моего ведома только-только зарождались мои собственные магнитные поля, воронки времени, странные встречи, черные дыры страсти, белые ночи, пронзительные майские холода, водовороты в могучих реках, молнии и громы. И стояния у обрыва. У пропасти во ржи. «Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет» Никто ничего не знает. Но есть то, про что не знают только самые, самые несчастные, самые картонные и пустые из людей. А знают даже те, кто не читал ни Толстого, ни Шекспира, ни «Мадам Бовари», ни тем более Сэлинджера. Когда мы жили в Буртыме, нашей соседкой по бараку была старуха Рыжова. Она ткала на деревянном станке половики-дорожки из тряпья и гнала самогонку. Вся ее жизнь нам с мамой была слышна из-за дощатой, оклеенной обоями перегородки. Было слышно, как Рыжова рвала тряпье на тонкие полосы, как она, словно протопоп Аввакум, бранила матом свою внучку Люську, как равномерно с утра пораньше стучал ее скрипучий ручной ткацкий стан, как по вечерам изредка приходили другие старухи, непонятно шутили и хихикали, брякали своими клюшками. Булькала самогонка, гремели стаканы и кружки… Потом затевались песни. Старухи начинали дикими голосами, останавливались, бранились из-за слов. Всех затыкала хозяйка, голосом страшной внутренней силы она начинала вести общий хор. Песни были дремучие, из времен разных, но как бы слипшихся в единое безразмерное время. Старухи пели о красном командире Щорсе, о двенадцати разбойниках и атамане Кудеяре, о муромской дорожке, на которой стояли три сосны, о том, как шумел камыш, деревья гнулись, но и о том, как шумел-горел пожар московский, когда пришел антихрист. По трескучим январским морозам непременно запевали «Ой мороз-мороз, не морозь меня-а-а…» Но была одна песня, которую пронзительным дискантом запевала не старуха Рыжова, а ее внучка: Запрягу я тройку борзых темно-карих лошадей… И старухи дребезжащими контральто подхватывали: …и помчусь я в ночь морозну прямо к любушке моей… А дальше глухим, но громадным басом, как бы на выдохе, ни к селу ни к городу, беспощадно и безнадежно подхватывала старшая Рыжова: Кого-то нет… Кого-то жаль… Куда-то сердце рвется вда-а-а-ль. Я вам скажу один секре-е-ет: Кого люблю, того здесь не-е-е-е-е-ет… Мы с мамой этим концертам не то чтоб радовались, но сидели тихо и слушали. Длились они не слишком долго, старухи напивались, голоса начинали дребезжать невыносимо, слова путаться, компания ссориться и распадаться. Потом прощания, как навсегда. Старухи разбредалась по долам и весям. Пауза тишины. И храп Рыжовой. Мы включали радио, концерт Чайковского или «театр у микрофона», а чаще мама читала вслух. «Повести Белкина» Александра Сергеевича Пушкина или «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Васильевича Гоголя, или «Севастопольские рассказы» молодого Толстого. Я слушала, а про себя думала, что вот Люська-то, которая самогонку не пила, скорее всего и не спит и слышит нас с мамой, как мы недавно слышали их всех. Мы с Люськой не дружили, на Люськином языке это называлось «не водились». Были причины. Но песня про тройку борзых, которую в старушечьем хоре она первая и без спросу запевала, застряла во мне. Настолько, что все мои «задумчивости о любви» – позже, у почти взрослой, восемнадцатилетней, – сводились именно к ней, такой существенной, но и несусветной песне, с рефренами, с глубокими вздохами тоски, с окончательным пониманием невозможности счастья. И неожиданным концом: Я вам скажу секрет другой: Кого люблю, тот будет мо-о-ой… Дочь Стратиона Двадцатого октября мне пришел «допуск к секретности». Для Аркаши это была победа русских над шведами под Полтавой – так он мне и сказал сразу с утра, как пришел. Видимо, по дороге в мастерскую он заглянул в кабинет Марьи Федоровны. Заведующую отделом кадров я не видела после ее трагического визита в мастерскую и памятной гордой уходки. Гордая уходка – так говаривала мама, когда я, маленькая, уходила навсегда, чтоб, например, не есть манную кашу. Навсегда длилось не слишком долго, скажем, полчаса или час, после чего в прекрасном настроении, с победой я возвращалась домой. И манную кашу «пополам с малиновым вареньем» (о которой мечтал голодный Буратино в «Золотом ключике») я лопала с удовольствием. Вот и Марья Федоровна в утро двадцатого октября обрадовалась Аркаше и «все простила», причем пылко – отпечаток ее помады остался у моего дядьки на щеке. В то же утро начальница отдела кадров призвала меня к себе в кабинет, и снова за мной потянулся мой дядька. И вот Марья Федоровна официально и торжественно сообщила, что со следующего понедельника я отправлюсь в первую смену, то есть к семи ноль-ноль, на рабочий инструктаж в цех номер четырнадцать, в котором мне предстоит работать аппаратчиком химоборудования сразу четвертого разряда, с зарплатой в 120 рублей. – Поздравляю! – сказала Марья Федоровна, даже встав, чтоб пожать мне руку. И добавила: – Щас вручу тебе пропуск. Вот только запаяю. Марья Федоровна ласково и загадочно улыбнулась Аркаше. И Аркаша улыбнулся ей. На столе лежали две бумажки. Одна серая – с мелкой моей фотографией, Ф.И.О, печатью и красной полосой, прочерченной из верхнего левого угла в нижний правый. Вторая бумажка была поярче: на красном фоне прямо стреляли в глаза три ядовито-желтые буквы: УХЗ. Бумажки были величиной с мою ладонь. Марья Федоровна сложила их изнанкой друг к другу, вставила в пакетик из полиэтиленовой пленки и сунула в щель маленького металлического ящика. В ящичке зажегся красный огонек, раздалось приятное жужжание… и сразу из щели на противоположном боку ящичка начал выползать мой плексигласовый пропуск. Никогда ничего такого не видела. А вот сам ящичек видела – «раскуроченным», на верстаке у Аркаши, он его ковырял и паял. Вот для кого он трудился – для Маруси из отдела кадров. Чтобы теперь она улыбалась ему. Я взяла свой пропуск, горячий и скользкий. И мы с инженером Косых пошли к себе в мастерскую. Как только вышли от Марьи Федоровны, Аркаша стал хмур и озабочен. – Ты вот что, – сказал он, – ты не унывай. Что он имел в виду? Что нам – дядьке и племяннице – предстоит разлука? Так ведь не навек, вполне сможем свидеться, когда захотим… Или что мне придется приезжать на работу еще на два часа раньше?.. – Я не унываю, – ответила я, подумав. – И правильно! – Дядька хмуриться перестал, но продолжил говорить серьезно и по-отечески. – Аппаратчик – профессия не пыльная. Будешь ходить по своему участку, проверять манометры на емкостях. Тебе спецодежду дадут, очень хорошую. Четырнадцатый цех выпускает фреон, инертный газ для холодильников. Гадость, конечно, но не опасная. Не ТТ и не ЖТ… Начальник цеха там в порядке… порядочный мужик. Не вздумай только терять противогаз и вообще – гляди в оба! Господи, неужто он за меня волновался?.. В тот день я откровенно бездельничала, даже учебник в руки не брала. А дядя мой сосредоточенно чертил что-то в школьном альбоме для рисования. Когда закончил и альбом закрыл, спросил неожиданно: – Что за макраме ты плела в клубе? Маруся какую-то справку обнаружила и велела спросить – может, ты в упаковщицы хочешь, обвязку для изделий делать, типа сетки? Денег поменьше, зато от химии подальше. Я объяснила, что ничего не плела, что справка липовая, а просто я работала вместо матери, лозунги с афишами писала. Зачем-то созналась, что с ошибками. И что был даже один неприличный случай. Аркаша оживился: – Ну-ка, ну-ка, расскажи! И я вдруг рассказала. Между прочим, впервые. Раз в месяц в клубе нужно было писать план кинофильмов на все предстоящие дни. Мелким шрифтом на большом листе загрунтованной фанеры. Поначалу я это делала без приключений. Но однажды среди тридцати названий фильмов оказались несколько слов с сочетанием букв – СТР. Вот в каких названиях они встречались: «Дочь Стратиона», «О странностях любви», «Плата за страх», «Выстрел в тумане», «Страницы дней перебирая». Не знаю, какой бес меня попутал, но во всех СТР (и только, исключительно в них) я пропустила букву «Т». Аркаша выслушал меня внимательно и серьезно, секунду подумал и вдруг развеселился так, что мне стало не по себе. Как с ума сошел. Он подвывал, тыкал в меня пальцем и содрогался от хохота. – Ну, не ожидал от тебя! Ну, никак!.. – выкрикивал он, хлюпая носом и заливаясь слезами. Я молча ждала. И думала, что, возможно, так же вела себя толпа буртымцев, которая вечером того злополучного дня собралась на очередной сеанс. Меня, слава богу, при этом не было, в полном и счастливом неведении я после проделанной работы укатила в Уреченск к маме. На следующий день весть, конечно, облетела всю буртымскую ойкумену, из ближних деревень люди пришли не просто в клуб, но и полюбоваться на мои «художества». Между прочим, меня, дочь художницы единственного на округу заведения культуры, все знали в лицо, просто внимания не обращали. А тут – обратили. В следующий мой приезд меня вызвал директор клуба, человек государственный, бывший железнодорожник, склонный подозревать соотечественников в диверсиях на транспорте, провокациях и саботажах… И я поняла, что мамина будущая пенсия повисла на волоске. Но и директор, выругав и просверлив меня зорким взглядом, в конце концов захихикал. Я покраснела до ушей. И была прощена. Конечно, фанеру пришлось заново загрунтовать и план заново переписать. Помню, я страшно волновалась, как бы снова не ляпнуть чего. Допустила две мелкие ошибки, но не такие выдающиеся, так что никто и не заметил. Но со времени моего позора, стоило в киноплане появиться названию с сочетанием СТР, как кто-нибудь из буртымских остроумцев непременно слюнявил палец и замазывал в этом сочетании злополучную букву «Т» – план всегда писался краскою на воде – гуашью… Аркаша отсмеялся над моей неприличной историей. Высморкался, вытер глаза и сказал: – Ну, утешила… Ладно. Я тебе как-нибудь про себя тоже расскажу неприличную историю. А сейчас мне пора на ковер к главному инженеру. Приходи в два часа на второй этаж, в зал заседаний, познакомлю тебя с моей гвардией. Стасик Пуговица и другие К двум я отправилась на совещание. Зал был светлый и небольшой, значительно меньше, чем зал в нашем клубе на станции Буртым. Да и все было по-другому, то есть вообще совсем другого качества, нежели у нас. Плюшевого занавеса и оркестровой ямы здесь не было, и сцена оказалась низенькая, небольшая. Но все было аккуратно пригнано, все параллели были строго параллельны, перпендикуляры – перпендикулярны. Все деревянные поверхности матово сияли лаком. А на окнах не шторы, а кремовые шелковые паруса в сборку. На сцене стояла трибуна для оратора, малюсенькая, зато из породистого дерева и с латунной инкрустацией: реторта, за нею цистерна и три заводских трубы с дымами. «Инкрустацию наверняка сделал Аркаша», – подумала я. И тут же любопытный вопрос возник: «Откуда мой дядька почерпнул, как все это положено делать? Откуда этот строгий стиль – дубово-ореховый, латунно-шелковый? Не из деревни же Рябово, Вятской губернии?» Пока мы с мамой жили и жили в Буртыме, стиль страны, созданный новым поколением ХО, поменялся, а мы и не знали… На сцене стоял стол, породистый, без всякой скатерти, за ним сидело два человека. Я догадалась кто: профорг и парторг. В зале было еще пустовато, народ, исключительно мужчины, продолжал входить и рассаживаться на последних рядах, впереди мало кому хотелось светиться. Мой дядя уже сидел – в берете, во втором ряду, у прохода. Он крутил головой, разглядывал вошедших. Увидел и меня, поманил рукой. Я прошла к нему. В первом ряду, прямо посередине сидел только один очкарик. Он был одновременно рыжий и седой, старый, но как маленький мальчик – ноги болтались, не доставая пола. Был он к тому же лохмат, как Бетховен, но и с кругленькой плешью, слегка съехавшей с макушки на затылок. – Это кто? – спросила я, и Аркаша ответил: – Стасик Пуговица. Мне стало смешно. – Хорошая фамилия, – сказала я. – Хорошая, но не фамилия. – Аркаша склонился ко мне. – Стасик Блюфарб был портным в варшавском гетто, шил фрицам солдатскую форму. Когда стало ясно, что всех евреев убьют, они с парочкой ребят как-то из этого гетто смылись. Пересекли Восточный фронт, сдались нашим. Направили их в штаб к Рокоссовскому. Стали ребята проситься в польскую бригаду фашистов бить. Двоих взяли, а Стасика, семнадцатилетнего, маленького и в очках, брать не захотели. Деться ему было некуда, он и болтался возле штаба. А у него куртка была, еще в гетто нашел, ничего себе куртка, но без пуговиц. Стасик пуговицы пришил, уж какие нашлись, солдатские, со свастикой… И приметили эти пуговки в отделе СМЕРШ[3 - «Смерть шпионам» – специальное подразделение в действующей армии во время Отечественной войны.], вызвали, стали пальцем ему в грудь тыкать и повторять: «Пуговица! Пуговица!» Стасик русского не знал. В польском и русском слово «пугать» – от одного корня. Понял Стасик, что должен пугаться! пугаться!.. И напугался. Правильно сделал. Арестовали Стасика и отправили в наши края. чтоб отсидел он в Ныробе десять лет. Хорошо, что молодым был, – вышел не старым. Мой дядька помолчал, да вдруг еще больше склонился ко мне, дохнув ацетоном прямо в ухо: – Такие вот дела, дочь Стратиона… Я так рассердилась, что дернулась встать и убежать. Аркаша ухватил меня за локоть крепко и снова зашептал: – Шучу!.. И никому никогда не скажу. Что я, фашист, что ли?.. Ну, прости! Стасик Пуговица оглянулся на нас и помахал рукой. Аркаша тоже помахал. И сказал опять негромко, но с чувством: – Не дергайся. У нас здесь в основном ребята неплохие. Нам можно верить. Есть, конечно, парочка не первого сорта. Но в процентном отношении меньше, чем в целом по стране. А Стасик Пуговица, как попал к нам на УХЗ, вообще расцвел. Когда Юра Гагарин в космос слетал, Стасик увлекся астрономией и космонавтикой, изучил вопрос и начал в цехах по красным уголкам лекции читать про Циолковского, и наглядные космические пособия сам смастачил. А лет пять назад он у нас женился… на поварихе из столовой Ольге Ивановне. Она на свадьбу чебуреков на всю нашу компанию нажарила. Крупная женщина, Стасиком командует будь здоров. Мы ее пани Пуговица зовем… Выслушала я Аркашино бормотание и сама не заметила, как дуться на него перестала. Из двух начальников за столом один вышел к трибуне, стал что-то говорить. Что-то про ответственность, которая лежит на тружениках идеологического фронта. Особенно на всех художниках-оформителях УХЗ. Я обернулась, чтобы их, тружеников идеологии, рассмотреть. Ничего себе народ, очень разнообразный, но вполне понятный. Странно, мне кажется, я помню все эти лица… Сидят, молчат, скучают. Только в третьем ряду, почти за нами, оказался почему-то моряк в черном кителе с серебряными пуговицами, и даже фуражку с крабом не снял. Черноусый и бравый. Я засмотрелась, а он этого вроде не замечал, но внезапно глянул в упор и подмигнул. – Что, понравился? – спросил Аркаша. – Правильно, хороший мужик, Жуков Слава. С капитаном Пашей Килиным на трехпалубном «Вильгельме Пике» старпомом ходил. У них история вышла… И пока парторг с профоргом что-то свое толковали, мой дядя эту историю мне прямо в ухо вдул. ИСТОРИЯ О «ВИЛЬГЕЛЬМЕ ПИКЕ». О ЛЮБВИ И ИЗМЕНЕ – То ли в Ульяновске, то ли в Саратове новый мост через Волгу поставили. Паша Килин был знаменитый речной капитан, орденоносец и красавец в белом кителе. Теплоход «Вильгельм Пик» должен был возглавить колонну судов и первым пройти под новым мостом. Но Павел Игнатьич имел в этом городе даму сердца. И вот в ночь накануне торжественного открытия моста он узнал, что его дама ему не верна. Паша Килин был человек широкой души, в его кают-компании никогда не переводился армянский коньяк, кубинский ром и даже американский виски бывал. Об этом знало руководство всех населенных пунктов Волжско-Камского речного пароходства. Но по такому сугубо личному трагическому поводу любви и измены с кем мог облегчить душу капитан «Вильгельма Пика»? Только со старпомом и верным другом – Славой Жуковым. Дама Паши Килина в том городе была вторым секретарем горкома ВЛКСМ, Паше она изменила с первым секретарем того же горкома. Всю ночь на борту флагмана капитан со старпомом пили коньяк, ром и виски, поднимая тосты исключительно за ВЛКСМ и всех его членов… А наутро трехпалубный теплоход «Вильгельм Пик», шедший во главе колонны судов, со всего маху попер не в третий, как предполагалось, а во второй пролет нового моста. И пролет этот оказался недостаточно высок для флагмана. В результате новый мост не пострадал. Но на виду у всего города и самого высокого начальства у «Вильгельма Пика» как ножом срезало капитанский мостик вместе с рулевым, старпомом Жуковым и самим капитаном-орденоносцем Пашей Килиным… – Вот что бывает от любви и измены. А бывает и хуже. Тебе, девушка, это полезно знать! В это время раздались аплодисменты – профорг закончил свою вступительную речь, и слово взял парторг. Как только он открыл рот, я потребовала у дядьки ответа на безусловно важный вопрос: – Они спаслись?! – спросила я, имея в виду капитана и рулевого, в спасении старпома сомнений не было. – Ну, не совсем, но как-то выплыли. Происшествие сочли несчастным случаем по вине неопытного рулевого. Он получил инвалидность второй группы и был списан на берег. Паше Килину вынесли строгий выговор по партийной линии – по заявлению его жены, узнавшей о факте измены мужа. Паша покаялся, и партком вернул капитана жене. Неверная дама – второй секретарь горкома ВЛКСМ – немедленно вышла замуж за кого-то третьего, поскольку первый секретарь был женат. А беспартийного и холостого Славу Жукова посадили на два года. Он на зоне работал библиотекарем, там же увлекся наглядной агитацией и научился плакаты писать. На зоне его главным лозунгом – ввиду глубокого смысла при исключительной краткости – стал «Слава ВЛКСМ!». А как освободился, Слава пришел работать на УХЗ – поскольку живет не слишком далеко, в Затоне, рядом с зимующими и списанными навечно судами. Слава увлекся маринистикой, его любимым сюжетом стал такой – «Флагман Волжско-Камского бассейна «Вильгельм Пик» на последней стоянке». Картин двадцать на этот сюжет из окна собственной кухни написал, только погоды на них разные, а настроение всегда трагическое. У него во Дворце культуры две выставки было. Среди художников-оформителей Уреченска живописец Вячеслав Жуков известен под псевдонимом Слава Волкасъем. Я хихикнула, и довольно громко. Аркаша рассердился: – Ты, вечерница! – прошипел он. – Прекрати срывать заводское мероприятие!.. И снова раздались аплодисменты. Это закончил говорить парторг. И мы с Аркашей тоже стали аплодировать. Вас зеен вир?[4 - Что мы видим? (нем.)] Сколько раз за свое клубное детство я слышала гул, шелест, грохот аплодисментов? Не меньше, чем гул, шелест, грохот дождя по крыше клуба. Очень часто, с детского сада, по множеству поводов было принято хлопать в ладоши. Во время рукоплесканий в зале заседаний УХЗ я снова оглянулась назад, на Славу Жукова, чтоб внимательно посмотреть на него по-новому, и как на живописца-мариниста, и как на зэка-оформителя… Я с детства нечаянно, но навсегда усвоила, что Художник и Оформитель не одно и то же. В нашей с мамой маленькой домашней библиотеке, умещавшейся в чемодане, была важная ветхая книга «Мастера искусства об искусстве» 1939 года издания. Мама читала мне из нее письма Эдуарда Манэ, Сезанна, Ван Гога, Ренуара, Родена… Из писем следовало, что у настоящего художника, если всерьез, нет и не должно быть заказчика. Художник – свободен и одинок. А вот у оформителя (это я уже не из книги, а самостоятельно поняла) заказчик просто обязан быть. Оформитель всех времен и народов в нем нуждался всегда. Нуждался в его власти и деньгах. Смутные, не оформленные мечты Заказчика как раз и должен был оформить Оформитель! Разумеется, за вознаграждение. Но нельзя забывать: Художник древнее Оформителя. Художник возник почти сразу после грехопадения Адама, еще до Каина и Авеля, в темной пещере, где ни зги не видать. Однажды один из несчастных и отринутых Богом потомков Адама в полумраке первого костра стал что-то изображать на стене пещеры. Неизвестно, почему и как он вдруг захотел остановить само время, а заодно и другие Божьи наказания – тьму и смерть. Что за странная идея – сохранить навечно, и не для себя, а для кого-то, следующего за тобой, отпечаток чего-то своего, невыносимо ярко мелькнувшего в тягостной жизни. Какое-то прекрасное мгновение или свидетельство о нем… Сохранить – изобразив. Занятие было сакральным, практического смысла не имевшим. Художник, сын Адама, маялся и умирал, как все люди, уходил в никуда, пещера погружалась в полный мрак… Но в этой кромешной тьме навсегда оставалось ненужное чудо, одинокое прозрение одинокого художника. И вот совершенно не понятно: каким образом странное, тайное и одинокое первое явление искусства не осталось одиночным? Это нелепое чудо размножилось и обрело адептов. Каким образом? Тайна. Думаю, начальная, катакомбная деятельность первых художников была просто первым наглядным проявлением бессмертия души. Даже осудив Адама, Бог его не бросил. Он оставил ему надежду на бессмертие и на возвращение в рай. Пусть хотя бы для души. И это нелепое мечтание редких особей постепенно превратило двуногих пещерных жителей в людей. Но в чистом виде художники выжить не смогли бы никак. Племя ХО, с которым пересеклась я в юности, несомненно происходило от общего корня – от пещерных художников. За тысячелетия оно разрослось и стало неоднородным. Уже после Каина с Авелем большая часть Художников все же превратилась в Оформителей. Они нашли заказчика проще и ближе, чем Бог. Но нужно отдать людям ХО должное – лучшие из них, настоящие мастера, сохранившие древнее нелепое стремление останавливать мгновения на века, искали не только богатых, но и духовно развитых покровителей. Они во все времена участвовали в воспитании заказчиков. Все властители мира, даже советские начальники, иногда уставали от кровавой борьбы за власть, задумывались о посмертном величии. В зрелые годы вожди при молчаливом, но очевидном участии ХО превращались в усталых патрициев, мечтавших о собственном рае, о вечной жизни после смерти. И три поколения советских вождей, меняясь, верили в свой собственный – гранитный, мраморный, бронзовый вечный Рим, а по бедности и необходимости – в бетонный, фанерный и гипсовый. К чему я об этом?.. С детства хорошо помню сельский клуб с бархатным занавесом, с огромными гипсовыми бюстами Ленина и Сталина, с портретами скучных людей в багетовых рамах… Советское племя ХО, как уж могло, повсеместно воплощало мечты вождей и начальников среднего звена посредством доступных материалов. Не их вина, что часто получалась просто шиза, не имеющая отношения к божьим вспышкам быстротечной и прекрасной жизни, к мгновениям, которые действительно стоило и хотелось остановить. Но Художники, ставшие Оформителями, не растерялись. Они хорошо разглядели своих заказчиков и создали для них наш пресловутый соцреализм – несуществующую и самую абстрактную из реальностей, можно сказать, – СоцСюрРеализм. Да. Вот что, на самом-то деле, было сработано в огромных количествах и дано в ощущениях жаждущим рая гражданам, родившимся в СССР… Такая вот квазиматерия. Вас зеен вир ауф унзерем Бильд?..[5 - Что мы видим на нашей картине? (нем.)] Вас зеен вир… Так в моей буртымской школе любила повторять учительница немецкого языка, красавица Галина Александровна Замятина. И я с тех пор не ленюсь спрашивать себя: «Что мы видим на нашей картинке?» И постоянно с интересом разглядываю как картины протекающей жизни, так и произведения Х и О. Просто так, мимоходом поглядываю. Но все же по детской привычке, бывает, задумываюсь о том, что же в самом деле вижу на них. Иногда догадываюсь о Заказчиках. Иногда, когда догадаться не удается, просто оцениваю, так сказать, мастерство исполнителя. И начинаю подозревать: может, это сделал Художник?.. Все реже они встречаются, эти пещерные, эти чистые и одинокие, разговаривающие с Богом. Но бывает, что уши заказчика торчат за каждым мазком по холсту, а картинка всё ж хороша! И – мне нравится!.. Что ж, очень просто: видимо, мне приглянулся человек, ее заказавший и оплативший. Возможно, мечты Заказчика, качественно воплощенные Оформителем, совпали с моими? Ведь и заказчики бывают людьми достойнейшими и даже милыми. Но разницу я все-таки, надеюсь, чувствовать не разучилась. Еще дядька мой, инженер-оформитель Аркаша Косых, говаривал: «Не надо путать вилку с бутылкой». Главный инженер Парторг с профоргом переждали шелестящие аплодисменты, не перешедшие в овации, и предложили задавать вопросы. Но в этот момент в зал заседаний уверенной походкой вошел неожиданно элегантный мужчина. На голове короткий седой ежик. Одет в костюм-тройку! Твидовый! И его небрежно повязанный узкий галстук был обыкновенного тусклого цвета, но – ей-богу! – вязаный. Крепкий и быстрый, он подошел к столу на сцене и пожал руки профоргу с парторгом. Я почувствовала, что мой дядька напрягся. Возможно, Аркаша почувствовал всеми фибрами души, что вошедший вполне годится ему в Заказчики. Не знаю. Но действительно, в этом стремительном, хотя и не слишком молодом мужчине, в этом некрасивом красавце прочно сидел стиль будущего времени, эпохи еще не случившейся, но мечтаемой. Которая, правда, на моей памяти так и не случилась. Помню, я спросила: – Это кто? – Главный инженер завода. Конечно, я немедленно вспомнила Евгению Павловну и прочувствовала Аркашину боль. – Вы ведь тоже инженер, – глупо сказала я. – Нет, – хмуро ответил Аркаша. – Я тайный агент, и концы в воду… Кончай болтать. Главный инженер уже стоял на трибуне. Первым делом он извинился, что опоздал. И объяснил почему: – Я разбирал предложения Аркадия Семеновича Косых по оформлению завода к празднику Октября. Очень интересные, яркие предложения. На эскизах все выглядит хорошо. Одобряю. Но особенно порадовали перспективные разработки в области технического дизайна в цехах под номерами шесть, четырнадцать и пятьдесят один, и сто восемнадцать. Красиво придумано, со знанием мировых тенденций, с тонким пониманием технологических цепочек и техники безопасности. По моим расчетам проект товарища Косых в скором времени сможет повысить производительность труда и улучшить общую трудовую атмосферу на УХЗ. Аркадий Семенович сообщил, что работал над проектом не один, а при поддержке коллектива х/о УХЗ. Товарищи, ваш проект я намерен представить в головное министерство. Главный инженер сделал паузу, и зал, загудев, зааплодировал. Особенно Стасик Пуговица в первом ряду, просто подпрыгивал. Я покосилась на своего дядьку. Он не хлопал. Но порозовел, как от работы на гиперболоиде. Только глаза были опущены, и слезы не лились. Главный инженер поднял руку, зал стих. – Что касается оформления колонны УХЗ на демонстрации, это не по моей части. Советуйтесь с профкомом и парткомом, делайте, что должны и умеете. С моей стороны одна просьба: прямо сейчас подавайте четкие заявки на всякие необходимые конструкции, инструменты и материалы в механические и столярные мастерские завода. Вот Аркадий Семенович такие заявки уже подал, еще на прошлой неделе. Не затягивайте и вы. Всё, товарищи, я закончил. Меня этот человек поразил. Краткий и точный. И я подумала, ведь он, наверное, тоже ленинградец. Как и его жена, стоматолог Евгения Павловна. Инженер ждать конца аплодисментов не стал, вышел, как вошел, – стремительно. Парторг с профоргом только переглянуться успели. Профорг совещание закрыл. Но присутствующие, хоть и встали с кресел, расходиться не спешили, потоптались, потрепались друг с другом, а некоторые повалили в мастерскую к Аркаше. И я пошла, чтобы забрать свою торбу. Появился у меня такой мешок, типа рюкзака для книг, был он сделан мамой из разноцветных кусков кожи, замши и прочих лоскутов. Мама его мне еще летом подарила, но я долго не решалась им пользоваться. Сшит он был мамой на древней ручной машинке «Тевтония», которая любой материал пробивала толстой немецкой иглой с длинным ушком. Осенью в день моего рождения мама достала позабытый мною мешок из шкафа и спросила: – Почему подаренную мною торбу не носишь?.. У нее, мне кажется, есть свой шарм. Если хочешь – стиль… Я торбу разглядела и вдруг согласилась. Просто маме надо было сразу назвать мешок — торбой и произнести волшебное слово «стиль». Как назовешься, так и поведешься. Точное название проявляет суть предмета. Суть и есть стиль. Так что на следующее утро я загрузила лоскутный мешок книжками. – Не потеряй, – напутствовала мама. – Эта торба – целая жизнь, даже несколько жизней. Некоторым лоскутам по полвека и больше. Видишь коричневый квадрат? Он был карманом салопа твоей прабабки, в честь которой я тебя и назвала. Все же моя мама тоже была ХО. Из лучших. Из одиноких художников без заказчика. В мастерской, в толкучке, где галдело с десяток мужиков, я, сняв с крючка возле двери свое пальтецо и торбу, попыталась смыться. Но Стасик Пуговица смыться не дал. Он схватил меня за пальтишко и обратился к Аркаше: – Пан инженер, что за пенкна панёнка у тебе крутится? – Племянница, студентка, – без энтузиазма отозвался Аркаша. – Допуска в цех дожидалась. Сегодня как раз дождалась. – И в какой цех? Не ко мне ли, не в шестой? Маленький Стасик Пуговица ласково заглядывал мне в лицо снизу. Толстые стекла его очков сияли. – Нет, в четырнадцатый, – ответила я. Стасик огорчился, посмотрел на Аркашу: – К этому жлобу, к Валере-Холере? – и снова повернулся ко мне. – Деточка, не ходи туда. Там железнодорожный тупичок, туда всю гадость мира свозят и хлор в емкости перекачивают. – Ну не к Холере же она, а в цех пойдет, аппаратчиком, сразу четвертый разряд получит… – Аркаша оправдывался, да вдруг и рассердился: – А куда идти, Стасик? К тебе в подземку?! Ты там сидишь как крот, благо все равно ни черта не видишь! Или в пятьдесят первый? – Только не туда, – спокойно возразил старпом с «Вильгельма Пика». – В нём – ТТ, один раз ухнет – и амба. – Что такое ТТ, – спросила я у Аркаши. – Твердое топливо, – ответил мой дядька. – А ЖТ – жидкое топливо. Но ты про это забудь. Поняла? – Аркаша посмотрел на меня серьезно. Оглядел свою гвардию и стал еще мрачнее. – То-то и оно, мы с Марусей всё перебрали. – Он достал из-под верстака большую, ноль семьдесят пять, бутылку «Столичной». – Хрен редьки не слаще. – При детях не выражаться, – сказал большой толстый человек, повернувший голову от окна на звон стаканов и кружек. – Пан нарком Цурюпа! – обратился Стасик Пуговица к этому большому человеку. – Возьмите панночку к себе, в ваш культурный цех. Ответа не последовало. Большой подошел к верстаку и сел на стул Аркаши. Из-за пазухи он достал два здоровых многослойных пакета, слепленных из чертежной кальки. В них были упакованы жареные мятые пирожки – в один, в другой – такие же мятые зеленый лук и соленые огурцы. Устроив все это на столе, он обратился ко мне: – На кого учитесь? – На географа! – за меня ответил Аркаша. – Жаль. Если б химия или физика… Чертить умеете? – снова спросил он. – Не знаю, – ответила я. – Кажется, нет. По черчению в школе была четверка. – А какие языки знаете? – Немецкий. Не очень. Нарком явно перестал мною интересоваться, взял стакан и произнес: – Ну, мазилы, вмажем по маленькой. Художники-оформители сдвинулись вокруг стола, а я со своей торбой отправилась домой – к маме, потом на учебу. Господин 420 На следующий день мне не надо было приезжать в з/у – новая девочка уже заступила на место уборщицы первого этажа. Можно было спать хоть до полудня, переписывать лекции и разговаривать с мамой до самого вечера, до отъезда в институт на шестичасовой электричке. Было можно. Но я подозревала, что мой дядька будет меня ждать. Приехала позже обычного, и он действительно обрадовался. Вытряхнул из заварочного чайника спитой чай, заварил свежий, налил в мою чашку и стал смотреть, как я пью. Наконец спросил: – Ну, что делать будем? Рассказать тебе, разве, о моем позоре?.. Я молчала, раздумывая. Да, мне было интересно, но я и опасалась. Кто его знает, что у него за неприличная история, может, ее и не следует слушать. – Да ладно, не бойся, краснеть не заставлю… – ободрил меня Аркаша и начал. ИСТОРИЯ РАЗВЕДЧИКА-ПАРАШЮТИСТА. – Мы в прошлый раз остановились на разведшколе в Караганде. Да. Жизнь моя уж поменялась так поменялась. Дым из ушей пошел. Кормили, правда, хорошо. Но не до еды стало. Ведь когда поешь по-человечески, то и поспать по-человечески тянет, жирок завести – запас прочности. Какой там жирок! Секунды свободной не давали. И так мне спать всё время хотелось, что над супом ложку ронял и засыпал… Однако не били, в карцер не сажали, только орали и стул из-под задницы выбивали. И – учили… по шестнадцать часов в день. Всему на свете учили. От рукопашного боя до азбуки Морзе. И грамоте обыкновенной русской, и языку, причем не немецкому, а английскому. И знаешь, студентка, я ведь довольно скоро не хуже всех стал. Разбуди меня тогда среди ночи наш ротный – отбарабанил бы все заданное… да и уснул бы на последнем слове. Мозг до предела дошел. Стал я жилистый, подсох, как деревянное полешко. Нос заострился да и вырос, так что я его постоянно видел. Маячил перед глазами. Надоел. Стал твой Аркаша чистый Буратино. Фотографий нет, посмеялись бы с тобой. Какие там фотографии. В той моей Караганде сам я и всё моё – даже нос – были под страшным секретом. И весь целиком мой фотоархив в секретную папку забрали, вместе с разрисованными валенками и фотографиями папы с мамой. К концу года я кое-чему научился. Вроде прочно. А чему-то не научился вовсе – к примеру, борьбе самбо и стрельбе по мишеням, особенно движущимся. Не осилил. Но взамен природные способности проявил. Карты расположения войск противника с одного взгляда запоминал и мог в точности по памяти нарисовать. Освоил подделывание почерка и всех документов. Фототехнику шпионскую принял на вооружение лучше всех прочих курсантов. Все мои, понимаешь, дурацкие познания и неведомые способности повылазили и в дело пошли. Даже шулером стал неплохим, так что легко смог бы у зэков гармонь мою отыграть, попадись они мне… Весь год и все знойное лето жил без каникул и увольнений, как в обмороке. Пришла осень, и начался новый научный предмет: парашютоведение. Сначала теорией нас напичкали, потом складывать парашюты учили, я их штук десять уложил на «хорошо» и «отлично». И начали мы прыгать, но сначала без парашюта – с двух метров, потом с трех, и все выше да выше. Потом нас то ли на башню загнали, то ли на минарет. Далеко в степи древняя столица ханства была, и с башни ханская дочь якобы прыгнула. Не знаю, но готов верить. Поднялся я туда, пристегнули ко мне парашютик, как в парке культуры и отдыха, и скомандовали: «Прыгай!» Прыгнуть-то я прыгнул… Но приземлился неловко, вывихнул лодыжку. И в больничку попал дня на три. Вот от этого отпуска, последовавшего после падения с башни, что-то во мне оборвалось. В разведшколе мне сны не снились, глаза закрывал – сразу проваливался. И в больничке в первый день тоже провалился во мрак и проспал часов двадцать. Зато потом начал видеть страшные сны. Прямо галлюцинации. Видения. Про одно и то же, про непостижимую высоту и с неё – падение камнем. Например, будто я муравей, гладенький такой, легкий, с жевалом на рыжей мордке, бегу шестью ножками по нагретой крыше какого-то здания и начинаю вдруг по откосу скользить… и вроде откос все круче становится. Но все же я, муравей, за самый край крыши цепляюсь тонкими задними лапками, повисаю мордкой вниз, и голова моя глупая тяжелеет, тяжелеет, тянет страшная ее тяжесть всего меня вниз, в бездну!.. Я – падаю!.. И просыпаюсь – потому что ору во все горло. И так все время: засну – проснусь в ужасе. И во всех снах я какое-то мелкое, но очень живое существо, ну тварь божья, бессловесная, но смышленая и с душой. Так вот душа-то моя на высоте хочет воспарить, а плоть хлипкая тяжелеет страшно и вниз тянет – к тверди. Которую почти что не видать, но я ее твердость издалека чувствую каждым своим волоском, который от ужаса дыбом становится… Вот. Лодыжка моя прошла, но умом я помутился. Забыл начисто, чему учили, первым делом – азбуку Морзе. Стал я после больнички на занятиях спать с открытыми глазами, за обедом уминать все до крошечки, сапоги не каждый день чистить и с чувством глубокого облегчения сидеть в полном покое и одиночестве на губе. Как будто цепи с меня спали и я вернулся к своей исходной форме и объему, стал самим собой. За каких-то две недели жирком подернулся. Выпить захотел – просто невыносимо. И выпил с одним механиком тормозной жидкости. Механику ничего, а я желудок обжег и снова в больничку попал. Там те же дела, падаю и погибаю. Но только в казарму меня вернули – час мой пробил, судный день настал, и сны стали явью. Среди ночи крики «Тревога! Подъем! По машинам!» – и увозят нас в крытых полуторках в степь широкую. Холодно, темно. Стоим, дрожим. Перед рассветом в пустыне четыре ведра соляры поставили и подожгли. Слышим – самолет летит. Приземлился он в заданном нами квадрате. Дверь открылась, выкинули нам мешки, в них парашюты и комбинезоны. Мы их разобрали, в комбинезоны поверх формы нарядились, кому как повезло, я в своем утонул. Парашюты приказали самим для себя складывать, самостоятельно. Сумерки еще, ветерок предутренний задул. Складываю я парашют и понимаю – забыл не только азбуку Морзе, но и как парашют складывать, не помню. Ветер стропы путает, ротный торопит, матерится… А я чую, что пребываю в том самом последнем страхе муравья на крыше. Но куда ты денешься с подводной лодки?.. Как-то изловчился, скользкий шелк засунул в рюкзак, за спину себе забросил, ремешки затянул и полез со всеми в «тушку». Полетели!.. И сидел я, язык проглотив, в брюхе самолета час, не меньше, а показалось мне – миг один. Целую жизнь провел бы в нём, как Иона в чреве кита, лишь бы в бездну не прыгать. К дюралевой скамье задницей приварился, глыбой льда стал. Но лампочка красная у двери замигала, загудело с подвывом, приказ, как из преисподней: «Встать! Прицепить кольцо!» А я встал и не понимаю ни хрена. Получил от ротного пендель, и он сам меня пристегнул к поводку. Ну, ты в кино видела, представляешь, как дальше. «Первый пошел!.. Второй пошел!..» И так до самого до меня… Вот уж стою я у открытой двери, предо мною – туман, ни хера больше. То есть мы в облаке. И, как во сне, явился мне фильм. Ты, студентка-вечерница, может, его и не видела. «Господин-420» назывался. Там великий индийский артист Радж Капур среди облаков скакал, черными глазами из стороны в сторону стрелял и песню индийскую бесконечную пел, пританцовывая: «Абарая-ааа…» Других слов не помню. А вокруг этого Раджа Капура из облака в облако каменные башни в бездну валятся и многорукие Шивы пальчиками грозят. Очнулся я от этого видения, потому что почувствовал, как ротный молча мою левую руку от дверной стойки отдирает. Тут я про свою правую вспомнил, поднимаю её, и со всего маху прямой наводкой ротному кулаком в нос. Но этой правой-то рукой я за правую дверную стойку держался! И, чтоб вдарить, я же от неё отпустился. Развернуло меня вперед спиной, и завопил твой Аркаша диким голосом, как роженица в роддоме: «Абарааая-ааа!..» И ухнулся в облако, полетев кубарем, не понимая, где земля, где небо, где самолет. Только почувствовал легкий толчок, это поводок кольцо парашютное выдернул. Сжался весь и лечу, вращаюсь волчком… Не раскрывается парашют! Да ведь я заранее был уверен, что он не раскроется. Можно сказать, предвидел… Понимаешь?.. Я понимала. Сидела ни жива ни мертва в ожидании Аркашиной гибели. А он смотрел на меня, бледный, и желтые его глаза были полны ужаса. Не со страху ли он быстро нырнул под верстак и вытащил то же, что всегда? Открыл и булькнул три раза в кружку. В этот миг я очнулась и поняла, что Аркаша не погибнет. Во всяком случае – не сейчас. Не выпадет из облака на карагандинскую полупустыню в далеком, неизвестно каком году. Вот же он, мой дядька, здесь сидит и водку пьет. Индийский фильм «Господин 420» был действительно старый и всенародно любимый в СССР. Десятилетия его драные и бог знает как склеенные копии крутили по сельским клубам. И я, конечно, помнила Раджа Капура. В фильме он играл хитренького смазливого жулика, выросшего в тюрьме, которого в детстве папа-прокурор почему-то бросил, чем и обрек на немыслимые страдания. Герой фильма отсидел множество лет и вышел на волю, нашел папу-прокурора, и они в конце концов полюбили друг друга, но все равно пролили море слез, а также танцевали и пели, но всё кончилось как-то распрекрасно. Да, я своими глазами видела на экране страшные сны Раджа Капура, как он прыгал по облакам, и обломки башен падали мимо него, и улыбались каменные индийские боги. Так что я не могла в этот раз делить на шашнадцать Аркашины враки, я сама видела сны моего дядьки, курсанта Косых, как он прыгал с риском для жизни по облакам и мир вокруг рушился, падая в бездну. Аркаша выпил и продолжил. – Вывалился я из облака и не знаю, как получилось, но, увидев землю под собой, почувствовал плотный воздух. Распластался я орлом. только ни крыльев, ни парашюта за спиной нету. Ужас не утратил, но как-то успел задуматься. О том, что делать, чтоб на земную твердь вернуться и в то же время о нее не разбиться… Страшным усилием отмороженного ума вспомнил про запасной парашют. Ведь он же в рюкзаке где-то есть! Не помню, дергал ли я за что-то, чтоб запасник выскочил… А он вдруг взял – да и раскрылся. Как будто сам, просто от силы мысли и желания. С тех пор я верю в чудо и в то, что кто-то на этом свете все же за меня молился. Думаю, матушка втайне от папы. И тут должен я тебе, молодой девице, признаться – был этот миг слаще всего, даже первой моей невзаимной, но самой счастливой любви к Кате Лабутиной, дочери директора школы в Рябове. Купол надо мной наполнился, слегка меня встряхнуло, и падение притормозилось. И разглядел я землю внимательнейшим образом, серую, плоскую, неказистую – и восхитился ею до самой глубины души… И стало мне хорошо-хорошо, будто я не тварь какая и не муравей пропащий, не орел бескрылый, а пречистый ангел – парю над землей… Даже почувствовал свои ноги, о которых совсем забыл, они отчего-то согрелись, болтаются подо мной, горяченькие. Будто пустыня карагандинская снизу теплом дохнула… И все же я брякнулся об эту пустыню крепко. О каменистую и колючую. Парашют-то был запасной, купол у него маленький, а я взрослый мужик. Тюкнулся и сознание потерял. Аркаша опять замолк, открыл чекушку и, плеснув в кружку два булька, как-то особенно ловко влил их в себя. Он повыше, повыше запрокинул голову, чтоб водочка не пролилась сквозь пробоину в зубах. А я молчала в недоумении. Что ж неприличного в его истории? Аркаша тщательно грыз свою сушку дальними коренными зубами и поглядывал на меня ехидно. Я не удержалась и спросила: – А дальше? – Зеленая ты еще… И зачем-то тебе надо до конца знать весь мой позор? – ответил Аркаша укоризненно. – Что же дальше… Дальше меня выперли из разведшколы на основании рапорта ротного: «Курсант второго года обучения Аркадий Косых проявил несознательность и слабохарактерность при подготовке и исполнении затяжного прыжка с парашютом, произведя мочеиспускание на высоте три километра». И ведь почти не соврал, только я считаю, что произошло это не на трех тысячах метров, пониже. Метров триста до земли оставалось. А про то, что я ему нос сломал, ротный ничего не написал. Знал, что побитых ротных со сломанными носами в советскую разведку не берут. Аркаша отвлекся на чекушку, налил и срочно выпил следующие два предпоследних булька (я уже давно сосчитала, что всего в чекушке их от одиннадцати до тринадцати содержится). И задал вопрос: – Что, достаточно неприличная история? Я промолчала, но внутренне согласилась, что да, достаточно, хотя в чем-то и героическая, и мистическая. Она тронул мое строгое юное сердце… Инженер Косых это почувствовал и улыбнулся, совсем забыв про дыру в зубах. – Это что… – сказал он. – У меня куда неприличней есть… – Дядька мой посмурнел и призадумался. – Если завтра придешь, расскажу самую страшную. Да не красней ты. – Аркаша помрачнел. – Это мне краснеть придется. Самая страшная Назавтра была пятница, мой последний, прощальный рабочий день в з/у. И я, конечно, снова пришла в мастерскую, полная высоких чувств. Ну и любопытно все же было услышать следующую историю. На этот раз мы с дядькой столкнулись в коридоре з/у, когда он шел бриться в общественный туалет. Аркаша мимоходом передал мне ключ от мастерской и сказал: – У меня для тебя подарочки. Жди. Я открыла дверь, поставила чайник на плитку и стала ждать. Но почти сразу в мастерскую вошла Марья Федоровна с хозяйственной сумкой. – Ты?.. – сказала она не здороваясь. – А дядька твой? Видела его? – В коридоре встретила, он бриться пошел. – Ладно. И хорошо, что я его не застала, он бы ругаться начал. Вот, передай ему. Маруся достала из сумки две литровые банки и, ставя их на верстак, пояснила: – В этой черная смородина, в этой черноплодная рябина… И чтобы жрал! Поняла? Это ему необходимое лекарство. Ведь сдохнет, а есть не будет… Она безнадежно махнула рукой и пошла к двери. Но остановилась и еще сказала: – Ну ладно, меня не слушает, врачей не слушает, может, тебя услышит… устами младенца истина глаголет. Уж ты поглаголь!. А уходить будешь, ко мне зайди. Расскажешь, как он. Марья Федоровна ушла, а я осталась в недоумении – что за страсти вокруг варенья? Но тревога на Марусином лице передалась мне, и когда Аркаша вернулся, я внимательно посмотрела на его выбритую физиономию. Лицо, как всегда, было одутловатым и бледным, еще и влажным. Похоже, он не только побрился, но и умылся, а полотенцем вытираться не стал. Может, оно в туалете оказалось недостаточно чистым. Полотенцами в мастерской служил все тот же «обтирочный материал», которым я мыла полы в з/у. Я оторвала свежее бязевое полотнище и протянула Аркаше. Он вытер лицо и посмотрел на бязь. И я посмотрела. По рыхлой мягкой тряпке ползло розовое пятно. – Вы порезались? Мой вопрос повис в воздухе. Аркаша отвернулся и, как шарфик, завязал обтирочный материал вокруг потной шеи свободным узлом. Даже с каким-то шиком. Я вспомнила Евгению Павловну с ее шелковым шарфом, серым, в розовую полоску… Дальше все пошло почти как всегда. Дядька сел на свой стул, привычным движением потянулся рукой под верстак, но вдруг выпрямился, так ничего и не достав. Как будто вспомнив важное. Что-то в лице его изменилось. Щеки обвисли, и взгляд потух. Он разглядывал банки с вареньем, оставленные Марусей. Я начала было глаголить, объяснять, откуда они взялись, но он вяло отмахнулся и ответил скучным голосом: – Да знаю я… это мое лекарство, а то сдохну… Ну, ладно, заваривай чай покрепче. И налей мне одну заварку. Пора Аркаше Косых сдаваться – переходить на черный чай с черноплодным вареньем. Он сказал это так спокойно-спокойно, а во мне сердце дрогнуло. Дядька снял с гвоздя на стене черную и помятую кастрюльку с длинной ручкой, достал крышку к ней, тоже почерневшую, велел налить в кастрюльку воды до половины и поставить на плитку. Все, что Аркаша велел, я поспешно и точно стала выполнять, как медсестра в операционной. Вода вскипела быстро, и тогда мой дядька достал из картонной коробки бумажный кубик индийского чая со слоном, велел его открыть и высыпать весь чай в кипяток. – Закрой крышку, пусть покипит минут десять. Я и это выполнила. Про чифирь я от мамы слышала, что это такая зэковская дурь, но варить не приходилось. Мама рассказывала, что настоящий чифирь пахнет пареным банным веником, так оно и оказалось. Только еще очень горьким пареным веником. Я нашла в шкафу почерневшую фаянсовую кружку и вылила в нее черную жижу, придерживая и отжимая ложкой чаинки. – Молодец, – сказал Аркаша. – А ты завари себе простого чаю и нажимай на варенье. Какое предпочитаешь? Я предпочитала из смородины. Вялый и печальный Аркаша покряхтывал и потел, попивая чифирь и закусывая черноплодкой, я уж думала, что ему сегодня не до историй. Но минут через пятнадцать он вытер своим обтирочным шарфом пот со лба и снова посмотрел сначала на бязь, потом, чуть веселее, на меня. – Ничего, – сказал он. – Пока живы, не помрем! А помрем, так хоть пожили. Что тебе первее хочется – подарок или неприличную историю?.. Я выбирать даже не попыталась – Аркаша сделал выбор сам: – Значит, слушай. Как говорила моя любимая девушка-музыковед Оля Спиридонова, начинаем третью часть Марлезонского балета. Он вдохнул побольше воздуха, выдохнул и начал даже как будто весело. О ТАЙНАХ ТАЙНОГО АГЕНТА …Значит, отчислили меня из карагандинской разведшколы и отправили в Москву. Ну как же, у меня же в Москве «рука» – товарищ Шарафутдинов. А все же не верится. Еду я поездом, размышляю и на всякий случай опасаюсь – чего этот красный командир Шара на этот раз со мною исделает. Еду в общем вагоне, в затрапезном штатском виде, мешочником без мешка. И без документов. Но с предписанием совершенно непонятным. На одной стороне бумажки адрес: Лубянский проезд, 10, подъезд 4. А на другой стороне слова: «податель сего», а дальше абракадабра из букв и цифр, типа «господин-420», но гораздо мудренее и, конечно, без всяких «господ». Ну ладно, думаю, отправлюсь я с вокзала на этот самый Лубянский проезд, а там будь что будет. Но на Ярославском, не успел я на московскую землю кирзовый сапог поставить, как взяли меня с двух сторон под белы ручки два добрых молодца и куда-то на трамвае повезли. Ехали долго. Улочка тихая, вроде окраинная, названия нигде не видать, темная подворотня, у входа в нее мужик пьяненький сам с собой бормочет, за подворотней дворик глухой, квадратный, посередке «грибок» с песочницей без песка, под грибком тоже мужик сидит, ничего не делает. Вкруг двора четыре дома – трехэтажные, обшарпанные, часть окон заколочено, и не скажешь, что мы в Москве, районный городишко какой-то. Зашли в один дом, поднялись по замызганной лестнице на третий этаж, там кривая дверь на одной петле висит, так что сбоку щель. Чую, кто-то на нас из щели смотрит. Дверь открылась… и началась моя новая безымянная жизнь. Встретил нас старичок с бородкой и в очках. Один из моих конвоиров спросил: – Константин Иванович дома? Старичок отвечает: – С утра на дровяные склады ушел, обещал быть к обеду. – Тут его племянник из Ярославля приехал. Переночевать ему надо. Старичок на меня глядит, слова говорит ласковые, но голосом безразличным: – Ждем, ждем, проходи, племянник Петя, гости у нас хоть три дня, хоть тридцать три. И я прошел, понимая по своему разведобучению, что весь этот трёп – сплошная липа: одни пароли, отзывы и азбука Морзе, ничего больше. И бородка на старичке клееная, и очки фальшивые, а сам он не старичок вовсе, а чемпион по самообороне без оружия, неизвестно какого звания, возможно, майор. В общих чертах оказался я прав. Конвоиры мои ушли. Старик в той же конторке меня покормил из двух алюминиевых кастрюлек горячим рассольником и макаронами по-флотски с американской тушенкой, и чаю налил из чайника, затем подал многократно сложенную карту, оказалось, что Москвы. Потом повел меня в другую комнату и на кровать показал. – Сегодня спишь здесь. Перед сном изучи эту карту вдоль и поперек, от того, как изучишь, жизнь твоя зависит. И вышел, дверь притворив, но щель оставив. Кроватей там стояло четыре, у каждой – тумбочка. А еще шкаф трехстворчатый с зеркалом, понимаю так, что один на четверых постояльцев. Но никто больше в комнату не вошел. И сидел я на указанной койке часа три, изучая столицу по карте. Ну, это я умел и не позабыл. Нашел Лубянский проезд, и площадь Дзержинского, и Красную площадь, и Чистые пруды, и Садовое кольцо, и Бульварное. Да и всю карту со всеми названиями будто сфотографировал. Спать лег, как стемнело. На рассвете будит меня мой старичок, только помолодел слегка – ни бороды на нем, ни усов, только очки. Трясет меня за ногу и говорит: – Петя, пора. Тебя дедушка ждет! Я спросонья спрашиваю: – Какой еще дедушка? – Родной. Там увидишь. А меня Константин Иваныч зови. Считай, что я с дровяных складов вернулся. Можешь и дядей Костей звать. Вставай, брейся, умывайся… Когда я из санузла в комнату с кроватями и шкафом вернулся, ни одежды моей на тумбочке, ни сапог кирзовых под кроватью нет. Старик без бороды, Константин Иваныч, на меня смотрит хитро, подходит к шкафу и спокойно так три раза в дверцу стучит. А из шкафа мужик выходит. Как в сказке «Трое из ларца», только пока один. Ну, думаю, где один, там и три. Мужик стоит и не мигает даже. В правой руке у него вешалка, на которой б/у мундир младшего лейтенанта – гимнастерка, погоны, портупея с ремнями, галифе. А в другой руке сапоги хромовые, до блеска начищенные. А на голове у мужика – фуражка военлета с голубой тульей. И оказывается, что эта фуражка тоже мне. Дядя Костя по плечу меня хлопает и смеется: – Да одевайся ты, черт. Опоздать рискуешь. Я перед зеркалом нарядился, как актер в театре, лицо изобразил скромное, лейтенантское, деловое. Дядя Костя спрашивает: – Куришь? Отвечаю: – Если угостишь. Он достает пачку «Беломорканала». – Карту изучил? – Вполне, – говорю. – Ну и ступай по указанному в своем предписании адресу. Там в дверях будет такой же, как ты, младший лейтенант стоять. Ты к нему подойдешь и скажешь: «Тезка, огонька нет?» Он тебя спросит: «Что куришь?», а ты ему в точности ответишь: «Предпочитаю «Казбек», но в наличии «Беломорканал». Угостишь его папироской, он тебе даст прикурить и пропустит. Поднимешься на лифте на шестой этаж, выйдешь из лифта – перед тобой дверь сама откроется. Кто тебе откроет, тому отдашь свою бумажку. Дальше – как бог даст и начальство скажет. Всё запомнил? Учти, если за полчаса не доберешься, если в вопросах хоть слово перепутаешь – считай, что тебя на свете нет, да и не было никогда. При провале сюда не возвращайся. Ума хватит – вербуйся в глушь, или укради чего, или как хочешь. Но, думаю, тебя отыщут. А теперь полезай в шкаф. Время пошло! Открыл он створку, я в нее шагнул, дверца за мной закрылась, а передо мною открылась. И вывалился я из шкафа в другую, следующую, жизнь. Там комната высокая и светлая, за столом тот мужик, что на стук из шкафа вышел, чай пьет. С сушками, как вот ты… Посмотрел на меня, говорит: «Тебе туда». Прошел я коридором, спустился по чистой лестнице, вышел из дому… только и дом, из которого вышел, был не трехэтажный, а пятиэтажный, и улица не та, и табличек с номерами на домах нету, и трамвай по ней не ходит… Где я?.. Ну, думаю, пропал. Однако через полчаса стоял я у четвертого подъезда десятого дома в Лубянском проезде, угощал «тезку» – младшего лейтенанта – папиросами, ни одного слова не перепутав. Так-то. Предписание свое отдал старушке, похожей на Крупскую. Потом я несколько часов провел в каком-то чулане пустом и без окна, просто на стуле сидел в ожидании сам не знаю чего. Не ел со вчерашнего, а и есть не хотелось. Воду пить – в туалет, ближайшая дверь по пустому коридору. Пью из-под крана много, от лишней воды освобождаюсь там же, в туалете. И снова в чулан, на свой стул. Чего-то я там всё думал, думал… Про штрафбат, к примеру. Боюсь ли? Ну, убьют. И чо? Война ведь! Смерть – норма жизни. А вот боюсь, что мой геройский папа узнает, что я не добровольцем, а чуть не предателем, да под конвоем, да с позором в Красную армию загремел… Ведь помрет от любви и горя. Любви его боюсь, в которой до ненависти один шаг. Контуженый старовер-большевик, понимаешь?.. Но чего-то еще больше боюсь. Неволи вечной? И тут же, в чуланчике, уже вовсю тоскую по воле. По березовым рощам, по гармошке, по хорошей моей Катьке Лабутиной. Ведь никогда больше, никогда этого не будет, хоть в штрафбате воюй, хоть в чулане на стуле сиди… Правильно зэки говорят, когда клянутся о серьезных вещах: век воли не видать!.. Чего страшнее-то?.. Однако дождался я, Крупская заглянула в чулан и сказала: – Пройдемте со мной. И пошли мы тихонько по коридору пустому и темноватому, а в конце свет. Эта старенькая Крупская еле ноги передвигала, так мне казалось. Добрались мы до конца, там хоть и свет, а тупик: в одну сторону эркер, из которого закатное солнце бьет, по другую – дверь высокая, не как все остальные, а дубовая, двустворчатая, с ручками медными и начищенными. Я на свет божий глянул. Ты знаешь, что такое эркер? Ваше поколение, хоть вот-вот и будет жить при коммунизме, про эркеры не ведает. Знаешь?.. Ах, да, у тебя ж мать чуть не архитектор. В общем, углубление в стене и окно в нем. Глянул я в окно, а там закат в полнеба, и площадь Дзержинского глубоко внизу, машины крутятся, а подальше, меж высокими домами верхушки кремлевских башен видны. Впечаталось в меня это зрелище. И снова я про отца подумал, знал бы он, что я, его Аркашка, вот сейчас Кремль вижу… Слышу голос старушки: – Молодой человек, помогите дверь открыть. Я, конечно, помог, дверь тяжелая. И вошли мы в приемную. Моя Крупская на своих тяжелых ногах за столик с печатной машинкой проковыляла и села. Отдышавшись, скомандовала: – Проходите в кабинет, вас ожидают… В кабинете этом, не таком уж и большом, сидел за письменным столом с зеленой лампой усатый человек в кителе. Над ним портрет другого усатого человека в кителе, Сталина. Я вспомнил, что на мне форма лейтенанта и фуражка с голубым околышем, рука сама к козырьку пошла, честь отдал и каблуками щелкнул. А что сказать, не знаю и молчу. – Так вот каков ты, сын Семена Косых! – сказал человек за столом. И я понял, что стою перед самим товарищем Шарафутдиновым. И произнес он огорченно: – На отца не похож. Он тоже не был похож на того безбашенного Шару, про которого мне отец рассказывал. Тот мог сгоряча шашкой снести голову врагу революции. Этот же – рыхлый, невеселый, и рот капризный. Ну вот совсем он мне не понравился. И ничего интересного не сообщил. Пару раз высказался матом по поводу моего поведения. Еще сказал, что отец у меня герой. Я и так знал. Спросил, чем я увлекаюсь, я ответил – фотографией. Он похвалил. Встал, подошел ко мне. А я, хоть и не великан, рядом с товарищем Шарафутдиновым почувствовал себя великаном. Отец раненого Шару через пустыню нес. Такого бы и я вполне мог, пожалуй… Он стоял близко, пах хорошим табаком и вроде коньяком. И так мне выпить захотелось. Но он не предложил. Сказал, что проверку я прошел, признан годным к службе, и чтоб отправлялся туда же, где ночевал, и чтоб слушался приказов «дяди Кости». Я уж честь отдал, чтоб уйти, стою – рука у козырька. А Шара меня по погону похлопал. И вижу, в узких глазах Шары слеза стоит. – У меня, знаешь, деток нет, – говорит. – Напиши отцу. Мол, воюешь. И звание свое можешь назвать – младший лейтенант, а вот что летчик – этого не надо. Ты, Аркаша, свое отлетал. Больше прыгать с парашютом тебя не пошлют. Так он мне сказал, и я поверил. С тем и ушел. И отцу не написал ничего. Что попусту врать? В шутку или по делу соврать могу. А так-то обычно честный. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=36084838&lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes 1 В эпоху доцифровой, докомпьютерной полиграфии – старший наборщик, верстающий ленту металлического набора в страницы. 2 Конструкция в виде длинной перевернутой буквы Т, на перекладину которой наматывалась мокрая тряпка. 3 «Смерть шпионам» – специальное подразделение в действующей армии во время Отечественной войны. 4 Что мы видим? (нем.) 5 Что мы видим на нашей картине? (нем.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 239.00 руб.