Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Другие барабаны

Другие барабаны
Другие барабаны Лена Элтанг «Другие барабаны» Лены Элтанг – психологический детектив в духе Борхеса и Фаулза: грандиозное полотно, в котором криминальный сюжет соединился с мелодрамой, а личность преступника интригует сильнее, чем тайна преступления. Главный герой романа – Костас Кайрис – начинающий писатель, недоучившийся студент, которому предстоит влюбиться, оказаться замешанным в дело об убийстве, унаследовать фамильное состояние и попасть в лиссабонскую тюрьму. Костас живет в доме, который ему не принадлежит, скучает по другу детства, от которого всегда были одни неприятности, тоскует по отцу, который ни разу не показался ему на глаза, любит давно умершую красавицу-тетку и держит урну с ее пеплом в шляпной коробке. При этом он сидит в одиночке за преступление, которого не совершал, и пишет откровенные и страстные письма жене, которую последний раз видел так давно, что мог бы не узнать, приди она к нему на свидание. «Другие барабаны» – это плутовской роман нашего времени, говорящий о свободе и неволе, о любви и вражде, о заблуждении и обольщении, написанный густым живописным языком, требующим от читателя медленного, совершенного погружения и «полной гибели всерьез». Книга завершает трилогию, начавшуюся «Побегом куманики», который критики назвали лучшим русским романом за последние несколько лет, и продолжившуюся романом «Каменные клены», удостоенным премии «Новая словесность». Лена Элтанг Другие барабаны Моему другу и редактору В.К. Тавромахия «В этом храме они собирались то на пятый, то на шестой год, попеременно отмеривая то четное, то нечетное число, чтобы совещаться об общих заботах и творить суд. В роще при святилище на воле разгуливали быки; и вот десять царей, оставшись одни, приступали к ловле, вооруженные только палками и арканами, а быка, которого удалось изловить, подводили к стеле и закалывали над ее вершиной так, чтобы кровь стекала на письмена».     Платон 24 февраля, 2011 Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер – быстро, плоско, непредсказуемо, в черно-белом мерцании. Паровоз летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим паром, я кашлял и задыхался, будто наглотавшись угольной пыли, а статисты в черной униформе прохаживались по квартире перронными носильщиками. Я ждал их уже давно, я ни о чем другом думать не мог, я извел все свои запасы травы, все ошметки и дрова подобрал, и вот они пришли. Дверь они открыли ключом моей служанки, разбудив ее в восемь утра – вероятно, после бессонной ночи, потому что выглядела она паршиво. Их было четверо: трое проворно разбрелись по дому, инспектор же постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная бледная Байша. Она принесла стакан с молоком, кивнула мне от дверей, и я успел подумать, что ни разу не видел ее в папильотках, я ее даже без фартука ни разу не видел. – Константинас Кайрис? Я – инспектор криминальной полиции. Одевайтесь. Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне – в остальных комнатах шел обыск. Для начала мы минут десять помолчали, не глядя друг на друга: он рылся в портфеле и прихлебывал молоко, а я сидел на подоконнике и слушал, как двое полицейских швыряют на пол увесистые книги в кабинете и скрипят дверцами платяных шкафов. Один из них вошел в кухню и выложил на стол грубо оторванную видеокамеру – наверное, ту, что висела у лестницы, над дверью, ее проще всего было найти. Инспектор нахмурился и залпом допил молоко. – Садитесь к столу, Кайрис. В столовой раздалось хриплое уханье и краткий обиженный звон – похоже, там уронили музыкальную шкатулку, жаль, что я ее вовремя не продал. Я подвинул стул и сел возле стола, прислушиваясь к шагам над головой и представляя, как полицейский ходит по спальне Лидии Брага, проводя пальцем по вытисненным на обоях стрекозам, заглядывая под пыльный полог кровати, отражаясь в огромном пятнистом зеркале. Через минуту зашел сержант с конвертом, который я вчера приготовил для банка «Сантандер» и с вечера положил на край стола, чтобы не забыть. Инспектор поставил портфель под стол, подвинул камеру на край столешницы и разложил свои бумаги ровно посередине, движения его были плавными, но значительными, как у танцора фламенко. Потом он заглянул в конверт, поднял брови и, не пересчитывая денег, сунул его в папку. – Я должен подписать акт об изъятии? – сказав это, я подумал с досадой, что мог бы вчера положить конверт в сейф. – Но у вас должна быть санкция прокурора, разве нет? – Это ваша камера? – спросил инспектор со скучным лицом. Проводок у камеры был похож на поджатый хвост пойманного на какой-то пакости щенка. У моего друга Лютаса был щенок спаниеля, однажды он забрался в стиральную машину, и его постирали вместе с полотенцами. – Нет. Это камера моего приятеля. Так как насчет санкции? – У нас нет бумаги, ее выпишут только завтра. Но если вы не будете сотрудничать, то мы проведем обыск как следует: вскроем полы, разворотим стены, разломаем мебель и пустим пух из всех подушек. Предлагаю вам сдать оружие самому, а также предъявить имеющиеся в доме ценности. Мы все равно вас заберем, для этого у нас есть основания. Он говорил так нудно и размеренно, что я поверил. Они разнесут дом вдребезги, а заодно обнаружат сейф за зеркалом, в стене кабинета, нет, этого я позволить не мог. Ясно, что полиция отыскала тело датчанки, и теперь у них есть подозреваемый номер один. – Я буду сотрудничать. – У вас есть армейский пистолет Savage М1917, – он заглянул в свои записи, – калибра 7,65 мм, с инкрустацией и наградной надписью на рукоятке? – Да. Он принадлежал прежнему хозяину дома, покойному сеньору Браге. – Вы можете предъявить этот пистолет? – Могу, – я кивнул на полицейского, вставшего у меня за спиной, – пусть он сходит в гостиную, там на стене висит дядино оружие. Я ничего не прячу. – Вы знаете, что из него недавно стреляли? – Знаю. Но я не имею к этому отношения. Пистолет был украден из дома десять дней назад. Потом его вернули, и я повесил его на место. – То есть вам известно о совершенном убийстве? – недоумение мелькнуло в его прозрачных слезящихся глазах. – Так и запишем. Когда вы в последний раз выезжали из Лиссабона? – Два дня назад. Я был в Эшториле, у моря. – Эти видеокамеры принадлежат вам? – Я уже говорил, что это собственность Лютаураса Раубы, моего литовского друга. – То есть вы подтверждаете, что знакомы с господином Раубой, гражданином Литвы? – Разумеется. Много лет, со школьных времен. – При каких обстоятельствах эти камеры оказались в вашем доме? – Мы снимали кино. То есть мой друг снимал. Но из этого ничего не вышло. Инспектор повертел камеру в руках, посмотрел на меня с небрежением и потянул носом. Я сразу вспомнил, что не был сегодня в душе, но его, похоже, интересовало другое. – Вы употребляете наркотики, Кайрис? – Вы не имеете права задавать подобные вопросы. – Да ну? – он снова принюхался и так сморщил нос, будто вокруг стояла целая толпа немытых лемносских женщин. – Так вы употребляете или нет? – Погодите, – я поднял руку. – Я хочу заявить, что к убийству, произошедшему в этом доме, я не причастен. Полагаю, вы нашли тело, но я к нему не прикасался, я просто хозяин этого дома, иногда я даю ключи знакомым, но в этот раз… – Какое тело? – он не смотрел на меня, но я видел, что его верхняя губа дрожит от удовольствия. Этому pervertido нравилось меня мучить, он даже записывать забыл. – Послушайте, инспектор, судя по вашему поведению, мне понадобится адвокат. В чем меня обвиняют? Когда все произошло, я был за городом. В коттедже «Веселый реполов», вот и служанка может подтвердить, – я посмотрел на Байшу, стоявшую у стены, но она отвернулась. – Вас пока не обвиняют, Кайрис. Вы задержаны по подозрению в убийстве. Вам придется поехать с нами в Департамент криминальной полиции. Адвокат вам будет предоставлен в свое время. – Я могу взять компьютер и телефон? – Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, сеньора. Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского: – Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного. – Минуту, капитан. Тут еще устройство какое-то, – откликнулся полицейский, – и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик? – Ничего не трогайте! – инспектор поставил портфель на пол, неохотно поднялся и направился в кладовку. Я быстро соскользнул под стол, дотянулся до краешка папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней толстый конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху. Инспектор что-то недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья. Сиделка-марокканка, чье имя я забыл, сказала мне, что Зоя, моя тетка, варила варенье целыми днями. Она начала в ноябре, месяца за два до смерти, и закупорила последнюю банку в то утро, когда в последний раз встала с кровати. Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей питерское лето, заброшенные заросли малины, дощатую веранду, выходящую на озеро, и сладких ос, плавающих в сиропе. Детство, одним словом. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру. – Я с самого утра возле сеньоры вертелась, – сказала сиделка. – Да еще ягоды с рынка таскать приходилось. Или абрикосы. А сеньора все варит и варит! Это было в день теткиных похорон, сиделка с утра пришла в дом, поехала с нами на Cemiterio dos Olivais выбирать нишу в колумбарии, вернулась оттуда вместе с нами и устроилась со стаканом портвейна в углу гостиной. – Вы же могли отказаться, – заметил я. Вникать в ее обиды мне не хотелось, в кабинете меня ждали мать, нотариус и несколько родственников, которым не терпелось услышать, что написано в Зоином завещании. – Какое там, – она покачала головой, – если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было, вся извертится, изноется, а то еще по дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли! Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в винном погребе упакованными в длинные картонные коробки по четыре дюжины в каждой. В этот погреб бывший хозяин дома Фабиу сносил обломки своих крушений: медную утварь для закусочной, провизорские пузырьки и шкляницы для аптеки, складные стеллажи для канцелярского магазина. Я забрался туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон, тетка разрешила мне открывать любые двери, кроме комнаты старой сеньоры, и я дал себе полную волю. В те времена – в самом начале девяностых – дом еще жил полной жизнью. Кудрявые ореховые столы светились от пчелиного воска, в шкафах с бельем лежала цедра, в кухне пахло уксусом и кардамоном, а в ванных комнатах висели полотенца, расшитые еще служанками Лидии Брага. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом. Посреди двора днем и ночью шумел фонтан в виде стоящего на хвосте лосося, выкрашенного серебряной краской. Фонтан по утрам чистили граблями, но к вечеру в нем было полно листьев и мелкой кудрявой чешуи. Облупившуюся рыбину мы с Агне звали условным лососем, она была похожа на бразильского ржавого сома, хотя в основании фонтана зеленела табличка с именем скульптора и словом salmao, понятным даже мне. Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой и сразу побежал по лестнице наверх: в таком доме должна быть мансарда, залитая солнцем, думал я, торопливо преодолевая три пролета неудобной лестницы без перил. Комната, до которой я добрался, была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. Круглое окно могло бы служить бойницей, не смотри оно прямо в небо. В толще света толпились пылинки, внизу они были рыжеватыми, а вверху – черными от покрытого сажей окна, собранного из стеклянных треугольников. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые откормленные чайки, и чуял запах разогретой черепицы. Я думал о том, что всегда хотел жить в доме, где по утрам солнечный луч стоит столбом в середине комнаты. – Здесь ты и будешь жить, – сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, – надеюсь, ты не станешь носиться здесь как оглашенный, дом этого не любит. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь. Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все его странности, видения и звуки: от тихого потрескивания в стенах столовой до ночной капели в винном погребе. Еще мне нравилось смотреть, как тетка в своем зеленом хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу, хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах чисто вымытых волос и детского мыла. Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь. Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения – и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине. Я начал это письмо утром, 24 февраля, в самом начале лиссабонской весны, под шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветреный день, и как странно приближен шум города, я слышу голоса рабочих на соседней улице и гулкое буханье железной гири о стену какого-то дома – красные кирпичи? известняк? Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того, ни другого, и, собственно, нет самого одиночества. Солнце, пропадавшее где-то четыре дня, приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу на коленях пачку оберточной бумаги, которую выпросил у охранника. Писать пока больше не на чем, но я жду, что мне принесут мой компьютер, и надеюсь на лучшее. Помнишь, как я звал тебя Хани, а ты морщилась и говорила, что это пахнет голливудским фильмом и горелым волосом? Здесь я буду звать тебя Хани, в этом письме я сам себе хозяин. • • • А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть? Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление. Мир устроен так еще со времен Плутарха, а то и с самого начала, с первого дня существования глиняных людей, сброшенных задумчивой Нюйвой на землю, после того, как она укрепила небосвод ногами черепахи. Возьми хотя бы Фидия, которого сначала обвинили в краже золота, из которого он делал плащ для богини, а потом, когда, ободрав статую и проверив золотые пластины, соплеменники успокоились, пришли другие и сказали, что скульптор обидел богов, поместив на щите два профиля обыкновенных смертных – свой и Перикла. Не деньги, так политика. Бедняге Фидию было суждено попасть в тюрьму, и он туда попал, находиться там ему было противно, так что он умер довольно быстро. Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть в тюрьме, не то за деньги, не то за политику, не то за отрезанные ноги небесной черепахи, я бы только рукой махнул. Мне было четырнадцать, я недавно прочитал «Графа Монте-Кристо» и взахлеб пересказывал его своей сводной сестре. Мы с Агне стояли на террасе и стреляли из ее нового лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, а еще лучше – прямо в надменную голову лосося, в сочный оливковый глаз! Я рассказал сестре про наши с Лютасом вильнюсские дела: про бомбы с сухим льдом, который мы выпрашивали у мороженщицы, и про ракеты из селитры и шариков для пинг-понга. Потом, для пущей убедительности, я стянул в чулане резинку и сделал лук. Сестра смеялась и прыгала, а я удивлялся: в первый день она казалась мне взрослой, с этими подкрашенными розовым карандашом губами и протяжной, поучительной манерой произносить слова, я даже подумал, что ей лет шестнадцать, не меньше. Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя – Zoe, тоже не видел. Высокая, худощавая тетка была не похожа на мою мать, но мать сказала, что так и должно быть: они вовсе не родня, в тетке нет ни капли литовской крови, она не католичка, в Вильнюсе жила недолго, странно, что она вообще нас пригласила. Она русская с ног до головы, сказала мать, когда мы стояли на террасе, и я невольно обернулся и посмотрел на теткину голову и ноги через стеклянную дверь. Голова была маленькой и гладкой, волосы Зоя заплетала в косы, а косы стягивала в узел, узел лежал низко на смуглой шее и пушился, будто кокосовый орех. Что касается ног, то я видел только босые ступни, лежавшие в руках ее мужа Фабиу, остальное было скрыто под балахоном из зеленого хлопка. В то время я старался не носить очков, поэтому разглядеть тетку как следует не сумел, к тому же мне было неловко на нее смотреть. Зоя сидела в ротанговом кресле-качалке, а Фабиу разминал ей ступни, устроившись рядом на полу, он все время это делал, совершенно нас не стесняясь. При этом вид у него был такой, будто еще минута – и он поднесет ее пятку к лицу и поцелует. В общем, дурацкий у него был вид, хотя лет ему было немало, мне он казался жилистым и узловатым, будто дубовый корень. Агне вышла на террасу с бутылкой лимонада в руке и стала медленно пить, повернувшись спиной к дверям, я понял, что ей тоже неловко на них смотреть, и в первый раз подумал, что жить вдвоем с матерью не так уж плохо. Агне не знала ни одного литовского слова, кроме mamyte и ledai, хотя у нее было древнее литовское имя и волосы цвета слегка пожухшего сена, еще светлее, чем у моего школьного друга Лютаса. Удивительное дело, вокруг меня всегда, с самого детства, роятся светловолосые люди, будто стеклянные мотыльки Palpita vitrealis или бледные мотыльки Sitochroa palealis. При этом жена у меня черна как смоль, у матери на голове моток медной проволоки, а сам я не разбери что – зимой волосы мгновенно темнеют, а летом выгорают в соловую гриву. Помню, как Лютас провожал меня в Лиссабон – мы весь день сидели в нашем подъезде на подоконнике и пили горькую настойку, двадцатиградусную. В тот день он принес мне свою кожанку, настоящую, шоферскую, с карманами на молниях, чтобы я не позорился за границей в своем старом пальто, а в придачу – горсть эстонских денег, выменянных в школе на марки. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, точь-в-точь совпадающие с немецкой мелочью по весу и размеру, их можно было опускать в торговые автоматы. Во Франкфурте у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний, так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив карманы пачками «Мальборо» и пакетами соленого миндаля. Явившись к родственникам, я первым делом высыпал свою добычу на кухонный стол под удивленными взглядами тетки и Фабиу. Ладно, другого подарка у меня все равно не было. Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере отеля «Барклай», он, наверное, удивился бы еще больше. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу редьку или колючую рыбину, а потом засыпать мне согрешившие части тела горячей золой – так в старину полагалось поступать с прелюбодеями. Он умер в девяносто четвертом. В этом году в Сараево обстреляли рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром «Эстония» затонул, комета Шумейкера-Леви столкнулась с Юпитером, а я поступил в университет и поселился в облупленном общежитии на улице Пяльсо-ни. В тот год я думать не думал о лиссабонской террасе, я начисто забыл о ней, и о тетке забыл, и о сестре, с которой в один из дождливых дней целовался под ковром между львиными лапами рояля. Я читал «Введение в египтологию» и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался эстонец-хозяин, кричавший «Куррат! Куррат!», я бросил брикеты и побежал – просто, чтобы доставить ему удовольствие. Когда меня вывели из дома, инспектор повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку в карман моего пальто. Руки у меня были скованы за спиной, на меня сразу надели наручники, а один из полицейских даже придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать. Байша успела повязать мне теплый шарф, и я боялся, что он развяжется и упадет. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой, в человеческий рост. Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой – с моим другом Лилиенталем, который едва только начал выходить на люди после нескольких месяцев на опиатах. Ему стало немного лучше, и он сразу потащил меня на ипподром, хотя добираться от его дома до Эшторила приходится с двумя пересадками. Мы искали жокея, который должен был подсказать несколько верных ставок, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками закоулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого нервного пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора. Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп и норовил треснуть седока о забор, за что тут же получал хлыстом по кончикам ушей. Когда жокей услышал свое имя, он спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Ли. Я заметил, что он сильно пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой неприязненный взгляд, он сказал, что делает это не со зла, а затем, чтобы лошадь знала, что урок не закончен, до стойла далеко и хозяин требует покорности. В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был плоским, даже приплюснутым, что говорит о жадности и упрямстве, а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Осталось узнать, будет ли он зверствовать на допросе, подумал я, но тут машина замедлила ход, стукнули ворота, инспектор обернулся и кивнул мне на прощание: – Идите, Кайрис. Дальше без меня. Сержант дал мне знак выходить из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только площадку, засыпанную гравием, а потом – выложенную серыми плитами дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял голову и прочел: Полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: кальсада дос Барбадиньос. Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антиквара, и я ходил сюда пешком, с парой подсвечников под мышкой или граненым графином, завернутым во фланель. На крыльце сержант скривился, как будто вспомнил что-то неприятное, достал из кармана бумажный мешок, расправил и ловко надел мне на голову: – Извини, брат. Такие здесь порядки. Я спокойно стоял у двери, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Хлопнула автомобильная дверца, кто-то засмеялся, потом завелся двигатель, зашуршал гравий. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет своего отдела убийств? Вероятно, потому, что я иностранец, а здесь какой-то особый отдел для провинившихся иммигрантов. Дверь открылась, меня взяли за наручники и потянули внутрь. Конспираторы хреновы, начитались про Гуантанамо, сказал я, и тут же получил тычок под ребра. Похоже, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в Литву, в тюрьму на улице Лукишкес, думал я, пока шел по бесконечному коридору. Конвойный придерживал меня за плечо и негромко предупреждал: лестница, стоять, направо. Я ожидал жестокого допроса, но меня отвели на второй этаж, сняли с головы мешок, втолкнули в камеру с бетонной скамейкой, вырастающей прямо из стены, сняли наручники и оставили одного. Даже обыскивать не стали, а могли бы неплохо поживиться. Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги, через три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой шелухи. Я вытянулся на скамейке лицом к стене, увидел перед собой слово banana и закрыл глаза. Подумаешь, бетонная скамья. В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях шириной с половину плацкартной полки. Так вышло, что я жил в дешевой квартире в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка. Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался в постели и бился головой о дубовую перекладину потолка. Через неделю мне показалось, что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная, но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало: я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть на дубовую балку и усмехаться, думая о прежнем постояльце. Засыпая, они будут думать обо мне – вот что меня тогда волновало, надо же, трудно в такое поверить в эпоху «World of Starcraft». • • • В городе, огороженном непроходимой тьмой, Спрашивают в парламенте: кто собрался домой? Никто не отвечает, дом не по пути, Да все перемерли и домой некому идти. Совершенство меня беспокоит. В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что однажды вечером пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и превосходный дымчатый шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я давно хотел это сделать, я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня. Через пару дней мать нашла мою добычу, выставила на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. В нашем доме трудно было что-нибудь спрятать, у нас даже книжных полок не было, не то что чердака или подвала с тайником. Я признался во всем и согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью и теперь скучно лежали на клетчатой скатерти. Я завернул их в газету, сунул в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе. Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Ясное дело, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца на автопортрете Антонена Арто? Я-то верю, у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов (не уверен, что клапаны западают, ну да чорт с ними). Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала в Нью-Йорке. Раньше их ловили прямо с веранды seafood-кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. Так и я – стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно. Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок – прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием. Ладно, пусть будем я, кириллица и еще пастор Донелайтис. И озеро Mergeliij. Akys! Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к следователю Пруэнсе. – Вы признаете свою вину, – произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригиш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел еще один тип, которого я принял было за писаря, потому что он был в штатском, но тот сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли двое охранников, расположившихся у двери, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса. – Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? – Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся. У него была незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами. – Я уже видел ее труп. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал. – Ее труп? Да он под дурачка косит, – сказал тот, второй. – Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет принадлежит тебе. К тому же ты признал при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве. Хотел бы я знать откуда? – Из компьютерной записи, откуда же еще. Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как ее тело прятали в мешок для мусора. – У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти семь лет. Вы имели в виду его тело? – Пруэнса был так угрожающе благодушен, что я насторожился. – Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. Но вы правы: что бы он сам о себе ни думал, это был настоящий парень. Я видел настоящий пенис, caralho, не приклеенный. – Ах, видели? – он остановился возле моего стула. – Ваше признание придется занести в протокол. Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. Белье тоже было на месте. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с убитым, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода. – Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя я уверен, что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной почве. – Первый раз вижу такого урода, – вмешался тот, второй, – убил своего приятеля да еще обзывает покойника извращенцем! Вот дерьмо. На втором была свежая рубашка, я почуял ее цитрусовый запах, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Пруэнса присел возле меня на корточки и сочувственно покачал головой. Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые метины, такие же щербинки я увидел на носках его ботинок, наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь его помощников, стоявших возле меня в кружок, была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки довольно долго, лежа на полу и думая об Орсоне Уэлсе. Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка приходилось. А иначе – как он мог об этом догадаться? Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал. Когда за мной пришли на Терейро до Паго, я был уверен, что тело датчанки нашли, и теперь мне придется объяснять все с самого начала. Сидя на кухне напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от мыльной воды и уксуса». Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, входную дверь опечатали, ключ от нее лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается вся остальная шайка и что вообще надо говорить, чтобы мне здесь поверили. Если поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и сокрытие улик, если не поверят – сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов, а на мою мать, суровую пани Юдиту, надеяться уж точно не стоит. Когда я упал на пол, то ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, улыбнулся и поставил ногу на перекладину не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но слух быстро вернулся – болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки. Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Так заговаривают кровь в тех местах, где родилась моя няня, странно, что я это помню до сих пор. Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Альту золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют, не слишком стараясь. О здешней корриде и говорить нечего – быка на арене не убивают, рога у него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках, не коррида, а цирк-шапито. Жертва была одета, когда мы нашли тело. Чушь собачья. На датчанке было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так же ясно, как вижу сейчас свою ладонь, вымазанную кровью. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они примутся стучать по мне своими ногами, стульями и всем, что под руку попадется. За два дня до ареста я видел убитую Хенриетту в городе и даже не слишком удивился. Какое-то время я шел за ней, как скучающий растаман за сладким дымком, потом она вплыла в высокие двери вокзала Россиу и пропала. На ней было черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет, но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый, то есть ater. Призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо, и это правильно. Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки, а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил ее ветреной февральской ночью. Совершенно ясно, что, показав спину датского призрака, провидение дало мне знать о предстоящих событиях. Провидение – это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я говорю: провидение – это языческое имя интуиции. Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть, опутывая липкой нитью, муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах, это я сразу понял. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав «FC Porto». Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует – это был первый допрос, я давно не видел людей и страшно по ним соскучился. Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому. Все эти дни я ждал допроса, слонялся по камере, перебирал имена и события, пытаясь сложить части головоломки, танграма из слоновой кости, но вот меня вызвали на допрос, все запуталось еще больше, и в руках у меня оказался только узел из кизилового лыка. Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно. Вот ЧТО Я ПОМНЮ: длинные ноги с красноватыми коленями, протяжная, спотыкающаяся на согласных речь, бублик из черных косичек на затылке (здесь такой бублик называют «bolo rei» и кладут в него цукаты) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу. Я помню, что целовал тебя в пустом коридоре общежития, потому что твоя соседка-деревенщина вечерами никуда не выходила. Может, это и к лучшему, думал я, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на Запад» и зеленых кирпичей Плутарха. Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее. А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно. • • • В детстве носил имя Пиррисий («ледяной»), но когда огонь обжег ему губы, его назвали Ахилл («безгубый»). Было время, когда моим лучшим другом был соседский Лютас, живший в доме напротив, но не в здании с маскаронами в виде львиных голов, а в глубине двора, в деревянной пристройке. Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как «приятель», но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает «пчела», у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать, про бичулисов это он мне рассказал. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, я этого не видел, а мать как раз была в Друскениках, но возражать не стала. С Лютасом мы подружились в третьем классе, совершив справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне – гнездо славки, выложенное конским волосом. Подарков мы друг другу не делали, правда, однажды я нарушил правила, подарив ему альбом римских рельефов, присланный мне отцом, но это случилось гораздо позже, перед самым отъездом в Тарту. Тяжелый коричневый альбом в ледериновом переплете был лучшей книгой в доме, хотя слов там было немного, только подписи, комментарии и словарь античных терминов. Я часами сидел над ним, вглядываясь в лица всадников и лошадиные морды, выступающие из колонны Траяна, в скорпиона, отгрызающего фаллос быку, которого закалывает Митра, да чего там только не было на этих рельефах. Я отдал альбом другу, потому что думал, что мать его запросто выбросит, она как-то странно относилась к отцовским подаркам, но Лютас снес его к букинисту, когда ему понадобились деньги, и был в своем праве, ничего не поделаешь. Не так давно я прочел, что в плутовском романе дружбы не бывает, а есть только junta, то есть шайка сообщников. Любви там тоже нет, все чувства легко предаются забвению, кроме, пожалуй, самого зябкого чувства – обиды. Мы с Лютасом не были шайкой, как не были братством, артелью или ватагой, однако по отдельности мы были изрядные плуты. В девяносто третьем я уговаривал его ехать со мной в Тарту, но куда там – мой друг собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы его взяли, уменьшил себе возраст на два года. В Клайпедской мореходке Лютаса заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой – нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой. – Какой смысл тратить на образование четверть жизни? Да нет никакого смысла, – сказал Лютас, вернувшись домой. – В прежние времена я мог бы стать подмастерьем в семь лет или юнгой в десять, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию. Патагония была помешательством моего друга, его idee fixe, мальчишеским раем. На кухонной стене у него висела карта, где он отмечал флажками одному ему понятные пути воображаемых кораблей. Лютас часами мог рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, тукко-тукко и казуаров – он знал «Путешествие на Бигле» наизусть и даже выменял в школе у одного ботаника томик Жюля Верна с иллюстрациями Риу. Когда карта до смерти надоела его матери, он снял ее и принес ко мне, аккуратно свернутую в рулон, чтобы я спрятал ее в сарае, в тайнике под стальной стружкой, я там все важные вещи прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах без зазрения совести. Спустя несколько лет я спрятал там тавромахию, украденную у тетки, но об этом потом расскажу, особо. Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже в Валакампяй, где был ларек с чешским пивом – пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних сил. Говорила она мало, зато вместо купальника на ней были лифчик и шорты, одинаково тесные. Я нарочно приходил без полотенца, чтобы лежать с ней «валетом» на одеяле и глядеть туда, где тело Габии начинало раздваиваться на два ровных, блистающих клинка, будто мусульманская сабля-зульфикар. Клинки держались близко друг к другу, но в полдень между ними пролегала длинная прохладная тень. Когда Габия сказала, что устроилась на лето в кукольный театр и больше не придет, я невольно засмеялся – я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое х®°?, первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать» – неважно что, девичий рот или пасть звериную. Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней – ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Горе душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала. Лютас был зимним человеком – довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко – они с матерью уезжали на хутор, в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая. Живи мой друг в Древнем Риме, он был бы безупречным эдилом, ему просто не повезло со временем. Эдилы были строгими и отвечали за пожары, за жалобы ремесленников, за выпечку хлеба в пекарнях, одним словом – за все, что творится в стенах города. После моей русской няни это второй человек, которого я назначил бы эдилом, третий мне пока не встретился. На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов и соседская девочка, дразнившая меня очкариком. В худшем случае – осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил на запястье золотые часы и на год раньше узнал, что такое поцелуй взасос, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста. Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы – так говорила моя мать, и я понимал, что она права, хотя и огрызался, а однажды, услышав это, так треснул рукой по столу, что высадил указательный палец. Когда мой друг затеял угнать антикварный соседский «Виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками, в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы. В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она, не вступая в пререкания, закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт – все же ярче, чем в этой тюрьме! – а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Остаться взаперти без единой, пусть самой завалящей книжки – худшей муки мать выдумать не могла. Через полчаса спина у меня затекла, а ноздри забились чуланной пылью: смесью истлевших газет и древесной трухи. Обыскав как следует свое узилище, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый. Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради два исписанных цифрами листка и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с разбитными паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш, заскучал и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый красной ржавчиной кран с вентилем, а под ним ведро, которое мне тоже пригодилось. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял страшную тучу пыли и закашлялся. – Это кто там шебуршит? – строго спросили за дверью. – Уж не вор ли забрался? Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась, и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом. – Ты что здесь делаешь? – он обвел глазами полутемный чулан. – В индейцев играешь? Тебя там дружок во дворе спрашивал. Похоже, ему здорово досталось. – Меня мать закрыла, – я протиснулся мимо него, торопясь к Лютасу. Я должен был его утешить, материнские пытки, даже такие изощренные, не сравнить с сыромятным ремнем жестянщика. – Закрыла? – послышалось мне вслед. – Похоже, что забыла! А ты терпеливый пацан, Костас. Даже слишком. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте. Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «Трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить сорокалетнюю пани Юдиту, старшую медсестру. Вильнюс распухает во мне, Хани, хотя место ему на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор, как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того – я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел. Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь. Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-иудея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет. • • • The Vico Road goes round and round to meet where terms begin. – Это у тебя либретто жизни, а не жизнь, – сказала мне Зоя, моя тетка. – Ты думаешь, что пишешь ловкие диалоги, используя музыку как подспорье, но это музыка использует тебя как посредника, как посредственного либреттиста, и никакая ловкость тут не поможет. Она сказала это давным-давно, но с тех пор ничего не изменилось. Зимой две тысячи седьмого я думал о тетке особенно часто, как будто предчувствовал, что скоро встречусь с ее дочерью, плавной и безудержной, будто сход снежной лавины. Агне приехала на Терейро до Паго без телеграммы, без звонка, просто однажды утром открыла дверь своим ключом – я и подумать не мог, что он у нее сохранился. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и, вооружившись подсвечником, бегом спустился на первый этаж, где лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Агне в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее был молочный рожок, а вторую она подала мне. – Привет. Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки. – Привет, – я поставил подсвечник на стол, включил в кухне свет и стал искать по ящикам клеенку, а сестра уселась на пол, как будто устала. Ее лицо потемнело за четыре года, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа просто покрыла ее слоем рыжеватой пыли. От прежней Агне в ней остались только гудящий смех и веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым – и манера ловко садиться на пол, скрестив ноги, и грудь под балахоном, похожая на две крупные, перекатывающиеся в холщовом мешке канталупы. Я не был ей рад. Да чего там, она меня просто раздражала. В ней не было ничего, то есть совсем ничего от ее матери, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую – гончар Хнум с бараньей головой. Утром мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я даже открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась. Я и сам обычно не пью до полудня, но тут вдруг разнервничался. Я хотел спросить, куда подевались ее прежний жених и прежний ребенок, но почему-то не решался. Помню, что удивило меня больше всего: у моего племянника до сих пор не было имени. К тому же на мальчика нельзя было посмотреть. Агне заявила, что в тех краях, где она теперь обитает, это не принято. То есть имя у ребенка есть, но оно тайное, и сообщить его людям можно только в тот день, когда сын станет отличать сладкое от горького и сам об этом скажет Смотреть на него можно только родственникам, а мне нельзя – у нас с ним, дескать, нет ни капли общей крови. – Возьми хоть Заратуштру, – сказала сестра, лениво растягивая слова, – ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым. Мы просидели на крыше до полудня, сестра рассказывала о своих африканских годах: о скитаниях по пыльным углам земли, о каких-то учителях, чьи имена заставляли ее ласково округлять глаза и рот, о ночевках под открытым небом и пышных трапезах в компании дикарей. Я слушал ее с удовольствием и был рад уже тому, что она не упоминала теткиного имени. Мне было как-то не по себе от мысли, что Агне сейчас примерно столько же лет, сколько было ее матери, когда я увидел ее в первый раз. Когда я увидел Зою в первый раз – сверху, с высоты трехэтажного дома, – мы с ее мужем стояли на крыше, где пахло свежескошенной травой, а по углам зеленели четыре аккуратно сложенных снопика. Я с трудом заволок чемоданы по узкой, непривычно крутой лестнице, мать тут же рухнула на диван в гостиной, а хозяин дома – сеньор Фабиу Брага – повел меня наверх, чтобы показать голубые изразцы и вид на реку. Тетка мелькнула на нижней терассе, поглядела на нас, прикрыв глаза рукой от солнца, помахала рукой и крикнула, что идет в лавку за вином и печеньем. Я видел, как она сбегает по пожарной лестнице в своих плетеных сабо на босу ногу, видел, как она перешла улицу, поздоровалась с кем-то, нырнула в подвал под вывеской «Панаджи» и почти сразу вышла, прижимая к груди пакет с торчащими оттуда копьями французских булок. Я смотрел и не понимал, как эта тонкая, джинсовая, подпрыгивающая от нетерпения девчонка может быть сестрой моей матери. Она была из моей жизни, жизни четырнадцатилетнего созерцателя, собирателя марок, живущего у подножия вулкана Чико, спящего на матрасе у стены, заклеенной постерами «Аквариума» и «Кино». Она не могла принадлежать пани Юдите и пани Йоле, их затхлой, пахнущей корвалолом жизни, полной обид и недоумения. Просто не могла и все тут. – Сам видишь, мне приходилось нелегко, – сказала Агне, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой. – Странно видеть тебя миссионеркой. Как ты попала в эту компанию? – спросил я из вежливости, надеясь, что она не разразится историей о деве Марии, явившейся ей во сне. – Мне приходилось нелегко, – повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории. Так в джойсовских «Поминках по Финнегану» устроена дублинская улица, не имеющая ни начала, ни конца. Когда тетка написала мне, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или – что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом. Меня это не слишком удивило: я хорошо помнил падкую на поцелуи девочку в ковровом шалаше, я помнил острие языка, обшаривающего мои десны, хищную повадку пальцев, тепло, исходящее от сдобной шеи. Я с трудом узнал свою сестру, когда мы встретились в день похорон, зимой две тысячи третьего. Агне ходила по комнатам с видом наследной принцессы, переставляла вазы, проводила пальцем по пыльным рамам картин и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой души ее матери, уберутся восвояси. Выслушав завещание, она поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы в черных шалях, выругалась вслух – этому литовскому ругательству я сам ее научил! – и вышла вон, оставив дверь открытой. Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой? Через полчаса, когда гости разбрелись по дому со стаканами жинжиньи, сестра подошла ко мне и попросила позволения пожить в доме до рождения ребенка, но я был настолько ошарашен завещанием, что на слова о ребенке даже внимания не обратил. Нет, вру. Я услышал ее слова, но нарочно пропустил их мимо ушей и говорил с ней небрежно и грубо, даже кричал. Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти густо напудренные женщины в черном, говорящие на чужом языке (похожем не то на щелканье аистиного клюва, не то на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика), все эти граненые графины с лимонадом, в которых колыхались кусочки льда, угрюмые складки на лбу моей матери, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок, не вставая, сидела сестра Фабиу, похожая на богиню Тоэрис, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина. Никто из них не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди просто собрались в знакомом доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве. Меня они не замечали, и я был этому рад. Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь – воздух в гостиной так загустел и нагрелся, что трудно было дышать, – дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке, оступился и чуть не упал. Агне засмеялась, а за ней засмеялись и напудренные кузины, тихо, в кулачок. Я был в такой растерянности, что выкурил две самокрутки подряд, стоя у парадных дверей и глядя на улицу. На лестницу вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного Фабиу, и посмотрел на меня с любопытством: – Говоришь по-португальски, наследник? – Нет, – я расправил плечи, – может, хочешь дунуть? – Слушай, что у тебя было с этой славянкой? Мне говорили, что в тебе тоже есть русская кровь. – Это плохо, что ли? – Это странно, парень. Дом принадлежал семье больше ста лет, его реставрировал бакалейщик Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика, а теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось. – Если тебя это так бесит, купи у меня дом, – я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково. – Проверишь балки самолично. А также контрфорсы. – Я бы купил, – сказал он без улыбки, – да ты, видно, плохо слушал нашего мэтра. Дом нельзя продать, обменять или сдать в аренду. Во-первых, об этом говорится в последней воле покойницы. Во-вторых, дом принадлежит банку «Сантандер», которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем пока можно, так что давай живи, Константен. Он похлопал меня по плечу и стал спускаться по лестнице, а я вернулся в гостиную, где тут же пролил кофе на ковер, принадлежащий теперь Агне, – по завещанию ей отходило все, что находится внутри, включая посуду, занавески и книги. Потом трава свалила меня с ног, я отправился к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, мать решила остаться еще на несколько дней, а сестра собрала свои вещи и исчезла, я обнаружил это перед завтраком, когда постучался к ней в комнату, чтобы попросить прощения. С тех пор я не видел Агне четыре года и даже писем от нее не получал. – Как тебе здесь живется? – спросила сестра, обводя гостиную рукой в тонких браслетах, их было не меньше дюжины, на каждом ободке выгравировано по слову, а вместе они составляли не то молитву, не то мантру. – Ступеньки не проваливаются, ключи не застревают? Дом тебя не мучает? – А должен? – Меня крепко мучил, когда мы с мамой сюда переехали. Но ты хитрый, с тобой ему не справиться. Я тоже с тобой не справилась, когда ты выставил меня отсюда после маминых похорон, – она передернула плечами. – Но я тебе прощаю. Мы с сыном тебе прощаем. Творожная влажность и монашеское спокойствие, исходящие от Агне, утомили меня довольно быстро, к тому же меня раздражал ворох грязного белья в углу ванной, растущий, казалось, с каждым часом. Стирать это Байша, моя служанка, отказалась наотрез, она сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу. Байша – отрада моих очей, рыжая, как апельсиновая роща под Албуфейрой, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Я получил ее от своего друга Лилиенталя. Раньше она жила у него на чердаке со своим котом, ничего не платила, зато мыла полы и подавала кофе – я всегда здоровался с ней за руку и говорил ола\ Потом кот убежал – а может, Ли сам его выбросил, – сеньора расстроилась и закатила хозяину скандал, упомянув поименно всех приходивших в этот дом женщин, мужчин и мужчин, похожих на женщин. Через два дня Байша пришла ко мне с чемоданом и двумя вышитыми подушками, так что пришлось освободить комнату в полуподвале, где стоял бильярдный стол, затянутый заплесневелым сукном. Бог знает, где теперь эти подушки и где теперь Байша. Лишних слов служанка не тратила, время от времени она подводила меня к новому пятну или дырочке в ковре и молча указывала пальцем. Я кивал, находил Агне и просил ее быть поосторожнее с кофе и сигаретами. На четвертый день мне надоело обходить груду ее тряпок, я бросил все в машину, сам себе удивляясь, а потом вынул и развесил сушиться на террасе. Вечером того же дня, как только я устроился на диване с газетами, сестра подошла ко мне с виноватой улыбкой, поблагодарила за стирку и попросила поискать у нее в голове. Я так растерялся, что только кивнул, и она распустила косичку, встряхнула волосами и села ко мне спиной – прямо на пол, на пятки, непринужденно, будто на чайной церемонии. Последний раз меня просили о чем-то подобном лет двадцать назад, в тот день, когда умерла Йоле, и мать велела мне расплести бабушкину косу Коса была на ощупь будто войлочная, детское страшное слово колтун душило меня, но я не смог сказать этого матери, заплакал и выбежал из комнаты, заполненной горячим стеариновым воздухом. Я положил руки на затылок сестры, Агне терпеливо ждала, и я запустил было руки в ее волосы, борясь с подступающей тошнотой, но услышал тихое кошачье фырканье. – Piada suja. Я пошутила, дружок. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому, – сказала она, поднимаясь и заплетая косичку заново. – Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей. Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто подставив мне голову Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь – не то чтобы пресную, родственную, но и не любовную. Связь людей, знающих друг друга с детства, успевших нацеловаться до одурения, забыть друг друга начисто и к тому же насмерть поссориться, но толком так и не поговоривших. – Прости, что ушла тогда, не попрощавшись, – сказала она однажды утром. До этого мы не вспоминали о дне похорон, но в тот день сестра взялась разбирать семейные альбомы, тяжелые и шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других – военные в форме времен диктатуры, и даже один гвардеец в шлеме с плюмажем. – Да уж, странно ты себя повела. Недотыкомок каких-то прислала за вещами. Я сам бы все собрал, стоило только попросить. – Гордыня это, я с ней плохо пока справляюсь. Она у меня от отца, – добавила Агне с важностью, я чуть не спросил ее, от которого из двух, но прикусил язык. – Твои посланники больше побили и поломали, чем тебе привезли. – Не мне, а в миссию, – поправила Агне, – мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил полезную часть опасностей, и родились многочисленные маленькие вещи. Начинается, подумал я, укладывая на место альбомы. Кто бы мне сказал, что шестнадцать лет назад я обнимался с ней под низкими сводами коврового шалаша. Я – сводный брат малахольной проповедницы. • • • и так все женщины наперечет: наполовину ~ как бы божьи твари, наполовину же потемки, ад. – Соня Матиссен? – воскликнула Додо, когда я упомянул ее подругу в незначительном утреннем разговоре. – У нее запашок полежавшей форели, когда поближе подойдешь, разве ты не заметил? Она взяла с меня деньги за то, чтобы нас познакомить! – И дорого взяла? Мне приходилось встречать ее раньше, в одной студии в Шиаде. Она похожа на всех стареющих меценаток, таскающихся по мастерским. Очень душистая и приставучая. – Она рыбница, сплетница и поливает себя одеколоном с ног до головы. А мы, испанки, всегда пахнем сами собой. – Додо положила ладонь мне на лицо. – Вот скажи, чем пахнет моя рука? Ты пришла ко мне утром, ты села на кровать, этому альбому столько же лет, сколько самой Додо, а то и больше. Ее рука пахла тем, что мы делали всю ночь, но я промолчал и быстро лизнул ладонь. Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию. Додо сбросила халат и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно – я мог бы сосредоточиться на ее пупке не хуже, чем на своем собственном. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды – у девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Или к Апулею, не помню. У той, что сидит с лампой над спящим юношей и вглядывается в него, склоняясь все ниже, и, наконец, роняет масляные капли ему на живот. Я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла, мне было двенадцать лет, и эта книга казалась мне откровением – я ее никому не показывал, даже всеведущему Лютасу Раубе. Да он бы и не понял. Это я лежал там, под парчовым балдахином, притворяясь, что сплю, горячее масло текло по моим ногам, я ждал, когда она склонится совсем низко, чтобы схватить ее за волосы и подвергнуть наказанию – ведь я был бог, никто из смертных не смел видеть меня нагишом. – Слезай, – я похлопал по длинной спине, упругой, как первобытный хвощ. – Хватит с тебя. Додо послушно сползла с моего живота и легла лицом к стене. Под левой лопаткой у нее горел след от комариного укуса. Я представил эту спину среди китайских подушек в студии моего друга Лилиенталя, где гости валяются на полу – садиться за свой стол, заваленный эскизами и угольными карандашами, Ли никому не разрешает Никаких сомнений в том, что он с ней спал, у меня не было. Ли со всеми спит, он терпеть не может спать в одиночестве. Когда прошлой осенью мой друг вернулся с островов, он рассказал, что хорватка, которую он возил с собой, сбежала с парнем из гостиничной обслуги, и ему пришлось целую неделю спать одному. – Представь себе, пако, узнав о ее побеге, я осознал, что она годилась мне в дочери, а ведь я, в сущности, и сам еще ребенок, – сказал он, и я понимающе покачал головой. Лилиенталь легок и жовиален, но ему нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, – чтобы не взлететь как воздушный шарик. Сам я не замечаю девиц в подобном возрасте, они полны плотоядного равнодушия и щиплют язык, как дешевое божоле. С тридцатилетними немного легче, зато в них часто бродит какое-то горестное вранье, которое мне обычно лень разоблачать, одним словом – тридцатилетние кисловаты и отдают пробкой. Сорокалетние напоминают сгущенное, отдающее смолой вино в аркадском кожаном бурдюке – недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. С сорокалетними меня мучает жажда, и все время хочется выпить ледяного вина и залезть в горячую ванну, до краев заваленную холмами пены, и сложить ноги друг другу на руки. Моей первой женщине было без малого сорок – правда, ванна в гостинице была крошечная, в ней можно было сидеть одному, да и то согнувшись в три погибели. До сих пор жалею, что не нашел подходящей ванны и не сделал с этой женщиной то, чего хотел. Теперь-то уж поздно, пенные холмы повалились, осели и превратились в талую водицу, пахнущую эвкалиптом. – Я старше тебя на семнадцать лет, – пожаловалась тетка, когда мы стояли у дверей автобусного вокзала. – От этого мне хочется сесть тут, прямо на грязный пол, обнять свою сумку и заплакать. Ну почему, почему ты такой маленький? – Не плачь. Я чувствую себя старым и разрушенным, как мост Кивисильд. Семнадцать лет – это не так много, некоторым едва хватает, чтобы понять, как выглядит лошадь, – сказал я и, увидев ее поднятые брови, добавил: – Это мне Мярт рассказал, мой сосед по комнате. Был такой китайский художник, он семнадцать лет ходил в императорские конюшни смотреть на лошадей, но ничего там не рисовал, только разглядывал. Однажды он не пошел в конюшню, остался дома, взял кисти и нарисовал самых совершенных лошадей во всей Поднебесной. – Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, – сказала тетка и сунула билетерше две смятые стокроновые бумажки. Я заметил, что деньги она распихивала по карманам и сумкам в точности, как это делаю я, кошельки и бумажники наводят на меня тоску. Зато, если деньги внезапно кончаются, можно потрясти джинсы, рюкзаки и куртки и набрать горсть мелочи, а то и покрупнее что-нибудь отыщется. Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи – в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Пия с филологического, голая нога девушки была на виду, и я удивился ее длине и совершенству. Я поправил одеяло и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице. – Явился. Принес поесть чего-нибудь? – Обойдешься, – я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком. – Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, – сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. – Приезжай как можно позже, без тебя хорошо. Ему и в голову не пришло, что я не вернусь после Рождества, а то бы он еще больше обрадовался. Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение какой-то художницы, купленное Ричмондским музеем в те времена, когда музеи еще верили в концептуалистов. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывает маргарином и посыпает корицей, и это назвали objet d'art и заплатили приличные деньги. Так и у нас с Мяртом – я знал, что все держится только на словах и при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно, если речь идет о хлебе насущном. – Общежитие – это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, – сказал я тетке, когда приводил ее в нашу комнату. В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла – она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю. Когда я появился на свет, бабушка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костел в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки. Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она разрешала мне вынимать пуховку из золоченой пудреницы и нюхать ее, а потом копаться в шкатулке, до краев забитой почерневшим серебром. Но это уже потом, когда я перестал орать по ночам и мы вернулись домой. Через шесть лет примерно. Йоле была красивой, жесткой и громогласной, как раблезианский смех, если бы она читала Гюго, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homure bouffon. Поверишь ли, дорогая, я думаю о своей бабке, как о соблазнительной женщине, хотя о матери я думаю, как о существе без пола. О своей служанке, старой пьянице, я тоже думаю, как о женщине, тогда как стройная шея меценатки Сони Матиссен вызывает у меня отвращение – может быть, потому, что у Сони нет пуховки? Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хани, непременно напиши. Меня уже три дня не вызывали на допрос, читать мне нечего, бумага кончается, я делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки. О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем. Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает – оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину). Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я не знал, что и думать, когда тетка сбросила мокрое платье, пошла в душ, а потом бродила по комнате в поисках халата, не обращая на меня внимания. Сначала я подумал, что она решила меня совратить, потом подумал, что – утешить, но она вернулась, надела мой свитер, легла в постель, и к утру я уже решительно ничего не думал. Что сказала бы тетка, будь она здесь, со мной? Косточка, как тебя ужасно подстригли. Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе? Смотри, не сиди там на бетонной скамье. Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить? Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься. Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива? Милый, молись Деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах. И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, если он однажды до тебя доберется? Ну и муженек мне достался, куррат, куррат. • • • – Оуэн, – сказал Артур, – останови своих воронов. – Делай ход, государь, – ответил Оуэн. На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами – так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантины на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в crematorio под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей. Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны. Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и – с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки – за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище. Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, на грудь – бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению. Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два. Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена. – Onde a terra se acaba е о mar come?a, – нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна. – No entiendo, – я удрученно помотал головой. – Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он на испанском и добавил: Камоэш. Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что lingua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни. Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше – к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем! – Зоя сделала новый тестамент, – сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, – за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса. Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский – последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантины, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar come?a»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию? Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор. Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан. Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна, раз уж развод тебе до сих пор не понадобился, или – просто потеряла паспорт с лиловым штампом тартуской мэрии. Как бы ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separado и distanciado. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг, как здесь принято. Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был позорно взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне безмятежную поляну Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется, пустую папку с документами. Вместе с черновиками моей книги (громко сказано, ну да ладно), парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и тот файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, выволакивающим труп, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту февральскую ночь. Впрочем, я его с закрытыми глазами найду. Полицейский умник, однако, оплошал. В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка SD-памяти. Всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных коконов, набитых черными личинками кириллицы, но я обрадовался им, как старым знакомым, и сразу принялся перечитывать. Потом я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша – теннисный мячик. Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую воздух радостным электричеством. Я написал бы Габии, Люта су, я бы даже бывшему шефу Душану написал, потому что он был мне хорошим другом, хотя и выкинул меня из конторы без особых церемоний. Я нашел бы адреса своих однокурсников из Тарту и одноклассников в вильнюсской школе, я бы даже доктору Гокасу послал короткую грамотку или, скажем, матери. Ладно, черт с ними. Клятвенно тебе обещаю, женщина, что отправлю это письмо в ту самую минуту, как свежий, стремительный wi-fi потечет по нашим проводам. Ни одного мгновения не помедлю! Открыв чистый файл, я взялся переносить с клочков оберточной бумаги все, что успел написать за восемь дней, бумага разлезалась у меня в пальцах, а некоторые листки оказались мокрыми, как будто впитали сырость из каменных стен. Я даже не заметил, как наступил вечер, и мой дисплей стал единственным источником света. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал, что плафоны в тюрьме прикрыты проволочной сеткой, чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например. Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики решили, наверное, что так высоко я прыгнуть не смогу. За восемь дней? Прошло уже больше недели, как я здесь, но никто из знакомых так и не появился, служанку я могу понять, она до смерти боится сумы и тюрьмы, но есть же другие люди, есть обидчивый Лилиенталь, в конце концов. И должен же быть у меня адвокат, хотя бы совсем завалящий? Первым делом я бы спросил его: какого черта я здесь делаю? Вас арестовали по подозрению в убийстве, скажет он. Я не убивал Хенриетту, это же очевидно, скажу я, в тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Кто-то из здешних криптиев стер видеофайл у меня в компьютере, там все были видны как на ладони – и убийца, и жертва. Окажись у меня эта запись, я чувствовал бы себя как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг. Убийца ниже меня на голову! Вас арестовали за попытку шантажа, скажет адвокат, вы затеяли это вместе с венгерским гражданином Тотом и его подручными, в вашем доме найдены устройства, необходимые для тайной съемки. Ваши подельники собирались потребовать деньги у человека, занимающего высокий пост в правительстве, для этого вы предоставили собственный дом и так называемый эскорт-сервис. И как прикажете вытаскивать вас из этого дерьма? Да нет же! Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку, скажу я. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Правда, она теперь за границей, но если вам удастся ее найти, она подтвердит, что речь шла всего-навсего о разводе! Черта с два они будут ее искать. Ладно, алиби у меня нет, записи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Ничего у меня нет. Nada па terra, nada em absoluto. Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело – теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы. А что, вид у здешних мест вполне викторианский: потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе про нее забывают, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек – голландский дубовый стол с инкрустацией. Разумеется, до автора «De Profundis» мне далеко, он сидел там за любовь, а я – всего лишь за убийство незнакомой шлюхи, которого я не совершал. К тому же все, о ком я писал в той, первой попытке дневника, умерли. Ну, почти все. • • • Un souffle, ипе rien leur donne la fiuvre. – Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, – говорил мне Лютас. – Инфракрасный детектор, оцифровка. Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости. Меня не слишком удивляло, что мой друг застрял именно в Германии, но я никак не думал, что он вообразит себя режиссером, откроет свою контору и станет снимать на заказ кино с малолетками. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать себе на жизнь. Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, а те, что испорчены или побиты молью, снести куда-нибудь с глаз долой. Последних оказалось больше, чем первых, так что я сам их вынес, вернее, свернул в рулоны, обвязал бечевками и сбросил в винный погреб. Сам не знаю, чего я так разволновался. Может, дело было в том, что ко мне еще никто из виленских не приезжал? А может, мне хотелось показать, что времена аквариумных рыбок прошли и что я – langsam aber sicher – направляюсь на свои собственные острова? Как бы то ни было, я старался напрасно. Лютас вошел в мой дом, будто в придорожную гостиницу, даже не огляделся толком: оставил багаж в спальне, наскоро принял душ, явился в столовую в махровом халате и потребовал выпивку и кофе. – Сюр и абстракция умерли, будущее за гиперреализмом, и скоро я сделаю настоящую вещь, – заявил он, как только мы сели за стол. – Для этого нужны два условия: понимающий заказчик и особый актер для главной роли. Обычно я работаю с одноразовым кастингом, но для этого сценария мне нужен человек с отметиной, понимаешь? – Скажем, с золотым бедром, как у Пифагора? – Нет, скорее, с червоточиной. Не такой, как все, настоящий bybys, способный мучить себя и других с одинаковым удовольствием. – Вендерс уже снял здесь лиссабонскую историю, ты хочешь его переплюнуть? – Ну, ты сравнил, – Лютас скривил губы, – старый немец два часа бегает по городу с допотопной камерой, едва не попадая под единственный трамвай, и ты называешь это историей? – Ясно. Может, дашь почитать свой сценарий? – я сказал это из вежливости, мне совсем не хотелось его читать, от слова «гиперреализм» у меня рот вяжет, как от хурмы. – Не дам, это плохая примета, – резко ответил Лютас. – Я намерен снимать у тебя в доме, так что рано или поздно ты все увидишь сам. Надеюсь, четверть моего гонорара тебя устроит? Меня устроила бы и четверть этой четверти, я получил уже два уведомления из банка «Сантандер», а продавать было особенно нечего – ларчик аббата показал свое синее бархатное дно. Моего гостя, судя по его словам, тоже преследовали кредиторы, хотя он приехал с бумажником, набитым купюрами, я каждое утро видел его на столе в гостиной, рядом с ключами и телефоном. У Лютаса была привычка выгружать из карманов все до последнего фантика перед тем, как повесить пиджак на спинку стула. Можно сказать, что только это и осталось от него прежнего, и еще – привычка разглядывать ногти перед тем, как ответить на трудный вопрос. Поверишь ли, я с трудом узнал его на вокзале. Люди, сошедшие с мадридского поезда, давно разбрелись кто куда, а я все стоял и вертел головой, пока один из пассажиров не встал прямо передо мной, знакомо улыбаясь краешком рта. – Это все борода, – говорил он, пока мы ехали по длинной, забитой машинами авениде. – Многие не узнают Но это нужно для работы: заказчики любят богемный вид, замшевые куртки и трехдневную щетину Теперь мне все сорок можно дать или нет? Сорок сороков, подумал я няниными словами. Меня здорово раздражала его редкая рыжеватая бородка, точь-в-точь как на изображениях Ахау Кина, старого индейского бога. За то время, что мы не виделись, он лишился верхней фаланги на левом мизинце, но рассказывать, как это произошло, не стал. Теперь его левая рука казалась мне куцей, и я отводил от нее глаза. В первый день я утешал себя тем, что шесть лет – немалый срок, но к вечеру понял, что горечь копилась во рту не от того, что я никак не мог его узнать, а от того, что он меня не узнавал, да и не слишком старался. Лютас говорил непривычно много – в основном о своем будущем фильме, лишь изредка упоминая о том унылом ScheiBe, что приходится снимать ради заработка, – и я осознал, что литовский язык провалился в моей голове на самое дно. Я даже поймал себя на том, что перевожу некоторые слова с португальского, прежде чем ответить. Он хоть что-то пытается делать, думал я мрачно, а ты, Костас, написал сорок страниц, придумал название и умаялся, изнемог. – Фасбиндер умер, когда ему было столько, сколько мне теперь. А мы еще даже шевелиться не начали, – сказал мой друг, стоя перед оружейной стеной и заглядывая в дуло пистолета покойного хозяина. – Все это размытое, золотисто-коричневое, полураспроданное art deco подойдет как нельзя лучше. Будем работать, старичок, будем работать. Больше всего ему понравилась спальня Лидии со старыми тиснеными обоями: стрекозы, сидящие на виноградных ягодах. Он даже спросил, нельзя ли туда перебраться, но я покачал головой: нельзя. Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в этой спальне будет лежать тело человека, застреленного из пистолета сеньора Браги, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно – под сурдинку, одним словом. Однако не прошло и полутора лет, как все именно так и случилось: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора. Но попробуем по порядку. В тот вечер, в Капарике, я ходил по заставленной садовыми стульями и банками с краской комнате, удивляясь, как чистюля Додо могла выносить такой бардак и ночевать здесь каждое воскресенье с начала осени. Несколько банок стояло в ряд на чехле от теннисной ракетки, сама ракетка висела на стене, в углу стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками – странно, что все это бросилось мне в глаза только вечером. Утром, когда я приехал, коттедж показался мне довольно уютным, его название – «Веселый реполов» – было выложено красными буквами над притолокой, а ставни были расписаны красными птицами, больше похожими на моллинезий. Отделка кухни была не закончена: северная стена темнела, будто испорченный зуб, у окна стояла фаянсовая раковина в картонной упаковке, рядом валялась пара джинсовых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все, как было, и сбежали, не дожидаясь хозяйки. Коньяк, между тем, оказался там, где Додо велела его искать, – в корзине, забитой грязным бельем, на самом дне. Я сделал первый глоток, с интересом разглядывая лежавшую в корзине мужскую майку с надписью: «Chai, Chillum, Chapati». Топить изразцовую печку мне не хотелось, да и растопки не было, так что я налил себе побольше коньяку в чашку, уселся за стол и включил компьютер ровно в шесть. Провозившись некоторое время с модемом, я, наконец, подключился к сети, настроил камеры и вывел на экран несколько квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Это меня не удивило, я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды. Все, что я знал о стрим-видео, могло поместиться на одном тетрадном листке, но этого было довольно – если верить Лютасу Раубе, с камерой мог бы справиться любой человек, способный отличить красную кнопку от зеленой. Не прошло и получаса, как серое окно в верхнем углу монитора ожило, и в нем появилась героиня, открывшая дверь своим ключом, вернее, моим ключом. Бросив мокрую одежду на пол в коридоре, она принялась бродить по дому, а я шел за ней следом и вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, почти запретными. Нет, правда, я чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым ужасный старик разговаривает со своими бутылками, в которых бьются пленные души. Вспыхнув оранжевым, второе окно сказало мне, что датчанка прошла на кухню, огляделась и взялась перемывать тарелки. Смешная, думал я, глядя на твидовый берет с помпоном, брошенный в коридоре, и берет у нее смешной, как у французского ополченца. Тогда я не знал ее имени и про себя называл ее Хенриеттой. Я и теперь не знаю ее имени, да и зачем это? Разговаривать о ней все равно не с кем, никто не слушает. На самом деле Хенриеттой звали другую датчанку – студентку, с которой мы вместе подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями сидели, завернувшись в одеяла, и пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски – это хорошая вода, говорила Хенриетта, брала из бара бутылку тридцатилетнего молта, щедро плескала оттуда в чашку и доливала бутылку водой из-под крана. Потом мы выходили на берег и молча сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане. К концу нашего дежурства в баре не осталось ни одной нетронутой бутылки, хорошо, что меня уволили оттуда задолго до начала сезона. Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы «Em boas maos», попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по мелким лавочкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры. Душан был беспечальный, душевный парень, так что, похоже, дело было во мне. Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. Я бы удивился, если бы оказалось, что гостью зовут Фрея или Сара. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери – это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные – они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое – до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa. Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все шесть комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно, – это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще полчаса, если ее не остановить. Добравшись до спальни Лидии Брага, датчанка распахнула гардероб и внимательно оглядела одежды старой сеньоры, платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была самой занятной в доме, в ней сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево. Тетка оттуда ничего не брала, и я оставил все как было. Я вообще стараюсь туда не заходить. Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела что-то пасмурное и грозное. Наверное, что-нибудь вроде «Di rider finirai pria dell?aurora…». Жаль, что звук у меня не подключен, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано, ми третьей октавы. Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у Хенриетты ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе – ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад». А потом датчанка повернулась к камере спиной и показала мне еще одну ящерицу – на левой ягодице, поросшей светлой шерстью до самого копчика. Господи боже ты мой. A drag queen. Ну нет, ребята, это без меня. Я допил оставшийся в рюмке коньяк, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану. • • • Sic homines, sic et coelestia numina lusit, Vix homines, vix ut numina laesa putes. Как трудно быть Додо! В то утро я сам не заметил, как произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем – это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит тихому покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой. – Твой друг сказал мне, что ты не скуп, но до крайности утомителен. Еще он сказал, что ты задурил, и он думает, что тебе нужна женщина. Можно, я возьму твой халат? – она прошла в ванную, высоко держа голову. – Эй, тут халата нет! Я укрылся пледом с головой и лежал в темноте, дрожа от утреннего озноба, пытаясь вспомнить хоть несколько минут из прошедшей ночи. Почему мы спали в столовой, на продавленном узком диване, без простыней? Что я вчера пил, настойку на коре анчара? Похоже, кто-то подшутил над Додо, представив меня щедрым антикваром из Восточной Европы или просто богатым лопухом. Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и видение исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль, в этой хищнице есть то, что встречается в лузитанках довольно редко. Успокоительная небрежность, которая так нравится пассажирам трансатлантических перелетов: да, я иду по узкому неудобному проходу, толкаю перед собой тележку и точно знаю, что эта железная коробка не может висеть над океаном, она бы давно упала, если бы все это было на самом деле. – Зачем такой, как ты, богатый покровитель? Тебе разве что манны небесной не хватает, – я сказал это, глядя на картину с медведями-облаками, из которых сыпалась желтоватая снежная крупа. Картина висела над комодом, это было все, что осталось от детской, которую Фабиу обставил в ожидании сына или дочери. В девяносто первом в этой комнате еще стояла плетеная кроватка с пологом, а в кресле горой лежали плюшевые зайцы. Через пять лет тетка вынесла все на угол, к мусорным контейнерам, и положила сверху записку: «Не пригодилось». – Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника, – сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. – А ты нужен мне для дела, Константен, для важного дела. – Тогда иди сюда, и сделаем его еще раз. – Это другого рода дело, – она вынула изо рта щетку и кинула ее в меня. – Непростое, зато денежное. Для него требуется хороший друг с хорошим собственным домом. Судя по всему, Додо принадлежала к породе людей, спокойно надевающих чужую одежду или допивающих чужое вино, женщины вообще склонны к детским выходкам подобного рода. Терпеть не могу, когда из моей тарелки в ресторане таскают креветок, обсасывают им хвостики и при этом улыбаются со значением. – Мы ведь теперь друзья? – она присела на край кровати и потянула с меня плед. – Друзья? – Claro! – Додо подняла брови. – Мы ведь спали вместе. Сердишься, что я надела твою рубашку? – Нет, не сержусь. Однажды я проснулся в семь утра и увидел девушку в мужской рубахе, сидящую верхом на моем друге Лютасе. Это было в доме двоюродного деда, на хуторе в Друскениках. Я уговорил Лютаса ехать вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один в нетопленом доме, за которым уже полгода приглядывала пожилая соседка. Габия решила поехать с нами, и я был этому рад. Спать и вправду было холодно – печку мы топить поленились, рубильник не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом свалились где ни попадя. Услышав слабое поскрипывание, я с трудом приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких деревенских подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в голубой джинсовой рубахе мотала рыжими волосами над его лицом. Вино душило меня, накануне мы выпили целую бутыль, забытую дедом в погребе, мы пили его сидя на кровати, под тем самым распятием, которое я в детстве пытался кормить шоколадом, жалея голодного деревянного бога. Так или иначе, пора было вылезать из груды лоскутных одеял и выбираться в сортир. Мартовское утро было стремительным: стоило отхлынуть тьме, как тюлевые занавески начали просвечивать зеленым, а в соседнем дворе послышался грохот огородной тачки и недовольный голос пана Визгирды. Я заворочался на своей лежанке, закашлялся, постучал костяшками пальцев по стене, но меня никто не слышал. Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я видел из своего угла, отгороженного дырявой ширмой, как едва заметно шевелятся бедра Габии, я видел ее пятку почти у самого пола, пятка покачивалась плавно и размеренно. Я слез с лежанки, стараясь не скрипнуть половицей, выполз на четвереньках вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в лицо холодной воды из кадки. Потом я залпом выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами. Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в утреннем, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, а потом заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес. Возвращаться пришлось вдоль берега, на середине реки течение было слишком сильным, так что когда я вернулся, привязал лодку и пошел к дому, солнце уже стояло в зените. Руки у меня были стерты до крови, вернувшись в дом, я вымыл их в кадке, ругаясь сквозь зубы, но в комнаты заходить не стал, с меня было довольно. Я погрыз на кухне вчерашнего хлеба, прислушался к шепоту за стеной, взял свою сумку, пошел на станцию и по дороге осознал, наконец, что хозяин хутора умер. Умер полгода назад и похоронен рядом с женой, на окраине Друскеников, под старой, изъеденной зайцами яблоней. Я понял, что сам стал хозяином хутора. – Эй, ниньо, – Додо вышла из кухни и встала в дверях. – Ты так долго молчал, что я забеспокоилась. Наверное, решил, что придется заплатить, и насторожился? Успокойся, твои деньги мне не нужны. Она вернулась на кухню и принялась распоряжаться там с такой ловкостью, как будто провела здесь половину жизни: я слышал, как зашлепали по плитке босые ноги, брякнул кофейник, зашипело газовое пламя и треснула под ножом яичная скорлупа. – Говорю же: мне нужна услуга другого рода, дружеская, – сказала она тихо, теперь я слышал, как хлебный нож стучит по фаянсовой доске. – Не уверен, что справлюсь, – я с трудом выбрался из диванной прогалины. – К тому же, я не готов становиться твоим другом. – Глупости. Я ведь не прошу тебя крестить моих детей. – А чего ты просишь? – А ты меня не выгонишь до завтрака? – она засмеялась. – Ого, какой у тебя утюг на окне. Неужто ты гладишь рубашки этим чугунным монстром? – Не выгоню. – Я подумал немного и залез обратно под плед. – Утюгом я орехи колю. Говори. – Я прошу развести меня с мужем и сделать нас обоих немного богаче, – послышалось из кухни, и теперь уже засмеялся я. Мне уже приходилось быть причиной развода. По крайней мере, так написал Лютас в единственном письме, которое я от него получил зимой две тысячи пятого года. В письме оказалась сложенная вчетверо афишка его фильма, показанного на каком-то провинциальном фестивале. У актрисы, игравшей главную роль, было красивое заспанное лицо малолетнего преступника. Я знал, что афишка была единственной причиной написать мне письмо, так уж Лютас был устроен – чтобы обрадоваться как следует, ему требовалось чье-нибудь восхищение, это я со школы хорошо запомнил. «Твой бывший работодатель шумно развелся с женой, продал галерею и уехал к чертям на кулички, просто удивительно, сколько народу уезжает теперь из Литвы. Похоже, и я сам скоро уеду, только на этот раз насовсем». Вильнюсская галерея, где я работал несколько месяцев кем-то вроде привратника Нати, была воплощенной лавкой древностей, если бы я мог купить ее, то провел бы там всю свою жизнь, выходя на улицу только за хлебом и вином. Лавка была одна на весь город, и туда приходили веселые перекупщики с плотно набитыми сумками, иностранцы, городские фланеры и старушки с мейсенскими чашками, завернутыми в газету. Встретив клиента, я должен был дернуть за шнурок, чтобы наверху зазвенел колокольчик, хозяин спускался, протирая глаза, лицо у него всегда было недоуменным, как будто он не мог поверить, что кто-то забрел к нам по своей воле. Хозяина звали Римас, ему еще не было сорока, но он был из тех людей, что с первого взгляда кажутся руинами – будто дома на итальянском юге. Весь этот ноздреватый туф, похабные надписи в подворотнях, балконы, завешанные простынями в три ряда, поначалу внушают вам брезгливость, а на третий день кажутся естественными и приятными глазу. Так было и с Римасом: коренастое тело альрауна и большая голова в пигментных пятнах поначалу заставляли меня жалеть хозяина, как жалеют ярмарочных уродов, но через пару недель я заметил его красиво сросшиеся брови, а чуть позже еще и длинные раздвоенные мочки ушей. Ему бы еще шишку мудрости на темени – вылитый был бы Будда Шакьямуни! В апреле он покорил меня тем, что процитировал Трималхиона, выходя из туалета. «Ссать тепло, а пить холодно!» – сказал он, стоя напротив меня и слегка покачиваясь, тут я понял наконец, что он делает целыми днями в своем кабинете и почему у него бывает такой сонный, озадаченный вид. Клянусь, я не собирался заводить роман с женой Римаса, наоборот – к осени я предполагал скопить денег и уехать в Лиссабон, чтобы поселиться вместе с захворавшей теткой в ее доме, в комнате со столбом света посередине. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, вместе с балконом, откуда можно было выйти на крышу или спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками, он думал, что там будет детская, но спать туда приходила только собака Руди. Об этой мансарде я думал даже больше, чем об островах Сантьяго и Бартоломе, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку, раздумывая, с чего бы начать альфамский день. Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом, за пару часов до отъезда в аэропорт, я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубовато-серого камня, в трех шагах от переулка, где прожил свой первый лиссабонский месяц. Раньше в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутылка вина, потом бутылку украли, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под жестяным поддоном с надписью produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. А вышло – через двенадцать. Я думал о тысяче вещей, которые сделаю в Лиссабоне, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что никогда не умрет. Так Эос жалела морщинистого Титона, которому просто не могла помочь, разве что посадить за занавеску в своих покоях, подальше от любопытных глаз. Наверное, я немного боялся увидеть тетку: вдруг она сморщилась и покрылась зеленой ряской, или, наоборот, высохла, или еще страшнее – превратилась в цикаду? Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал к ней с тяжелым сердцем, в июле мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два непростых зачета – эстонский язык и физкультуру. Я сидел на маминой кухне с учебником Пялля и тоскливо смотрел в окно, чувствуя, как три языка у меня в голове легли неотесанным менгиром, чтобы не впустить четвертый, с его грудой бессмысленных падежей. В эстонском не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – из-за этого жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к началу, к холодному тартускому нулю. Со вторым зачетом дела обстояли еще хуже, правда, мне обещала помочь теннисистка Ханна, покорившая меня еще осенью мускулистыми ногами и полосатыми гольфами до колен. Ее дальняя родственница по материнской линии и была той физкультурной валькирией, что нагоняла на меня страх. Не помню, как звали эту холеру, но помню, что она ходила враскачку, двигая локтями, будто лыжница, да так быстро, что поймать ее в коридоре, чтобы отпроситься с занятий, было невозможно. Вот я и не пытался. С Ханной, у которой везде были знакомые, мы вместе ходили на преподавательский корт, где мне приходилось обходиться чьей-то забытой ракеткой с двумя лопнувшими струнами. А утренние спортивные уроки я пропускал с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через высокого деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно и встал на четвереньки. – Посмотрите на него, – сказала валькирия, – такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка! Еще раз прыгай, а то под лошадь посажу. Она сказала это по-эстонски, но Ханна стояла возле меня, когда я поднимался, подала мне руку и вполголоса перевела фразу на русский. Перевод показался мне короче, чем оригинал, наверное, она не все перевела, милосердная Ханна, самая высокая девочка в группе, которую все звали колокольня, а я звал atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Больше я туда не пошел, и в декабре меня, само собой, не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил было вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться. – Подадим заявление в муниципалитете, я скажу об этом маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, – сказала Ханна. – А жениться не обязательно, разве что ты сам этого захочешь. Избавишься от помехи, сдашь сессию и забудем об этом. – Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, – произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали «Каталог гор и морей», переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка лакомка Мярт выдрал их из альбома с гравюрами. – Нет, я – рыба хело, что лает подобно собаке. Съешь ее и излечишь свои болячки! – Ханна радостно боднула меня в плечо. Эта привычка эстонских девушек меня просто убивала, еще они славились короткими ногтями и манерой заменять оторванную пуговицу булавкой или скрепкой. Черт, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, а если я стану говорить ты и тобой, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Ладно, дальше видно будет, все равно батарея садится, и надо закругляться. Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела. • • • Иные, в воздухе вися, Смотрели, кто с небес приехал. Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце – такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. Судя по расположению коттеджа, Додо купила дом у кого-то из рыбаков и перестраивала теперь на свой лад. – Жизнь дорожает, но я выкручиваюсь, – сказала она однажды. – Иногда приходится вспомнить старых знакомых. В прошлом году я возила снег в Голландию, вся вымокла от ужаса, когда проходила контроль, – тут она спохватилась и нахмурилась, глядя мне в лицо: – Поклянись, что никому не скажешь. – Хорошо, – ответил я не задумываясь. Я вообще-то легко клянусь, в школе мы с Лютасом только и делали, что клялись друг другу страшными клятвами и тут же о них забывали. Вот если бы я погрузил в море кусок железа, как фокейцы, или позвал бы двух магистров и епископа, как парижский канцлер, тогда – да. А так, что это за клятва, видимость одна. В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками мелких сизых облаков у горизонта, но я знал, что к вечеру непременно польет. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело – январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером. Раньше, когда я еще пытался рисовать, я груду тюбиков с краской перевел в надежде это уловить, сполохи, гранатовые зерна, черные искры, да только все попусту. Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей у Додо. Сандалии были на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали парню, за которым я собирался подглядывать, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика. Значит, Додо зовут сеньора Гомеш, плутоватая мещаночка Гомеш – обыденное имя, дюжинное. У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, улыбались, но не произносили ни слова. Я подумал было, что это пара глухонемых, но тут мужик обернулся ко мне и окликнул на ломаном португальском: – Нет ли у тебя зажигалки, парень? Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем – или соединяющем? – людей, не знающих ни слова на чужом языке. Когда я доберусь до острова, сразу найду себе дремучую местную девушку и проживу с ней в молчании остаток жизни, вот увидишь. Только черта с два я туда доберусь, остров Исабель – это тот самый до мажор, в котором сочиняет господь бог, если верить Гуно. Таким, как я, совершенный до мажор перепадает очень редко. Мой друг Лилиенталь рассказывал мне, что лет десять назад, гуляя по берегу в Альбуфейре, он откопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась танцовщицей из Веракруса, она любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и молча занимались там любовью без малого трое суток. – Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного сочного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный! Редкий случай, подумал я тогда: Ли поделился воспоминанием, ломтиком своей невразумительной жизни. Воспоминания, говорил он, существуют лишь для олухов царя небесного, лунатиков, театральных старух и авторов книг о золотой эпохе (их послушать, так золотых эпох было не меньше двухсот). Человек мыслящий, важно говорил Ли, живет отрешенно, проходя по протяженности минуты, будто по веревочному мосту, натянутому между скалами, – осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин. Я скучаю по Лилиенталю и его божественному вранью, по его манере набивать трубку и протягивать ее, будто индейский калумет, украшенный перьями, по его ершикам и кисетам, даже по движениям его пальцев, отвинчивающих мундштук. Если бы меня попросили составить список всего и всех, по кому я скучаю в этой тюрьме, он получился бы на удивление коротким: 1. трава 2. свобода 3. Лилиенталь Дождь начал накрапывать, и я уже повернул обратно, когда телефон в кармане плаща зазвонил. Я поднес его к уху и услышал голос Додо: – Saludo. Тебе там хорошо? Добыл ли бутылку, о которой я говорила? – Добыл и почти прикончил. Мне хорошо. А твой муж не слишком торопится на свидание, в семь часов его там не было. Хотя вторая половина пары уже на месте. – Бывший муж, – весело поправила она. – Это только в кино все приходят вовремя, не волнуйся, к полуночи все будет как надо. Твой приятель говорил мне, что ты наблюдателен, но нетерпелив. – Вот как? А твоя девочка оказалась мальчиком, так что в полночь не все будет как надо. – Какая разница? – Додо, похоже, не слишком удивилась. – Заканчивай запись и можешь сразу ехать домой. Только изобрази мне мужа во всех позициях, я давно не видела его голой задницы. Особенно меня волнует frango assado, раз уж он выбрал себе мальчишку. – А дальше что делать? – В понедельник увидимся и обсудим твою долю от моих алиментов. Первый взнос в твой Галапагосский земельный фонд, – она чмокнула мембрану и повесила трубку. Твой приятель. Могла бы удержаться и не подводить Лилиенталя, но не захотела. Красное словцо губы жжет и на волю просится, как говорила моя русская няня. Хотя одна португальская поговорка подходит сюда гораздо лучше: Quem tem amigos n?o morre na cadeia. Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме. Про няню Саню я даже рассказ пытался писать, но получилось так себе. Зато могу рассказать тебе одну из ее историй – я сам люблю читать вставные новеллы, всякие там охотничьи байки у костров и назидательные беседы с пастухами, как в первой части «Дон Кихота». Признаться, я только их и читал, небрежно пролистывая дикие ущелья, мельничные подвиги и химерическую даму сердца. История такая. После войны, с одним из последних эшелонов с литовскими ссыльными, в сибирский поселок приехала девочка по имени Геня со своей семьей. Ее отец был известным врачом, перед арестом он успел собрать фамильное золото, завязать в платок и отдать соседке. Выживем – вернешь, а пока пусть побудет, сказал он, и соседка взяла. Через год, узнав, что из всей семьи в живых остались только мать и дочка, соседка достала платок с золотом, затянула узел потуже и поехала в Сибирь. К тому времени, как она добралась до лагеря, мама Гени уже замерзла до смерти на лесоповале. Сколько ни отиралась соседка возле бараков, ребенка выкупить ей не удалось, хотя были слухи, что некоторым удавалось. Ничего, сказала столетняя бабка, сдавшая ей угол у печного бока, отведу тебя к нашей ведьме, если деньги у тебя есть, – и отвела. Давай-ка свой узелок с золотом, сказала поселковая ведьма, девочка твоя сама сбежит, тебе тут делать боле нечего. Езжай-ка ты домой поскорее, не мозоль глаза. Весной Геня и правда сбежала – вместе с русской подружкой, Александрой. Они прошли километров двести по тайге, вышли на станцию, сели в поезд и за две недели доехали до Москвы – на кипятке и пассажирских сухарях. Задержали их только на вокзале, забрали в участок и развели девочек по разным комнатам. Откуда ты, спрашивают у Гени, такая? Из Вильнюса, твердо отвечает Геня, из дома удрала, с мамой поссорилась. Вона што, говорят, туда-то мы тебя и отправим. Ох, не надо, плачет Геня, она ж меня крепко побьет! Но адрес все же говорит: соседкин адрес, конечно, не свой. Как бы то ни было, отправили ее домой утренним поездом с подвернувшимся опером, тот Геню крепко держал, ругал сквозь зубы, за руку домой приволок и в калитку постучал. Выходит соседка в палисадник и видит незнакомую грязную девчонку, за девчонкой русский милиционер маячит. Девчонка рыдает, на порог бежит, мамочка, кричит, не ругай меня, я больше не буду! Посмотрела соседка на опера сухо и пристально и говорит ему: что же вы мне дочь в таком виде привезли, не могли отмыть там, в Москве своей? Ладно, где тут у вас в бумагах расписаться? – А русская девочка Александра куда делась? – спросил я у няни, когда в первый раз услышал эту историю, мне было года четыре, и половины слов я вообще не понял. – А русская девочка запомнила литовский адрес назубок и через пять лет к подруге приехала, – сказала няня, – больше ей податься было некуда. Так и живет в том городе до сих пор, тридцать лет по чужим домам скитается. Дождь наконец-то пошел, сначала еле слышный, сразу пропадающий в песке, а потом – тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену. Вернувшись домой кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море, я сбросил отяжелевший от влаги плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, надел очки, взглянул, и меня тут же скрутило грубой, нестерпимой судорогой. Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лицом вверх лежала датчанка в длинном платье, залитом кровью до самого подола. Я смотрел на экран не отрываясь несколько минут, пытаясь уловить вздох или движение ресниц, но тщетно: Хенриетта была мертва. Убийство – то, что один одуревший от мака англичанин называл изящнейшим из искусств – было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей. Я отошел от стола, вынул бутылку из кармана плаща и отхлебнул, обжигая горло. Коньяк показался мне горше желчи, хотя я понятия не имею, какой у нее вкус. Я поймал себя на том, что боюсь подойти к дисплею и увидеть неподвижное тело еще раз. Потом я поймал себя на том, что думаю о какой-то чепухе: все, конец стрекозам и винограду, в спальне придется переклеить обои, а белый комод – так и вовсе выбросить. «Есть люди, которые становятся жертвами еще до того, как сюжет сам себя раскрутит, их боги махнули на них рукой, и решка у них с обеих сторон, как орел у воителя Нобунаги». Это я у одного парня в сетевом дневнике прочитал и записал для памяти. Датчанка, похоже, была как раз из этой группы: мало того, что ее собирались сделать посмешищем, показав публике все лиловые tatuagem с ящерицами, так теперь еще и убили, не дав насладиться свиданием. Почему-то я был уверен, что это сделал человек, которого Хенриетта видела впервые в жизни. Как все происходило? Она сопротивлялась, а убийца с ног до головы перемазался кровью. Он вошел – сеньор Гомеш? кто-то другой? – Хенриетта закричала, он ударил ее в грудь, потом стал колоть куда попало, она повалилась на пол, увлекая его за собой. Сколько ударов он должен был нанести, чтобы так густо забрызгать стены и мебель? Да нет, какой там нож, окстись, Костас. Совершенно ясно, что ее застрелили. Вот же пистолет, валяется в трех шагах от тела, поблескивает гравировкой на рукояти. Надпись разглядеть невозможно, но я и так знаю, что там написано. За верную службу от генерала Умберту Делгау. Удивительно, что эта штука сработала. Пружина могла сломаться, а порох – потерять свои свойства за шестнадцать лет, с тех пор, как тетка хладнокровно почистила генеральский «Sauvage» и повесила его на стену. Я сел на подоконник, достал из футляра от ингалятора последний джойнт и попытался думать, хотя в голове у меня звенела стая обезумевших железных пчел. Думать не получалось, я посидел там минут десять, вернулся к столу и увидел, что шестое окно затянулось сизой телевизионной рябью. Ясно, датчик отключился. Из этого следует, что убийство произошло меньше получаса тому назад, между десятью и одиннадцатью, и его совершил неизвестный мужчина, заранее знавший, что в доме есть оружие. Так и скажу полицейским, когда приедут. Я запустил Windows Media, чтобы посмотреть запись с самого начала. В одном окне я увидел Хенриетту, живую, беззвучно поющую перед зеркалом, в другом – появился невысокий человек в длинной вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек прошел через комнату и снял пистолет со стены таким уверенным движением, как будто сам его туда повесил. Камер на первом этаже больше не было, так что я увидел его только наверху, когда он, не торопясь, поднялся по лестнице и попал в поле зрения камеры номер пять. Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в Восточном музее, только этот был сделан не из папье-маше, а из немалого количества ловкой, быстро двигающейся плоти. Через минуту я увидел открывающуюся дверь спальни и беззвучную Хенриетту, которая хватается за грудь, пятится к зеркалу, перебирает руками по стене, пытаясь удержаться, падает навзничь и заливается кровью. Парень в шапке швырнул пистолет на пол, спустился на первый этаж, мелькнул в окошке номер один, надел свой плащ, снял перчатки и вышел из дома – так же неторопливо, как вошел. Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех. • • • Смирение слабого – бес, смирение сильного – ангел. – В Риме, в семьдесят девятом? – переспросил я. – Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена». – Это все было где-то еще, не у нас в Остии, – тетка покачала головой. – У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами. Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу. – Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо? – Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans calotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную. – Муж? – Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом. – А что было потом? – я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди. – Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее – сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами. – Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть. – Остия – помойка. Просто в юности всегда так – попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, – она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату. – Куда ты денешься, – я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней. – Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты – без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы. Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну. – В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, – она выпила водку залпом. – Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне. – Ты пошла бы с ним в каюту? – Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами. – Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир? – Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие – это смеяться и разговаривать. – А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас? – Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену. – Тогда расскажи мне что-нибудь смешное. – Хорошо, – она устроилась на кровати по-турецки и оперлась спиной на подушки. – Однажды я возвращалась домой в темноте и заблудилась. Это были первые мои дни в Лиссабоне, города я не знала и путалась во всех этих «ларго» и «беко». Место показалось мне знакомым, и я спросила прохожего, не здесь ли автобусная остановка, куда ты едешь, спросил он участливо, в Грасу, ответила я. Тогда он показал мне на столб с деревянной вывеской в нескольких шагах от ворот парка. Я пошла туда, встала возле столба и простояла, наверное, минут двадцать, пока не сообразила обойти вокруг столба, чтобы поискать расписание. Это была доска для баскетбола, в середине вывески болталась рваная корзина, похожая на авоську, а под корзиной кто-то написал vai ои racha, и еще, кажется, название португальской футбольной команды. Сделай или умри, vai ou racha. С тех пор я никогда не спрашиваю дорогу у незнакомых людей. – А что было, когда ты сошла на берег после драки со стюардом? – Пошла в портовое кафе и познакомилась с Зеппо. – Он что, ждал тебя там, сворачивая цигарку на крыльце? – Нет, он вообще в мою сторону не смотрел, просто сидел за уличным столиком с тарелкой макарон. У меня ноги подкосились, когда я увидела эту тарелку, а рядом – миску с креветками, плавающими в горячем масле. Я поставила сумку под соседний столик, села напротив Зеппо, достала блокнот и стала его рисовать. Сначала делала вид, а потом увлеклась, у него был длинный фаюмский нос, и рисовать его было трудно. Тебя, между прочим, тоже трудно. – У меня фаюмский нос? – Нет, зато у тебя глаза широко расставлены и бледное беспокойное лицо. Не перебивай. – Ты попросила у него тарелку макарон? – Нет, я влюбилась. Я слушала его, не понимая слов, а потом взяла свою сумку и пошла с ним в предместье Белен, где он снимал квартиру с окном во двор-колодец. Там он накормил меня, налил вина, уложил спать на полу, вернее, на своем зимнем пальто, и ушел по своим делам. Ночью я сунула руку в карман пальто и нащупала там пистолет, но совсем не испугалась – Зеппо был совершенством, я не отказалась бы от этих слов, даже если бы нашла в его кармане нож с окровавленным лезвием. – Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег, – сказал я глухо. – Через две недели мы с ним уехали на юг, – она как будто не слышала. – На юге есть места, где не встретишь ни одного англичанина, дома там никто не покупает, молитвенники у всех заложены гарусной ленточкой, а кафе до сих пор с парусиновыми – сшитыми из парусов! – крышами. Мы жили в холмах, высоко над морем, дом стоял в зарослях радостной, лопоухой жимолости, это был чужой дом. Я до сих пор не знаю, откуда у Зеппо взялись ключи, может быть, он просто нашел их под крыльцом или нашарил под притолокой. Зеппо редко выходил из дома и не писал писем, наверное, скрывался от долгов, а я разбирала по слогам португальские газеты, училась ни от чего не отказываться в постели и привыкала молчать, когда мужчина ест или пьет. – И как, быстро привыкла? – Не успела. Он выставил меня вон, я вернулась в столицу, встретила Фабиу, завсегдатая «Бразилейры», и сразу пошла с ним, ни минуты не сомневаясь, хотя видела, что он болен, крепко болен – еще крепче, чем его мать. – Правда? А мне он казался простоватым португальским рантье, таким же тяжелым и бесполезным, как чугунный утюг в его комнате. Помню, как в воскресенье все куда-то подевались, и я завтракал с дядей, утопая в его молчании, пока он поедал принесенные мной крендели и хрустел газетой. Мне бы и в голову не пришло, что он вытащил тебя из замызганного туалета публичной школы. Я думал, вы познакомились на светском приеме или в театре Сан-Карлуш. – Ну да, вытащил, – вздохнула тетка. – С тех пор это воспоминание стало его plato preferido, к тому же он привирал, выставляя меня деревенщиной. Фабиу был классический мошенник памяти. И психопат, каких свет не видел. – Зачем же ты вышла замуж за психопата? – Я была уверена, что полуденный жар схлынет и все успокоится, как только мы станем жить вместе. Знаешь, что такое места «sol у sombra»? Самые дорогие места на корриде в тени, а самые дешевые – на солнце. Я всегда покупаю солнце и тень и каждый раз надеюсь, что солнце быстро перейдет с моей стороны арены на другую. Но оно переходит ровно в середине действия, всегда в одно и то же время! С Фабиу я была на ярком солнце с первой минуты до последней, это страшно утомительно. А потом он сам стал тенью и живет теперь там же, где все эти бедные быки с продырявленными шкурами. – Почему бедные? Быков в Португалии не убивают, ты же сама говорила. Вместо матадора в финале появляются ловкие ловцы и уводят быка в загон, вот и все. – Ну да, в загон, разумеется. А потом из загона его отправляют на бойню. Бык, который знает вкус человеческого страха, слишком опасен, он может выкинуть неожиданный фокус. – Твой муж тоже выкинул фокус. Зато теперь ты свободна и можешь рисовать. Или забей на работу и стань светской дамой – заведи марокканку в переднике и веджвудский соусник. – Соусник? – рассмеялась она. – В прошлом году я продала целую телегу стекла и фарфора, чтобы оплатить счета. Ненавижу этот дом, но стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне. Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!» Когда я это прочла, то не поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь и думаю то же самое. Целую весь балкон! Целую лопухи на крыше! – Лучше меня поцелуй, – я не стал дожидаться ответа и ткнулся губами в ее затылок. – Дом семейства Брага… Мне показалось, что у нее перехватило горло, я высвободил руку и включил лампу для чтения, стоявшую на прикроватном столике. Тетка быстро прикрыла глаза ладонью: – Видишь ли, дом семейства Брага кормит меня, одевает и держит на плаву, хотя спит и видит, как бы от меня избавиться. Этим он сильно напоминает мне покойную Лизу. Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой – с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка. Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился? Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот – самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я – его раб. • • • Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест. Как много чужих людей на свете. Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они – мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой – это ты. Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла. В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя – так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли – последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей. У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты. – Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, – сказала она. – Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения. – Удивляться тут нечему, – заметил я тогда, – гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось. – На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, – сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше. – А жениха как звали? – спросил я из вежливости. – Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило. – Однако ты была на редкость вынослива, – мне не терпелось перевести разговор. – Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла. – На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, – она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. – Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере. Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, – а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога. – И потом у тебя родилась дочь? – Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец. – Из них? – Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше – до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла – без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании. – А что было потом? – спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух. – Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание – тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой. Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать. – Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? – я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно также пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными. – Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, – она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, – теперь от тебя пахнет только травой. Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами. Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне – обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить. Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага. Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо. Как будто видела меня в первый раз. • • • Incidis in Scyllam cupiens mtare Charybdin. На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй – спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу. Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне. Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды. Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать. Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи – это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать. А, кстати, что нужно делать? Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее – обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел. – Откуда это у вас? – спросил я, когда она встряхнула перед моими глазами куском пожелтевшего льна с золотыми прожилками. – Это никак алтарный покров! – Это мои волосы, – сухо сказала пани Скайсте. – Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что настоящая хозяйка этой тряпки – я и могу теперь забрать ее себе. Так и сказал: этой тряпки. – Бесценная вещь, пани, этот ваш сын кунигаса просто не разглядел ее как следует. Подождете с деньгами до вечера? Я одолжу у приятеля пару сотен. Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я сразу задумал подарить ее тетке, она такое любила. В прошлый раз я передал ей с оказией вырезанного из осины страстотерпца и получил в ответ открытку: Abra?a-me. Segure-me е пипса те deixe partir. – У меня чайник недавно сгорел, – задумчиво сказала пани Скайсте. – Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко. – А вам не жалко своих детских волос? – спросил я, немного смутившись. – Меня не спросили, когда косы остригли, – она поджала губы. – У моей матери, видно, были для этого причины. Может, у нее под рукой не оказалось ниток? Мне была понятна угрюмая улыбка соседки, у моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но полным отравы, как отвар болиголова, и я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте. Помню, как я испугался, когда нас с теткой застукали в ванной, где на ней было только подобранное впопыхах полотенце, а я был бледен, будто Арес, барахтающийся в бронзовой сети. Мать повернулась тогда, не сказав ни слова, пошла к себе, заперлась и ходила там, бормоча и роняя вещи на пол. Тетка же, одевшись и высушив волосы, прошла мимо ее комнаты и стукнула костяшками пальцев в дверь: – Юдита, в тебя полуденный бес вселился? Мы уходим гулять, придем поздно. Мать не ответила, но ходить за дверью перестала. – Маменька сочла сливы, – сказала тетка насмешливо. – Одевайся, Косточка, и выведи меня отсюда, ради Бога, на чистый воздух. Хотел бы я и сам выйти отсюда на чистый воздух, в камере пахнет, будто в курятнике на нашем хуторе в Друскениках, окно открывать не разрешают – второй день идет снег, валится толстыми хлопьями, будто пух из ангельских перин. Охранник сказал, что последний раз он видел снег в январе две тысячи седьмого, и с ухмылкой добавил, что бумажный пакет пригодится мне для сегодняшней прогулки. В тот вечер в Капарике я тоже бродил по окрестностям с чем-то вроде camisinha на голове. Зонтика в коттедже не нашлось, так что я взял во дворе пластиковую корзину, в которой плавали малярные кисти, выплеснул воду и вышел под дождь, держа корзину над собой. Дождь показался мне ледяным и ядовитым, наверное, оттого, что я со страху выкурил две самокрутки подряд и стал необычайно ко всему чувствительным. В сторону пляжа идти было бесполезно, там и днем-то почти никого не было, так что я пошел в сторону поселка, надеясь увидеть свет в окне или припаркованную во дворе машину. Найти людей, позвонить от них в полицию и создать себе алиби, вот что я придумал, а придумав, немного успокоился и перестал трястись. Поселок был темным и пустым, только фонари на главной улице сияли в мокром тумане, будто огни святого Эльма на мачтах. Я брел вдоль заборов, с отчаянием вглядываясь в зашторенные окна – в такое время на даче могут оказаться только тайные любовники или старики, с глаз долой сосланные из города. Я дошел до конца улицы, представляя себе одинокую старушку, сидящую в кресле у камина, с горячей бутылкой в ногах, у такой старушки непременно будет сиделка, а это два свидетеля! Потом я представил двоих ненасытных подростков на родительской кровати, в спутанных простынях, не слышащих моего стука, не желающих знать ни дождя, ни страха, ни чужой крови. Я позавидовал им, сворачивая с дороги, чтобы идти в соседний поселок, Трафарию, и в этот момент увидел пальмовую шляпу. Шляпу оставили на столбике деревянных ворот, полагая, что пальмовое волокно не зря выдерживает тропические ливни – я взял ее в руки и сразу вспомнил азиатку, которую видел днем на пляже. Подтянувшись на руках, я заглянул во двор – рядом с крыльцом не было ни машины, ни велосипеда, но в глубине дома, за шторами мелькал блуждающий огонек, как будто по комнатам кто-то ходил со свечкой. Белая кнопка коротко всхлипнула, но звонок не зазвенел. Я постучал костяшками пальцев по косяку, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску, обитую жестью, и, наконец, набрал горсть мелких камней и перекинул ее через стену. Что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула входная дверь, и послышались быстрые, разъезжающиеся шаги по мокрому гравию. – Мне нужен телефон! Позвонить в полицию! Пустите, я ваш сосед, я вам не помешаю! – судя по тому, как охрипло мое горло, я стучал долго и кричал слишком громко. Человек некоторое время постоял за воротами, размышляя, потом я услышал, как осторожно поскрипывает гравий, и понял, что он уходит в дом, не сказав мне ни единого слова. Я снова подтянулся, держась за резные столбики, успел увидеть спину азиатки, ее блестящий зонтик, и – дверь захлопнулась. Я поднял корзину над головой и пошел в сторону терминала, думая о том, что двадцать минут уже потеряны, еще двадцать – и в моем алиби не будет никакого смысла, за три четверти часа отсюда можно добраться до города, даже автостопом. В кармане моего плаща зазвонил телефон и тут же замолк, будто захлебнулся дождевой водой. Я встал под крышу автобусной остановки, достал его, с трудом перебрал кнопки мокрыми руками. Мне казалось, что минула целая ночь с тех пор, как я включил в коттедже камеры, но цифры на экране говорили, что прошла едва ли пара часов. В списке пропущенных звонков высветился номер Додо. Merda! Как я мог забыть о ней? – Константен, детка! – когда я перезвонил, она сразу ответила, весело и пьяновато. – Собираешься домой? Ну как, полюбовался на задницу моего мужа? – Я даже лица его не видел, – я с трудом перевел дыхание. – У твоего мужа странная манера выражать свои чувства. На нем была маска, вернее, шапка с дырками. А в руках пистолет. Кровь шумела у меня в висках, заглушая дождь. Я стоял на остановке, смотрел на краны в новом порту, похожие в тумане на шесть голов гомеровской скиллы, и ждал, что ответит Додо. – Разве это не забавно? – хихикнула она. – А бархатных наручников на нем не было? – Некому было их надеть. Сеньор Гомеш выстрелил в свою любовницу несколько раз подряд. – Гомеш? – Ты пытаешься впутать меня в скверное дело, но это у тебя не выйдет. – Что не выйдет? Алло! – она сердито подула в трубку, как будто в ее мобильном телефоне была мембрана с угольным порошком. – Не знаю, что ты затеяла, Додо, пантомиму или живые картины, но я требую, чтобы тело убрали из дома к моему возвращению. Иначе я позвоню в полицию, не сомневайся. – Тело? Ты что, уже прикончил мою выпивку? – она, наверное, сидела в каком-то баре, я слышал музыку и веселое стеклянное позвякивание. – Ты слышишь, идиотка? У меня весь дом в крови, – сказал я, все еще надеясь, что она засмеется и скажет: «Ага, испугался? Здорово мы тебя разыграли?» – Vete al cuerno! В какой еще крови? – Додо явно вышла в другую комнату, потому что в трубке стало совершенно тихо. – Костас, что ты несешь? Костас, она меня сроду так не называла, только «ни-ньо» или – Константен, на английский манер. – Приезжай сюда. – Ноги у меня закоченели, я сел на скамью и привалился спиной к стене. – Твой муж пристрелил человека, и это было не в разгаре любовной игры. Он убил ее – или его – даже не сняв плаща, выстрелил и ушел. Быстро приезжай и разбирайся с этим сама. – Погоди, я вернусь назад, в клуб, – сказала она, – на причале холодно. Это звучит как пьяный бред, но ты, наверное, говоришь правду. – Я скажу ее и в полиции. Скажу, что ты хотела записать компромат на своего мужа, а вместо этого впутала меня в убийство. Кстати, я не уверен, что дело здесь было в твоем разводе. Вся эта история с камерами смахивает на вульгарный шантаж, особенно теперь. – Не звони в полицию, – голос Додо то отдалялся, то приближался, я слышал ее частое дыхание. – Я видел этого человека, – сказал я, – у меня есть запись, и ты тоже можешь ее посмотреть. – Боже мой, что же делать, – причитала она, заглушаемая музыкальными фразами из Шуберта, я даже разобрал «Путник усталый, ты дома теперь». – Если это был твой муж, то проблема с разводом решится сама собой. Он сядет в тюрьму лет на двадцать. Или сгинет в рудниках, чего я ему желаю от всей души. – Нет, это не он! – я услышал стук каблуков по бетонному полу, потом хлопнула дверца машины и стало тихо. Наверное, испанка сидела в подземном паркинге и размышляла. Я и не знал, что у нее есть машина, она вечно металась в поисках такси. Я даже не знаю, где живет эта женщина, я вообще ничего о ней не знаю – кроме адреса недостроенного коттеджа. – Ладно, кто же мог такое предвидеть, – сказала она после долгой паузы. – У этой датчанки, наверное, были проблемы с сутенером. Вот он ее и шлепнул. Где сейчас твоя прислуга? – При чем здесь прислуга? Ты приедешь сюда или нет? – Я потом тебе все объясню. Только не паникуй. Сиди там и никуда не звони. Чертова шлюха, из-за нее мы влипли по самые уши, – она вздохнула, я услышал чирканье ключа, повернутого в зажигании, и низкий звук заводящегося мотора. – Ее звали Хенриетта, – сказал я надписи вызов завершен. – А шлюха – это ты. • • • Найдется ли кто смахнуть мне с кровати пыль? Теткиного мужа в доме звали Фа. Агне предпочитала русский, английский давался ей плохо, слово «stepfather» она не могла произнести целиком, и fa быстро прижилось, хотя не слишком нравилось самому Фабиу. Избавиться от клички не так-то просто, даже если ее дала пятилетняя падчерица. Наверное, Фабиу часами пропадал в своей мастерской, в цокольном этаже у него стояли гончарный круг и верстак, а длинный стеллаж был заставлен глиняными штуковинами, одна страшнее другой. Хорош там был только полосатый маяк с лампочкой внутри, он был величиной с ханаанский кувшин и сделан до странности тщательно, даже круговой балкон выложен осколками голубой плитки. Сначала я принял его за светильник, попробовал включить, и меня треснуло током оттого, что я взялся рукой за медную крышу Я обмотал растрепанный провод изолентой, смахнул с него пыль и поставил на подоконник. Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как в кладовой взорвалась банка с абрикосовым вареньем, забросав стены клейкой желтой мякотью. Собирая осколки, я обнаружил еще две подозрительные банки и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав первую, я увидел листок картона, исписанный знакомым почерком, вложенный между крышкой и кружком пергамента. На морозе профессор из Праги пил большими глотками из фляги, простудился и слег, но иначе не мог досточтимый профессор из Праги! Слова были нацарапаны ручкой, в которой уже кончались чернила: некоторые буквы были просто выдавлены на картонке, оторванной от настольного календаря. Больше там ничего не поместилось. Я походил по кухне, потом распечатал еще одну банку – смородину – и достал из-под крышки записку. Судя по всему, тетка нашла ручку получше, только чернила были зелеными. Косточка, если ты это нашел, значит, я уже умерла. Тогда ты должен знать кое-что о доме: когда старую хозяйку похоронили, к нам приходила ее подруга-предсказательница и сказала, что после Лидии в доме умрут еще три человека, и вот Фабиу и я уже умерли! хотя я не слишкомверюэтим Последнему слову не хватило бумаги, и оно слиплось в зеленую кляксу, но я разобрал – не слишком верю, и улыбнулся. В этом была вся тетка: она бы в жизни не призналась, что поворачивает назад, потому что увидела на дороге черную кошку. Послания в банках меня тоже не слишком удивили, тетке было легче процарапать пару петроглифов на обломке скалы, чем отправить человеку электронное письмо. Зоя была классическим счастливцем с острова Отчаяния – тристанским жителем, очумевшим от цивилизации и готовым сбежать обратно, на свой тихий скалистый остров. У нее была настоящая бхакти с техникой, не шашни, не интрижка, a love-hate, на грани самоуничижения. Зоя не водила машину, не смотрела телевизор и мыла посуду руками. Я помню, как в Тарту она возненавидела гостиничный фен, вышла из отеля с мокрыми волосами, сразу принялась чихать и затащила меня в кафе, где минут десять простояла, согнувшись в три погибели, под сушилкой для рук. Банка с номером «три» оказалась пустой. То есть варенье в ней было, а записки не было. Золотистые дирижабли крыжовника ровно висели в прозрачной гуще: я представил себе, как тетка сидит за столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами. Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны, – они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы железные колокольчики звенели, как только ловушки коснутся лошадиные копыта. Пока я разглядывал теткины записки, мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Порталегре, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с воплями посыплется вся беспощадная рать, – страшновато, но убегать не хочется. Да и не вышло бы, как потом оказалось. Ночью за окном слышались крики и надрывалась полицейская сирена. Я даже подумал, не начался ли тюремный бунт, но потом разобрал, что шум доносится с улицы, а в самом здании темно и глухо, как обычно. Кричать перестали часам к трем утра, но заснуть я уже не смог – я вспомнил футбольную драку за доками, после игры лиссабонской команды с «Порту», дрались под портовым фонарем, и я видел их в пятне света, как будто в луче стадионного прожектора. Кажется, это было в две тысячи пятом, «Бенфика» выиграла Национальный чемпионат, я даже разглядел шарфы дерущихся: красное на белом и синее на белом. Драка была тихой, сосредоточенной, почти беззвучной, я видел, как чье-то скомканное тело вывалилось из толпы, его отодвинули к стене доков, чтобы не затоптать, потом вдалеке послышалась сирена, и люди разошлись тихо и ловко, будто и не было никого. Когда парень, оставленный у стены, стал подниматься, я услышал его стон так же явственно, как плеск воды у причала и крики портовых чаек. Парень немного постоял, держась за стену, потом лег на землю и пополз через дорогу к моему парадному, за ним тянулся темный след, как за улиткой, он выбрал мою дверь потому, что видел меня на балконе, а до траттории ему было дальше ползти. Я вернулся в гостиную и выключил свет. Снизу доносился негромкий стук – парень колотил рукой в нижнюю часть двери, обитую медным листом, до звонка он, наверное, не мог дотянуться. Я слышал его кашель там, внизу, а может, мне казалось, что слышу, я пошел в ванную, пустил воду из обоих кранов и стал бриться. Брился я долго и выбрил щеки так гладко, что кожа порозовела, потом я плеснул в лицо лосьоном и пошел спать. Вспомнив этого парня, я понял, что не засну, и стал думать о книге Марко Поло, которую читал перед арестом, вернее, перечитывал – в доме были только две книги на русском, да и кому теперь нужны бумажные книги? Местные жители, писал путешественник, не сжигают покойника целую неделю, и держат его в доме, пока колдун не скажет им, что можно сжигать. Мертвец лежит в красиво расписанном ящике, а чтобы избежать дурного запаха, его прикрывают тканями, надушенными камфарой и другими пряностями. Не помню, писал ли я тебе, что так и не смог отвезти теткин прах на кладбище. Сначала я собирался сделать это, как только появятся деньги, чтобы заплатить за табличку и за нишу в стене. Узкую латунную урну, которую мне выдали в crematorio, я спрятал в доме, засунул в шляпную коробку и задвинул в дальний угол гардероба. Когда деньги появились, и даже много, я уже было собрался ехать к похоронщику, но понял, что откладываю этот день, всякий раз вычеркивая его из списка необходимых дел, пользуясь любым предлогом, вплоть до плохой погоды. Не знаю, что было у меня в голове, может быть, мне казалось, что тетке это понравится, но урна так и осталась на Терейро до Паго, она и теперь там стоит, только спрятана получше. Одним словом, я живу с этим пеплом семь с половиной лет. Все-таки я не в своем уме, какой-то просто безумный из Литвы, правильно меня дразнил Лилиенталь. Он где-то вычитал, что в конце семидесятых Гонкуровскую премию получил роман с таким названием, правда, речь там шла о безумной девице по имени Настенька. Смешно, что она тоже писала письма в никуда, только ей никуда, кажется, отвечало. Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к железно хлопающей двери на первом этаже и представляя себе арестантов, проходящих туда и обратно, переглядывающихся, неловко держащих скованные руки за спиной. Мне здесь наручников не надевали, тот первый раз не в счет, это было скорее жестом, предупреждением. Но я-то сижу на втором этаже, а все остальные, судя по всему, на первом, может быть, у них там наручники в ходу, а также цепи, плети, ведьмины стулья и нюрнбергские девы. Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не выдернули флешку, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу из разверстого рта. Толстая вальяжная женщина – наемная уборщица? проштрафившийся офицер охраны? – с тряпкой и ведром миновала меня медленно, как будто хотела получше рассмотреть. Ее глаза блестели, круглые щеки были нарумянены, и я подумал, что она и пепельнолицый Пруэнса составили бы хорошую пару Толстуха обернулась и подмигнула мне, ничуть не заботясь о стоявшем рядом со мной стражнике, я тоже ей подмигнул, успев подумать, что для уборщицы у нее слишком прельстительный вид. Когда я вернулся в камеру, то сразу бросился к лаптопу, а он радостно помигал зеленой поляной и лег у моих ног. Забравшись на скамью, я хотел было покормить его после разлуки, но наткнулся на препятствие – вилка не входила в розетку, кто-то засунул две обломанные спички в отверстия, да так глубоко, что выцарапать их было невозможно, понапрасну я ногти обломал. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем правом углу, электричества в батарее осталось на десять минут. Ну и что с того? Никто не заплачет, если я перестану рыться в своем Past Perfect, ныть и жаловаться, а уж ты, Хани, тем более, не заплачешь, тебе и дела нет до нас с подыхающей от голода батареей. Как, впрочем, и нам до тебя. Ты ведь не читаешь этот текст, а если бы и взялась читать, то бросила бы, пролистав несколько условных страниц – а я уже написал пятьдесят шесть, если программа мне не врет, и не собираюсь останавливаться, вот только придумаю, где взять угля, чтобы забросить в бездонную топку. КАКОГО ЧЕРТА Я ЗДЕСЬ ДЕЛАЮ? Нет, на этом вопросе зависать нельзя. Ли сказал бы, что глупо мучить себя вопросом, на который не хочешь знать ответа. Когда я пытаюсь сосредоточиться на причине ареста, то чувствую себя, как человек, попавший в зыбучие пески. Я читал, что в зыбучем песке не так легко утонуть, как об этом говорят, и никого он в себя не затягивает. Плотность песка выше плотности тела, значит, погрузиться в него полностью можно, только сильно и долго барахтаясь, а если вести себя спокойно, то уйдешь только по пояс. Так и будешь торчать, будто надгробие самому себе. Примерно так я себя и чувствую: плотность этой истории каким-то непонятным образом выше моей плотности, и стоит мне чуть-чуть пошевелиться, как я попадаю в другой слой, на несколько футов ниже, и все становится еще более зыбким. Какого черта я пишу эти письма? Какого черта я сижу здесь и пишу эти письма? Ненавижу эту тюрьму, ненавижу вонючую дыру в сортире, над которой когда-то стояла фаянсовая чаша, а теперь только винты с резьбой торчат, и приходится садиться на корточки, будто тебе девять лет и ты зависаешь над выгребной ямой в звенящей от мух уборной школьного лагеря. Нет, так не годится. Я должен лежать спокойно и размышлять. Соловей жалуется обезьяна удивлена. Составить список необходимых действий и осторожно выполнять одно за другим. Начнем с того, что я расскажу Пруэнсе все с начала и без истерики, заставлю его выслушать всю историю целиком. А потом можно действовать: отвезу его в коттедж Додо, это раз, помогу следствию найти мадьяра и чистильщика, это два, потребую адвоката, это три. КАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТА. Знаешь, Ханна, когда я создал новый файл «honey, doc» и поставил число, мне и в голову не могло прийти, что за две тюремные недели я напишу такую чертову прорву страниц. Теперь метаться поздно: между мной и этим текстом натянулась жила, подобная той, которой создатель мира, если верить индейцам майду, привязал землю веревками к востоку и западу. Веревки напряглись, но выдержали, поэтому земля теперь не колеблется. Другие барабаны «Если человек шагает не в ногу со своими спутниками, это не значит, что он глухой или растяпа, это может значить, что он слышит другой барабан».     Генри Дэвид Торо – А кто такой Джо Гиллис? – спросила Додо. – Тот знакомый, что рассказывал о тебе, сказал, что ты классический Джо Гиллис. – А кто этот знакомый? – спросил я, выбираясь из постели. – Какая разница. Он сказал мне, что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову, это правда? Я немного погуляла по дому, пока ты спал, и видела фотографию старомодной блондинки в кабинете. Это твоя amante или твоя мать? Я мог бы заставить ее замолчать, но тут у меня начался приступ кашля, а ингалятора на столике не оказалось, пришлось вставать и искать его по всей комнате. Доктор, который прописал мне эту штуку, велел носить ее с собой, но круглый флакон не помещается в карман рубашки, а из кармана штанов норовит выскользнуть и потеряться. Зато футляр отлично подходит для пары джойнтов. – Это у тебя от жизни в пыльном склепе, – рассудила Додо. – Продай этот дом, и мы будем спать на кровати, а не на продавленном викторианском чудовище. И ты не умрешь от чахотки. – Продам, – я нашел ингалятор и успокоился. – Только не продавай, пока не поможешь мне в моем деле! – Я же сказал, что не стану помогать. The whole thing is a setup, а не дело никакое. Девочка придет на любовное свидание, взмокшая от волнения, ее будут наклонять по-всякому и вертеть, будто мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри. – Глупости! Тебе не надо на нее смотреть, просто нажми кнопку, компьютер сам все запишет. – А зачем кто-то должен нажимать кнопку? В кладовке стоит сервер, настроим систему на запись, позволим твоему мужу развлекаться вволю и утром зайдем за готовым файлом. – Мне нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Потому что я сплю с тобой, а не с сервером. – Тебе просто свидетель потребовался, верно? – Ладно, – она пропустила мой вопрос мимо ушей. – Обойдемся, раз деньги тебе не нужны. Я ведь упоминала о приличных деньгах, разве нет? Что меня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоило ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собиралось в жесткую конструкцию и становилось прохладным и неузнаваемым. – Ты упоминала. Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в том, что сама Додо хочет утвердиться в своих подозрениях? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла. Что с того, что ты продырявишь мертвое тело своей любви, в нем уже ни лимфы, ни крови, одна тоскливая гальваника. – Ладно, – я потянул Додо за рукав. – Раз уж это будет происходить в моем доме, я, пожалуй, сам запишу. По крайней мере, увижу первым, если они начнут курить в моей кровати и стряхивать пепел на ковер. Скажи мне, ты с кем-нибудь уже проделывала такие штуки? – Как это мило, что тебя волнует мое прошлое. Не бойся, это всего лишь игра, маленькое жульничество, которое поможет мне развестись. Жульничать надо весело, ни одно дело не выгорит без двух унций безрассудства. – Что-то мне не слишком весело. – Не будь таким занудой. В этих очках и с этим опасливым видом ты больше похож на английского математика, чем на русского историка. Поезжай в Капарику, заодно подышишь морским воздухом, – она заметно приободрилась. – Я не русский историк. И в Капарику я не поеду, много чести. Посижу в яхт-клубе с компьютером. А потом позвоню тебе с докладом. Тут Додо окончательно рассердилась, молча спустилась вниз, надела свое голубое пальто и положила, нет – швырнула ключи на стол. Выходя вслед за ней, я повесил их на гвоздь. Они там и раньше висели, пока, двадцать шестого декабря, в кафе «Регент», я не встретил эту женщину в компании Сони Матиссен. В тот вечер я их сразу заметил: дочерна загорелую loura и двух тогепо. Если бы я рисовал посетителей за деньги, то лицо блондинки написал бы густым, пастозным мазком, а на брюнеток пошли бы сурик и жженая сиена. В тот вечер в кафе было полно народу, я с трудом приткнулся у самой двери и заказал бутылку коньяку. Соня сразу встала и подошла ко мне: – Сидишь один? Переходи за наш столик, Костас, там хороший вид на елку у базилики. Со мной пришли две стюардессы из ТАР, у них полные карманы maconha. Вокруг Сониной головы стояло сладкое душистое облако, это выдавало в ней португалку, несмотря на чужеземное имя. Здешние женщины не знают меры в духах и разговаривают с духами. Я стал было отказываться, но тут тяжелая дверь хлопнула у меня за спиной с такой силой, что задребезжали стаканы на столах. Бородач в слишком теплом пальто прошел к бару, задев меня локтем, я встал, взял свой коньяк и пошел за Соней. В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн пьют с таким видом, будто за оконным стеклом бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком. Вот за что я люблю этот город – здесь никого не интересует, что происходит на самом деле. Стюардессы держали кружки с глинтвейном наотлет, коричный пар клубился над столом, затуманивая их лица, они рассказывали что-то смешное о жизни в колониях и тамошней корриде с зонтиками. Я и раньше об этом слышал: быка выпускают на веревке бродить по улицам, а публика колет беднягу зонтиками и всем, что под руку попадется. Судя по загару, девчонки побывали на островах совсем недавно, и я почувствовал укол зависти. Я сам хотел бы поселиться на острове, только не на мусорной, как дно мертвого ручья, Терсейре, а на покинутой людьми Исабели. Там можно ходить вдоль рифа и выжидать, когда над водой мелькнет плавник белой акулы, или сидеть на краю кратера и просто смотреть вниз. Прочитай воннегутовские «Galapagos», и сама все поймешь. Да что там Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием голубоногая олуша? В приморском поселке полно травы, там не придется бродить между колоннами Праса де Комерсиу и выглядывать продавца, там у меня будет местный торговец, любитель морских огурцов, приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь. По лиссабонской набережной ходит с десяток парней, торгующих кубинской дрянью, но осенью я так отравился, что добрых три дня не мог даже запаха ее выносить. Дрянь была особенная, с подвывихом, по двенадцать монет за грамм. После третьей затяжки я вышел на терассу и стал напряженно думать о рае. Почему ад у всех разный, а рай все описывают примерно одинаково? На русском севере его представляли садом на небесах – обнесенным стеной, покрытым стеклянной крышей. Там всегда хорошая погода, душистые купы цветов, и пчелы не умеют кусаться. Греки считали рай огороженным местом, даже слово pairidaeza переводится как «заповедник, куда можно не всем», или что-то в этом роде. Литовское dangus это небо, ограды там нет, и сада никакого нет, просто облака, просвеченные солнцем. Некоторые думают, что русское название связано с рекой, потому что геи в индоевропейском означает течь, а значит, рай отделялся от мира живых проточной водой. Одним словом, рай – это хорошо пахнущее, высокое, или хотя бы приподнятое, место под стеклянной крышей, куда можно не всем и рядом с которым течет река. Так чем же он отличается от моей мансарды? Когда я понял, что сижу на террасе, гляжу на реку и сворачиваю вторую самокрутку, то заметил, что зрение болезненно обострилось: мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, и я увидел лицо капитана, стоящего на мостике. Напротив доков стоял круизный лайнер, лоснящийся крутыми боками, я только взглянул в его сторону и сразу узнал в нем вепря, на которого охотился Придери – или это был Манауидан? – одним словом, какой-то бравый валлиец. Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как будто я сидел в наушниках. Я слышал голоса круизной обслуги и пассажиров, слышал, как палуба морщится под их подметками, а речная вода – под ста двадцатью тысячами тонн корабельной плоти. Да нет, какой там вепрь, глупый плавучий рундук, забитый холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело – «Celebrity», тот даже по Галапагосам бегает, развозя почту, а скоро повезет и меня. Я читал в сети, что на одном из островов живет последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с кем попало. Мне бы не мешало у него поучиться. Все беды в моей жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее неизлечимо, а вот с первым нужно что-то делать. Или не нужно. Я свернул еще одну ракету, сунул в карман рубашки и спустился вниз, на набережную, чтобы прогуляться до пристани и посмотреть на сходящих по трапу людей. Постояв у кафе в переулке и принюхавшись к жареной на гриле рыбе, я передумал и пошел в сторону Рибейры, мне жутко захотелось купить свежей трески и спаржи на обед. Я шел вдоль трамвайных рельсов так долго, что забыл, куда иду, но вспомнил, когда впереди показались гитарные струны моста и распростертые руки бетонного Иисуса на противоположном берегу. Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками: шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло, как в оранжерее. Цветов было столько, что пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене. – Сеньор купит душистый горошек? – худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее, она сказала только Сеньор купит? – а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек. Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин – названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды – тунбергия, сциндапсус, плющ, пламенник, резеда! Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел Зою с плетеной корзинкой в руках и своего отца Франтишека Конопку, наголо обритого, в просторных одеждах цвета гранатового сока. Они покупали перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел, как шевелятся ее губы, и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене. Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги – я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты – они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе, тетка положила кулек в корзинку и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, придерживая край своей одежды, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы! Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, по такой полосе я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, оброненных в снег во время свадеб и отпеваний. Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел туда, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму. Хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала, будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я не выдержал и открыл глаза – как тот парень из книги Августина, против своей воли. Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, правда, из этого ничего не вышло. Открыл как миленький. Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот – душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова. • • • Хорошо рассказанные воспоминания могут изменить прошлое, а плохо рассказанные – будущее. – Если угол обзора камеры составляет четырнадцать градусов, – объяснял мне Лютас, – то камера не видит всю комнату, а видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса. В тот день мой друг принялся за дело сам, а мне разрешил только инструменты подносить: ведь он знал, что такое коаксиальный кабель, а я годился только на то, чтобы рассказывать байки. Это он зря. Мне приходилось заниматься подобной работой, когда мой бывший шеф впал в депрессию и принялся экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам – на велосипеде, в голубом комбинезоне и с коробкой, привязанной к багажнику, чисто мастеровой с картины Репина. А что мне было делать? Недопеченные историки оказались никому не нужны, и я напрасно рассылал свои резюме по гимназиям и частным курсам, пока не получил предложение от человека по имени Душан. Это был небритый балканский парень с лазурными глазами, я часто встречал его возле табачных доков, где он парковал свой Kawasaki Ninja. Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой занавеской, похожей на защитную сетку гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, меня давно забавляла вывеска его конторы: Em boas maos, что означает «в хороших руках». Когда я пришел к нему в контору, то понял, что это обычная съемная квартира, больше похожая на склад, чем на офис, и что Душан повесил вывеску без разрешения муниципалитета. Потом оказалось, что он и квартиру занял без разрешения, дом собирались перестраивать, но потом забросили, и никому не было до него никакого дела. Мы познакомились с Душаном в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, которое из экономии попробовал постирать сам. Сушилка норовила сложиться пополам и упасть, покрывало было тяжелым, с него лилась вода, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь. – Ты тот удачливый парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, – сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта, – зачем ты тащил этого монстра вниз? – На террасе солнце только до полудня, – ответил я. – Не люблю запах сырости. А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский? Ответа на свой вопрос я так и не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке с тисненой надписью «Em boas maos», записку положили в почтовый ящик, и я чуть было не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен сообразительный помощник, говорилось в записке, отпечатанной на дешевом принтере, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать. После слова «показывать» стояли три восклицательных знака. Через год муниципалитет спохватился, и в доме начались ремонтные работы, так что мы с Душаном переехали в Байру-Альту и заодно наняли секретаршу по имени Пипита, бывшую «мисс Сетубал», без образования и рекомендаций. – Подумаешь, я и сам закончил только школу, – сказал мне Душан, – в бизнесе нужны только убедительная внешность и легкая рука. Рука у этой Пипиты была не слишком легкая, я узнал об этом в один из осенних вечеров, когда, задержавшись в конторе в ожидании звонка от клиента, угостил ее нашим представительским коньяком и попробовал обнять за белые изобильные плечи. Сказать по чести, Пипита мало чем отличалась от любой крестьянки с юга страны, но что-то в ее походке было шаткое, заманчивое, и мы с шефом с волнением поглядывали ей вслед. После той оплеухи напряжение упало, я больше не замечал ни красного тесного платья, ни статического электричества, которым Пипита переполнялась в жаркие дни. У меня так бывает с женщинами – стоит им сделать что-то мелкое, грубоватое, дубовое, что-то не женское по своей природе, как я округляю глаза и успокаиваюсь на их счет совершенно. После этого мы не делаем никаких ходов, потому что любые ходы приведут к поражению, зато можем говорить откровенно. Одним словом, на нашей доске воцаряется цущванг, если я правильно понимаю выражение доктора Гокаса, часто сидевшего на нашей кухне над своей одинокой партией. Доктор был хирургом, его в любую минуту могли вызвать в клинику, в гостях он всегда извинялся за это заранее и почти не пил вина, зато раскладывал на столе доску величиной с ладонь и морочил мне голову своими дебютами. Но вернемся к той осени, когда мы с Лютасом превратили мой дом в подобие съемочного павильона. Два дня ушло на возню с проводами, я ходил за Лютасом по комнатам с корейскими коробками в руках и морщился от треска разрываемого пенопласта. Я ни слова не сказал, когда он неловко треснул молотком по долоту, и с потолка обвалился огромный пласт штукатурки, унося с собой горсть пупырчатых ягод из орнамента. Кажется, ягоды изображали белую шелковицу, ее до сих пор продают на рынке, привозят из южных провинций. Гипсовая шелковица рухнула в конце ноября, а в декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что дело в той съемке, которую я не дал ему закончить, но потом понял, что кино здесь ни при чем – он обиделся на мой вопрос о пропавшей тавромахии, или, вернее, на мои подозрения. Тавромахия, до сих пор не знаю, как эта штука на самом деле называется, там ведь не битва нарисована, а хватание быка за рога и прыжки через покатую лиловую спину. Спустя девять лет я увидел похожую сцену на стене Кносского дворца, но одно дело роспись по сырой штукатурке, а другое – работа эмалью по золоту и слоновой кости. Впрочем, правильная античная битва и должна изображаться на золоте, взять хоть наумахии, этих-то я видел в музеях не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, выкопанных вручную и наполненных розовым вином, – от такой смерти я бы и сам не отказался. Однажды утром, заметив, что тавромахия, которая всегда лежала на столе, под рукой, куда-то исчезла, я забеспокоился, принялся искать, но ее не было ни в ящиках комодов, ни в дубовом бюро, ни на книжных полках. Байша только рукой махнула, когда я спросил: она на моем столе даже пыль не вытирает. Я облазил весь дом, даже в погреб спустился и, наконец, постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал. Я спросил, не он ли случайно прибрал мою потерю – в качестве реквизита, например, или просто на память. Не знаю, что на него нашло, вопрос был довольно учтивым, но он вспыхнул, вскочил с кровати, стал говорить, что моя страсть к амулетам его утомляет, что у меня навязчивые идеи, и если меня послушать, то все вокруг только и думают, как бы меня обокрасть, облапошить или провести. Потом он надел джинсы, взял полотенце и прошел в коридор, крепко задев меня плечом. Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая-, я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать свое недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Иногда негры посылали пустую калебасу, но яйца, на мой взгляд, выглядят убедительнее. Так или иначе, на следующее утро мой друг уехал, на удивление быстро собравшись – пока я ходил в зеленную лавку на руа Зомбар. Для него же старался, он мяса не ест, жует плоды и листья, будто раскаявшийся хищник. Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется – хотя бы для того, чтобы забрать свою шпионскую систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на сервер, устроенный в чулане, и на свой режиссерский триумф, и на меня. Мой бичулис всегда любил выразительные жесты. «Так прощай, в этом мире мы навек расстаемся», дуэт Карлоса и Елизаветы, и ни центом меньше. На свете так много бумаги, взять хоть банковские уведомления и счета от телефонной компании. Наверное, если посмотреть на город с птичьего полета, при условии, что крыши станут прозрачными, то увидишь, что город до отказа набит ненужной бумагой – кулинарными книгами, одноразовыми скатертями, фотографиями нелюбимой родни, искусственными нарциссами, бульварными газетами, да черт еще знает, чем набит. Будь я владельцем здешних мест, издал бы бумажный указ: деревья губить только ради двух видов бумажной продукции, одна из которых – хорошая проза (более ничего! никаких эссе, очерков, муторных мемуаров и путевых заметок), а вторая – папиросная бумага для беспечального табака. Стихи же могут печататься лишь при условии, что после прочтения пойдут на бумажные панамки, раздаваемые на эшторильском пляже «совершенно бесплатно». Третья неделя идет, как нет со мной моего фалалея, а как было бы славно скрутить сигаретку и хоть раз выспаться как следует. Не удивляйся, фалалей – это другое имя Джа: я звоню своему comerciante, или другому comerciante, если первого нету дома, и прошу принести фалалея, два спичечных коробка или три. Между собой они называют это чаем, или незабудками, или еще как-то, боятся телефонной прослушки, к моемуphalaleo они поначалу отнеслись с подозрением, но потом привыкли и теперь узнают меня с полуслова – по акценту и по диковинному паролю. Ты спросишь, откуда взялось это имя, может быть, даже заглянешь в Википедию или в Яндекс, но найдешь там только статью из словаря Даля, пару пословиц и цитату из Достоевского, а они здесь вовсе ни при чем. Это имя я прочел на обратной стороне тавромахии, которую украл из теткиного комода в девяносто первом году, украл, привез домой и однажды принес в школу. Сказать по правде, надпись прочел не я, ее с грехом пополам перевел наш историк Гайдялис, по прозванию «Гребень». На уроке истории я не утерпел, достал свою добычу из кармана и показал соседу по парте, Рамошке, тот стал разглядывать, присвистнул нечаянно и подвернулся под руку нашему историку, любившему ходить между рядами и заглядывать в тетради. Гайдялис вынул тавромахию из рук моего соседа, положил себе в карман и велел нам обоим остаться после урока. – Музейная вещь, – сказал он, когда мы подошли к его столу после звонка, – где вы это стибрили? Только без фантазий. Вы хоть понимаете, что здесь нарисовано? – Вещь бабкина, – сказал я важно. – Это фрагмент византийской броши. – Ишь ты. ?????????… Фалалей сделал это, – прочел он на обратной стороне тавромахии. – А кто это такой? – я не ожидал, что он знает греческие буквы. – Художник, наверное? – Не думаю. Скорее, тот парень, что заказал эту пряжку для своей женщины. А надпись он сделал сам, процарапал канавки иглой и залил темной краской. Надпись не обязательно называет имя мастера, заказчик просто приписал себе чужую славу. – Думаете, это женская пряжка? – я был немного разочарован. – Похоже, что да. Для мужской фибулы слишком пестро, к тому же преобладают лазурь и золото, – он с явным сожалением протянул мне тавромахию. – Держи, не теряй и не верь написанному, Кайрис. Иногда покупатели выдают себя за художников, а желаемое – за действительное. – Ясно, – я услышал звонок на перемену и обрадовался. Мне не терпелось получить тавромахию обратно. Историк мог заявить, что вернет ее только матери, и тогда хоть домой не возвращайся. – Носи ее в носовом платке, – сказал Гребень, выходя из класса, – чтобы не поцарапалась эмаль и не потускнели краски. Всех заботит, когда что-то тускнеет, а по мне, так это только на пользу любому предмету, которому больше чем двести лет. Старые вещи отворачиваются от нас, подставляя нам свои покрытые панцирем безысходности спины. Патина, окалина и прочая ржавчина – это их скромная защита, сдирая ее, мы не оставляем им выхода. Чтобы не потускнели краски. У меня и платка-то не было. • • • Художница Зоя из Питера слонялась по лавке кондитера, три тонны сластей купив для гостей, все съела и пальчики вытерла. После похорон в доме хозяйничали серолицые старушки, зареванная Агне лежала в своей комнате, окутанная запахом укропной эссенции, и я был уверен, что в доме поубавится фамильных вещей – вид у старушек был виноватый, и глаз они не поднимали. Одну из плакальщиц я застиг у буфета в столовой с синими эмалевыми ложками, зажатыми в кулаке, будто букет маргариток. Вторая родственница – похожая в черной треугольной шляпке на литовскую «s» с диакритическим знаком – попалась мне в коридоре с тюком из кружевных накидок, связанных грубым узлом, будто белье для прачечной. Не знаю, где она их раскопала, может быть, в сундуке с приданым Лидии Брага, но вид у нее был вдохновенный, и я молча посторонился, давая дорогу. Мне не за что было их судить, я и сам был хорош, однако, встречая старушек в коридорах, я выразительно хмурился и по-хозяйски звенел ключами: должно же хоть что-нибудь уцелеть в этом похоронном хаосе. Банки с вареньем были первым почтовым ящиком, который я обнаружил, но записки продолжали попадаться в самых неожиданных местах, например, в банке с сухими грибами – там нашелся самый последний лимерик, помеченный двенадцатым января 2003 года, за день до Зоиной смерти. Я читал их, как читают предсказания, найденные в китайском печенье – с любопытством, но без магического трепета. Меня гораздо больше занимала груда нераспечатанных писем и целый холм извещений и счетов, обнаруженный в кабинете – небрежность в делах и равнодушие к новостям были тетке не свойственны, но я и этому нашел объяснение. Степень отчаяния, вот что это было. Однажды, классе в шестом, я увидел, как мать принесла в дом лотерейный билет, и страшно удивился. Она всегда говорила, что лотереи – это занятие для просто-дырых крестьянок, до старости надеющихся выиграть корову или горшок в розанах. Билет лежал на серванте две недели, и я ходил на него смотреть, сознавая, что это и есть последняя степень нашего отчаяния. Разглядывая бумаги на теткином столе, я видел, как постепенно выдыхалась необходимость календарей, автобусных расписаний и квитанций из заклада. В какой-то момент она просто махнула на все рукой, осознав, что ее уже никому не догнать, что нет смысла платить за свет и воду или отмечать дни рождения друзей, и это тоже была новая, неизведанная степень отчаяния. Билет выиграл нам швейную машинку, мне исполнилось четырнадцать, железный занавес засиял рваными дырами, а мать взяла выигрыш деньгами и купила нам билеты в Лиссабон. Хоромы кривые, сени лубяные, слуги босые, собаки борзые, писала тетка о своем жилище, и мне представлялись длинные бараки, уставленные занозистыми столами, я видел такие в школьном лагере, на них ставили эмалированные миски и кружки с черными залысинами. Увидев теткины хоромы, я утешился и полюбил их на всю жизнь, а когда Агне повезла меня на корриду в Монтемор, полюбил и корриду, хотя мне было немного жалко храпящих лиловых быков. Тетка сразу же прозвала меня Косточкой, и я понимал почему: первый лиссабонский день мы с сестрой провели на балконе, выбирая косточки из вишен, и я так наловчился, что к вечеру делал это быстрее Агне, моя миска уже наполнялась с верхом, а у нее только дно было прикрыто. А может, все было наоборот, не помню. Зато я отчетливо помню, как в первый день Зоя разглядывала меня с удивлением: я показался ей слишком рослым для того скучного близорукого хорошиста, которого описывала ей мать. Тетка сказала, что в своей рыжей кожанке я похож на американского летчика с плаката времен Второй мировой, такой плакат висел в кондитерской на руа Луис, пока кто-то не пририсовал летчику усы фломастером. – Тебе не стоит стесняться очков, – сказала она, – они делают твой румянец не таким деревенским, а улыбку не такой нахальной. Просто поменяй оправу, она должна быть тонкой, едва заметной, вот – возьми деньги, пойди и купи ее прямо сейчас. Дом семьи Брага казался мне огромным, беспредельным, особенно странно было то, что в цокольном этаже никто не жил, даже ванные и кухню устроили наверху. Поначалу я развлекался тем, что представлял себе, как в старые времена в одной из нижних комнат произошло убийство, и теперь там бродят духи преступника и жертвы, но вскоре узнал, что дело в другом – теткин муж, Фабиу, собирался устроить там канцелярский магазин, да только ничего у него не вышло. Единственным, что омрачало мое первое путешествие, было как раз присутствие в доме этого Фабиу, смуглого, молчаливого человека с жилистыми руками. Этими руками он брал мою тетку за грудь, прямо при мне, как будто я был бессловесным младенцем. Еще он то и дело спускался в подвал за вином и просил меня идти с ним в кухню и придерживать тяжелую крышку с перекрестьем двух жестяных лент. Этот неудобный лаз был запасным входом, которым пользовался только Фабиу, все остальные заходили в винный погреб из подсобного помещения, где навесили высокую дверь и не нужно было обдирать локти о сырые шершавые стенки. Вот бы сейчас захлопнуть крышку, думал я, сидя на корточках возле люка, и быстро вбить парочку длинных гвоздей, но он как будто слышал мои мысли и быстро поднимался по лесенке, держа бутылки за горлышки, словно подстреленных уток. Однако довольно о нем, я обещал рассказать тебе про «Веселый Реполов». Сказать по правде, возвращаться к той февральской ночи не доставляет мне никакого удовольствия. Чем дальше в лес, тем больше колючих веток и бурелома, обгорелых пней, болотной гущи и ядовитых испарений. Впрочем, остановиться тоже не получается. Если я остановлюсь, все исчезнет, это я тебе как историк говорю. Итак, что мне было делать – звонить в полицию? Я прокрутил запись еще раз, захлопнул компьютер и походил по комнате, представляя свой разговор с местным детективом. Надо вызвать полицейских сюда, чтобы они увидели, что я здесь, а не там. И что я им скажу? Меня попросили записать кино про то, как муж сеньоры Гомеш занимается любовью с девочкой по вызову, то есть с мальчиком. За это мне обещали денег на оплату старых долгов банку «Сантандер». Зачем же вы были нужны, спросит меня детектив, если камеры снимают автоматически? Я должен был подстраховать съемку, скажу я, потому что на датчики движения надеяться не стоит – они часто барахлят. А почему я должен думать, что это не вы убили девочку, то есть мальчика, скажет детектив, да какой там детектив, приедет обыкновенный патрульный коп или двое: толстые, с красными лицами любителей марискос, пива и копченой рыбы. И что я буду делать – покажу им запись на своем компьютере? На запись они и смотреть не станут, наденут мне наручники и отвезут в участок. Сомнительный иностранец из Восточной Европы, нигде не работает, владеет собственностью на птичьих правах, по уши в долгах и давно не платит по счетам. Нет, надо ехать домой и разбираться на месте самому. А не то пойду по этапу как маньяк-вуайерист, а камеры копы приберут как улику и под шумок продадут на блошином рынке возле Святой Клары. Придется Лютасу новые девайсы себе покупать. На иудины деньги. Тридцать раз по четыре греческие драхмы – на это можно целый ящик купить, вместе с сервером. Столько платили хорошему воину за сто двадцать дней войны. На каторжных работах у меня не будет программы Word, полагаю, что не будет даже бумаги и карандашей. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на короткий бесполезный разговор с Пруэнсой. Мне кажется, что-то мешает ему уловить смысл моих объяснений, он расспрашивает о незначительных деталях, быстро утомляется и отправляет меня обратно в камеру. При этом он выглядит так, как будто знает что-то, чего не знаю я. Он смотрит в разбухающее досье, мусолит шнурки, пьет чай и при этом отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели в детский театр на спектакль по пьесе Метерлинка, так вот – я чувствовал себя похоже, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах. Я весь извертелся на своей галерке, чуть не помер с тоски, но выйти не решился, пришлось бы пол-класса поднимать, учительница и так нервничала и шикала, оглядывая нас каждые пять минут. Я всегда хотел быть писателем, один раз даже взялся писать роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все, так или иначе, кончалось первой главой: университет, книга, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, это моя жизнь на склоне вулкана Чико, но ведь это было так – морок, alucinacion. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде. Да что там, я сделал себе иголку, отломав зубец от карманной расчески! Пруэнса смотрит в мое досье, а я смотрю на него, так и сидим. Потом я иду к себе и тоже сижу, пишу тебе письмо, читаю или смотрю в окно. Я хорошо изучил тюремный двор, а также соседний переулок, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о шершавые алые кирпичи. Я мог бы нарисовать ребристый желудь пожарного гидранта, торчащий из земли, и зеленые железные двери парадного, возле них я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобсте-ров, и так страстно ему позавидовал, что кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым. Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с «Gazeta Esportiva» в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя. Что вверху, то и внизу, было написано на его скучном лице, весь мир – тюрьма, но я-то в ней охранник. На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой. Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется с треском, будто косточки домино, а ты полетишь обратно в тюремный двор и уж точно не поднимешься. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом – ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом? Дом на Терейро до Паго опечатан, а в вильнюсском доме живет его новый хозяин. Подайся я в Шиаду тоже неизвестно что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне тяжелую связку ключей, а может позвонить в полицию и в утешение набить мне карманы веселящим табаком. Видишь ли, пако, скажет он, с тобой в последнее время слишком много хлопот. • • • Грянули гонги, пришли гонцы. Я их не ждал, я забыл даже их голоса. Хани, сейчас утро, компьютер все еще при мне, а значит, и diario в нем, вчера я забыл притворить окно, и за ночь на одеяло намело рыхлый холмик снега. Стены даже с виду ледяные, хотя на соседней крыше уже стонут коты, а в полдень по камере бродят солнечные зайчики, как будто кто-то сигналит мне зеркалом из камеры напротив. С этой камерой напротив тоже не все понятно, тюрьма (да полно, тюрьма ли это, больше похоже на заброшенный лагерь времен Салазара) устроена буквой Т, и я, судя по всему, нахожусь в перекладине. Поэтому я вижу только несколько окон слева от моего, на них совсем нет решеток, а на моем есть, вот что странно. Пишу тебе в пуховых перчатках из Байшиной передачи, смешно в них печатать, зато тепло, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже, там целые залежи поеденной молью шерсти и свалявшегося войлока. Байша приходила сюда однажды, но ее ко мне не пустили, взяли только пакет с гостинцами, а после служанка пропала, хотя я передал ей записку, где просил принести сигарет и хорошего мыла. Здешнее мыло похоже на срез окаменелого дерева, а умывальник в душевой похож на клепсидру, точно такой же был на хуторе у двоюродного деда, вода вытекала из него по капле ровно за сутки, это точно, я сам проверял. Когда охранник Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Поверишь ли, на какую-то секунду я даже подумал, что это ты, Ханна. Похоже, я здесь слегка повредился в уме. Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской и жестяными бочонками. Я просидел там около получаса, радуясь тому, что обошлось без бумажного мешка, потом охранник вернулся, сочувственно поцыкал языком и бросил мне на колени маленький сверток: – Оказалось, свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия. Развернув бумагу, я увидел круглый подсохший пирог с инжиром, новый ингалятор и толстые белые перчатки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа. – Байша, тебе нужно искать другое место, – сказал я служанке в то утро, когда меня арестовали. – Не везет тебе с хозяевами, а мне не везет с женщинами и домами. Мы успели перекинуться словом, пока инспектор натягивал свое пальто в коридоре. – Ничего, – сказала она, повязывая мне верблюжий шарф на шею, – мой бывший хозяин, похоже, позовет меня обратно. – Лилиенталь? – Он самый, – она вдруг осеклась и посмотрела на меня виновато. – Вам сейчас главное не злиться и всех простить, сеньор Кайрис. Вы выглядите очень бледным и озлобленным. Вообще-то она сказала Jurioso, сердитый. Но я услышал озлобленный, потому что недавно прочел, что это слово означает «страдающий от чужого зла», а вовсе не «злобный», как я раньше думал. Две вещи случились со мной, Хани, за то время, что я провел в камере с бананом на северной стене и лилейной кляксой плесени на западной. Я вспомнил, что можно писать, если не с кем поговорить, и эта возможность – одна из списка тех самых других возможностей, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время это всего лишь уток, дрожащая горизонтальность, слабая переменная. Я прочел это в одной книге – про целые поля других возможностей, затопленные постоянством воды, la tierra feraz, господние поля под паром – и с тех пор думаю о них время от времени, особенно, если спокойно покурю. Еще я понял, что, пока я не писал, я жил как глухонемой и теперь уже не смогу остановиться, хотя знаю, что писателя из меня не выйдет, как не вышло ни вора, ни героя-любовника. В ту ночь в Капарике я много думал о смерти, и это не удивительно. Я, наверное, целый час о ней думал, пока у меня не кончился коньяк, найденный в бельевой корзине. Еще я думал о Йоле. Лицо моей бабушки было покрыто белым пушком, зеленовато просвечивавшим на солнце, точь-в-точь как шуба плесени на забытом в подвале апельсине. Я боялся к нему прикасаться, я также не любил ее цепких пятнистых рук и с трудом верил снимкам пятидесятых годов, где смеющаяся Йоле лежала на траве, подложив под голову кулачок. Когда я увидел мертвую бабушку на столе в гостиной, то поразился полноте ее щек и дородности шеи – мне всегда казалось, что смерть высушивает людей, делает их маленькими, щуплыми и безмятежными. Разбирая залежи в ее комоде в поисках свидетельства о рождении, я наткнулся на кожаную коробку на длинном ремешке, похожую на шахтерский фонарик. В коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке, я попробовал сдвинуть крышку ногтем, но она не поддалась. – Тфилин, – сказала мать, когда я принес ей свою находку. – Это вещь твоего прадеда Кайриса, я ее в детстве видела. Вот не думала, что Йоле это сохранила, она терпеть не могла мужнину родню, даже на праздники в дом не приглашала. Я сидел в бабкиной комнате с завешанным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему моя мать не любила свою мать, а я не люблю ее саму? Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из памяти своей жены, в которую был по уши влюблен, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день? Почему, когда ты протягиваешь ладонь для милостыни, люди проходят мимо, отводя глаза, но те же люди улыбаются и кладут монеты в матерчатый абажур от лампы, который стоит у твоих ног на трамвайной остановке? Абажур, кстати, был единственной вещью, которую я забрал из конторы Душана, когда меня уволили, – когда-то я сам его приволок с блошиного рынка. Бахрома у него облысела, а гнутые прутья местами вылезали из туго натянутого шелка, будто китовый ус из корсета. Я просто сидел и курил, поставив абажур на высокий цоколь, даже не сразу заметил, что прохожие кидают в него монеты, принимая меня за побирушку. В тот день я пропустил несколько трамваев, идущих в Альфаму, мне было интересно, наберу ли я мелочи на бутылку зеленого вина. Набрал за полчаса, представь себе. На другой день я рассказал про абажур Лилиенталю, но его это не развеселило. – Говорил я тебе, пако, ты одеваешься слишком тщательно для лиссабонца. Такой худой и лохматый парень, как ты, должен носить шорты, шлепанцы и футболки с Че Геварой. А ты выглядишь аккуратно и жалко, будто проходимец, одетый с чужого плеча, так и хочется купить у тебя «Бхагавадгиту» или лотерейный билет. Почему это я должен? Почему Зоя была должна? Почему моя мать смотрела на меня как на инопланетянина, вспрыгнувшего на стол и качающего зелеными усами? Я сидел на окне, спустив ноги в заросший папоротником сад, и стряхивал пепел прямо под дождь, придерживая левой рукой бутылку коньяка, уже показавшую дно. Лампу в комнатах я не включал, два садовых фонаря стояли прямо под окном и светили довольно ярко. Почему Ли должен быть зазубренным, как хлебный нож, а моя сестра Агне – рыхлой, будто непропеченный хлеб, почему Зоя должна была умереть, почему Йоле должна была умереть, почему Фабиу должен был умереть, почему мой дед Кайрис должен был умереть, не повидав меня, почему я живу так, как будто я умер? Теперь, когда я пишу об этом вечере, мне не дает покоя другой вопрос: почему я сидел там и пил, вместо того, чтобы звонить в полицию и придумывать убедительную версию происходящего? И ответа у меня нет, Ханна, зато есть самоанская пословица: ошибка была совершена в кустарнике, но теперь о ней говорят на большой дороге. Я слез с подоконника и прокрутил запись еще раз, морщась от головной боли. На экране появилась датчанка в мокром плаще, она же в тельняшке, зеркало Лидии, убийца в вязаной шапке, и – банг! банг! – пять пустых окошек-неводов и шестое с уловом. Подумав об улове, я понял, наконец, что мне напоминает имя Гомеш – кроме, конечно, отставного футболиста из «Порту». Когда я увидел это имя на почтовом ящике, что-то кольнуло память, как бывает, когда просыпаешься и пробуешь удержать утренний сон за скользкий плавник. Гомеш? Гомеш? Ну, конечно: так звали щуку в ресторанном аквариуме! Лет шесть назад мы с Душаном зашли в ресторанчик возле замка, чтобы отметить сделку, время было неурочное, зато к столику подошли сразу двое: метрдотель в кителе и девица в матросской майке, открывающей ноги до самых бедер. Ресторан был морской и гордился своим аквариумом, где плавали мурены, скаты и всякая мелочь, – Душан быстро приглядел себе омара, только достать его не смог. Он так долго изгибал руку и шарил сачком по дну, что я вспомнил автомат с призами в кинотеатре «Пяргале», где часами просаживал монетки, полученные на кино и мороженое. Когтистая лапа в этом автомате была устроена таким манером, что, зацепив добычу, она доносила ее до половины пути, покачивалась, внезапно слабела и медленно разжималась. Выждав положенное время, девица взяла сачок из рук Душана, подцепила омара и выдернула его, темно-розового, размахивающего клешнями, как будто заходящегося в немом крике. Омара бросили в медный таз и понесли на кухню, а я стал выбирать себе ужин, разглядывая быстрых рыб на фоне саггитарий. – Мы даем им имена, – тихо сказала девица за моей спиной, – не всем, конечно, только старожилам. Вот эту, например, зовут Диогу Гомеш, в честь мореплавателя. – Неужели людям приятно зажарить и съесть того, кого они знают по имени? – Большинству клиентов это кажется забавным. Когда рыбка выбрана, ее несут на кухню и пускают там поплавать в тазу, а клиенту подают другую, из запасов ресторана. Я наклонился к ней и почувствовал запах духов, которыми она, наверное, протирала ладони, чтобы отбить рыбную вонь: душный, люпиновый, наполнивший мое сердце состраданием. – А почему вы мне это рассказываете? Разве я не такой же клиент, как все? Сказав это, я надеялся услышать что-то вроде: нет, вы особенный, я говорю это потому, что хочу завязать с вами знакомство. Но девица сунула мне в руки сачок, некрасиво сморщила лицо и громко, на весь пустынный зал, сказала: – Я говорю это потому, что больше здесь не работаю. У меня уже чертова морская болезнь! Не помню, как ее звали, но помню, что мы с Душаном пригласили ее отметить увольнение, крепко напоили, и потом в нашем офисе дня три, не меньше, густо и безнадежно пахло люпинами. Bom camarada, Костас. Подавальщицы, стюардессы, скучающие жены галеристов, конторские уборщицы – вот твоя ахейская добыча, думал я, глядя в потемневший экран, вот на что размайорились четырнадцать лет, а тут еще Габия со своей сестрой – маячат вдали, опустив рыжие кудлатые головы – эти небось пойдут отдельной статьей приговора. Однажды, в приступе травяного раскаяния, я рассказал о них Лилиенталю, и он утешил меня тем, что вот был же мудрец Кашьяпа, женившийся на двух сестрах сразу, и все у него кончилось довольно хорошо. – Но у меня-то кончилось плохо! – возразил я. – С тех пор, как я ушел с улицы Пилес, толком не попрощавшись, все мои женщины так или иначе оставляли меня одного, как будто чувствовали неладное. Так знающие люди чуют древесную гниль, когда покупают дом, хотя в комнатах сухо и стены чисты, как топленое молоко. Так и не вспомнив, что он мне ответил, я поймал себя на том, что брожу по комнате в полной темноте, фонари в саду погасли сами собой, осталось только мерцание компьютерного экрана. Ливень начал стихать, но струя из водосточной трубы лупила по самшитовым кустам с прежней силой, я посмотрел на окошки видеокамер и прикрыл их заставкой – лунным склоном вулкана Чико. На острове есть еще два вулкана и стена слез, сложенная из острых кусков лавы. Стену построили заключенные, голыми руками, потому что до сорок шестого года этот остров был тюрьмой. Я вылил в рюмку остатки коньяка, выпил залпом и набрал номер Додо. • • • Руль сломан, мачты треск, зловещий хрип насосов. Вот вырвало канат последний у матросов. Закат в крови померк, надежда умерла. Когда я зашел к Лилиенталю в первый раз, его студия показалась мне палубой корабля, пустынной, с туго натянутыми штормовыми леерами, корабль плыл по теплым морям, и по нагретой солнцем дощатой палубе можно было ходить босиком. Сам я в ту зиму жил в ледяном чертоге, занесенном пылью, изо всех щелей дуло, из лебединых кранов били холодные струи – в доме не работала ни одна батарея, потому что котел в подвале забился сажей. По утрам я спускался в кафе на углу, умывался там, брился и отогревался литрами слабого кофе возле печи, где пылал настоящий огонь. Я был худ, как чилийский дух татане, и даже бородку такую же отрастил, только, в отличие от духа, я не мог залетать в чужие дома и поедать там все, что под руку попадется. Помню, что я вошел в темную Лилиенталеву комнату – было около полуночи, мы оба были изрядно пьяны – и принялся чиркать зажигалкой, выхватывая огоньком то туго спеленутые бинтом балетные ноги, то окровавленную птицу на дамской шляпе. Хозяин замешкался в коридоре, но после вошел за мной и щелкнул выключателем. Стены студии были завешаны холстами без рам, а прямо над моей головой обнаружилась гроздь хрусталя, низко подвешенная на двух бронзовых крючьях – старинная люстра, в которой горели только две лампочки из двенадцати. – Похожая штука висит в Комеди Франсез, – небрежно сказал Лилиенталь. – А эта осталась от прежнего хозяина, я даже трогать ее боюсь, не ровен час оторвется и разлетится в куски. Картины на стенах не мои, восхищаться необязательно. Он улыбнулся, показывая слегка воспаленную мякоть десен. У моей матери тоже были проблемы с деснами, она вечно мазала их какой-то пахнущей старым сыром мазью из аптечного тюбика. Почему, когда я смотрю на Лилиенталя, мне кажется, что я сам его придумал? Из него кто угодно может высунуть голову, даже моя мать, даже мой одноклассник Рамошка, который так же зажмуривался, когда прикуривал. Не говоря уже о Лютасе, который поучал меня в такой же барственной манере, а проштрафившись, так же надменно щурился – даром, что ли, эти двое сразу друг друга невзлюбили? Когда много лет спустя я решил, что проведу свою жизнь на островах, то не стал говорить об этом Лютасу. Он бы сразу сказал, что я все у него слизываю, он всегда так говорил, стоило мне хоть чем-то заняться, и при этом глядел на меня своими синими студеными глазами с чувством неизъяснимого превосходства. Помню, как однажды зимой он явился к нам во двор, где мы с Рамошкой строили крепость из кусков льда, нарубленных возле водонапорной колонки. Кто же так строит, сказал он, постояв там минут десять, и принялся морочить нам голову цитаделями, рвами и фланговой обороной, да так ловко, что наша крепость стала казаться грудой ледяных обломков, и мы, повозившись еще немного, махнули рукой и разошлись по домам. Мало того, что они с Ли чем-то похожи, так и было всего двое, два друга за тридцать четыре года: один хромой лиссабонский бес, помешанный на девках, и один бичулис, сын жестянщика. Душана я другом назвать не могу, хотя мы прошли огонь и воду, пока поставили его лавочку на ноги, я даже на велосипеде научился ездить, потому что машина была одна на всех и вечно в разгоне. Когда дела в конторе пошли в гору, Душан стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее пока не решался. Однако эта мысль собиралась плотным облаком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет. Про секретаршу Пипиту и говорить нечего: сначала она перестала заходить ко мне в полдень с брушеттой в салфетке, а потом безо всяких объяснений вынесла из кабинета медные пепельницы, бывшие моей княжеской привилегией с самого первого дня. Скоро уволят, подумал я, и оказался прав. Душан долго прощал мне отлучки, опоздания, неумение считать, неспособность торговаться и неуклюжую латынь, которая иногда сыпалась из меня, будто просо из мешка. Похоже, история с индианкой кечуа – о ней я расскажу тебе особо, теперь не до того – вывела его из себя, хорошо, что я успел отложить пару тысяч, но с мыслью о безмятежной осени пришлось попрощаться. Продавать было нечего, к тому времени я выел теткин дом, словно свора оголодавших термитов. Оставалась пара канделябров, разрозненная посуда и цитриновое ожерелье с бриллиантовой застежкой, которое я поклялся не предлагать антикварам. Цитрин – самый близкий к пустоте камень, который я знаю, прозрачное ничто, едва обозначенное золотистым бликом, шафранной лихорадочной желтизной. Я видел эти камни на тетке только однажды, но этого было достаточно, certamente nao, nem uma chance. Второй вещью, которую я решил не продавать, даже если придется сварить и съесть свой ремень, был высокий кобальтовый бокал, обнаруженный на самом верху посудного шкафа. Чтобы снять его с полки, мне пришлось встать на стул, сиденье хрустнуло, и я чудом не свалился на пол, ухватившись за оконную штору. На дне бокала были два клейма: голубое и красное «Chateau St.Cloud, 1846». Севрская мануфактура, потянет не меньше чем на полторы тысячи, подумал я обрадованно, правда, это деколь, зато позолота не стерлась. Под крышкой обнаружилась аптечная склянка с темными семенами, залитыми чем-то алкогольным. Настойки оставалось капля, на самом дне, я обмакнул в нее палец и попробовал: не меньше девяноста шести градусов, медицинский спирт. Я включил компьютер, списал с этикетки латинское название и сразу нашел статью на фармацевтическом сайте: ядовитый болиголов. Вот оно что, подумал я, чувствуя, как мой рот заполняется горькой слюной, теперь понятно, как это было. Она выпила всю бутылку, спрятала остатки в свой детский тайник, легла на кровать и стала ждать. На нее это похоже. Этот Conium maculatum и купить-то, наверное, нельзя без рецепта. Впрочем, тетка могла заморочить кого угодно, это я хорошо помню. Не важно, кто вы такой, я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного, сказала она однажды, передразнивая Вивьен Ли в роли Бланш. Не важно, кто вы такой, принесите мне баночку болиголова. А склянку выбросить и бокал вымыть ей было лень, узнаю свою праздную Зою. – Самоубийство – забавная штука, – сказала она однажды. – Я читала, как одного беднягу выловили матросы с большого корабля, дали ему отдышаться и, крепко раскачав, бросили обратно в море. Это потому, что он сказал им, отчего захотел умереть. Он заразился дурной болезнью и стыдился пойти к врачу, бедняга. Вот они и бросили его в воду. От стыда умирать глупо, Косточка, такую смерть никто не оценит по достоинству. Я оставил бокал на месте, решив, что теперь он будет моим тайником, разве не я наследник этого дома и всех его убежищ? Агне напрасно старалась, выгребая пузырьки и рецепты, вынося из дома все, что могло навести на мысль о самоубийстве. Ума не приложу, как она узнала правду, ведь доктор ясно написал в свидетельстве о смерти: остановка сердца, commotio cordis. Что ни съест, все ни к сердцу, говорила моя няня, глядя, как я вылавливаю лук из грибного супа – вот достойная эпитафия, будь у тетки могила, да только могилы у нее нет. Есть только урна на серебряной ножке, похожая на кубок гребной регаты, который я видел в витрине магазина в Байру-Алту. Я собирался отвезти ее в колумбарий и даже аванс заплатил, но они не принимали дорогих усопших вечером в воскресенье, а в понедельник я передумал. Мне показалось, что тетка хотела бы остаться в доме, со мной. К тому же я увидел сон, где мне пришлось упаковывать огромные рыжие чемоданы, в которых не было дна, то есть с виду оно было, только вещи проваливались куда-то и приходилось снимать с вешалок все больше и больше, чтобы накормить голодные чемоданы, в конце концов в ход пошли теннисные ракетки и шляпные коробки. Вот в такую коробку – высокую, полосатую, наверное, из-под свадебной шляпы – я и поставил похоронную урну, не сказав об этом ни матери, ни Агне, это ведь наше с теткой дело, разве нет? Туда же я положил найденные в варенье записки – так египтяне клали в гробницу человечка с мотыгой, ушебти, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса. Когда в Полях Налу боги позовут тетку на работу, окликнув ее по имени, ушебти, составленный из пепла и горстки бумажек, должен выйти вперед и откликнуться: «Здесь я!», после чего он пойдет туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут. • • • Бывало, в поздние досуги Сюда ходили две подруги. – Все, что мне нужно, это заправский оператор, – сказал Лютас, провожая меня до дверей в первый съемочный день, который оказался последним. – И еще старый дом с правильной Atmosphere. Все остальное у меня в голове. Актеры вообще не имеют значения. – Зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, вроде как у Майкла Бонайфера. – Не знаю такого, – Лютас пожал плечами. – Я буду снимать скрытой камерой, открытой камерой, да хоть мобильным телефоном. Я буду снимать, как они выносят мусор, трахаются, ссорятся и вычесывают друг другу блох. Не слишком свежая идея, но забавно и немцам нравится. – Ты работаешь на немецкую студию? – Я работаю на дядю. Все, Костас, вечером поговорим. Телефон я отключу. – Мой домашний номер все равно никто не знает, – сказал я. Лютас снисходительно улыбнулся и вышел, прихватив по дороге яблоко со стола. Он всегда любил яблоки, в школьной столовой я отдавал ему свои. Еще он любил звонить на перемену – электрического звонка в школе не было, и каждый день завуч вызывал кого-нибудь из младших классов и вручал ему колокольчик с деревянной ручкой. Нужно было весь день смотреть на часы и за минуту до перемены выходить в коридор, чтобы с пронзительным звоном промчаться по обоим этажам. За это Лютас отдал бы все, что угодно, и я все ждал, что мне выпадет день с колокольчиком, чтобы уступить ему свое право, просто так. В седьмом классе мы ездили на Куршскую косу, и друг учил меня коптить угрей – топить нужно было черной ольхой и березой, это я до сих пор помню. Потом мы ездили в Друскеники, где я учил его грести, мы перевернули соседскую лодку и оставили ее на середине озера, старый Визгирда надел садовую перчатку и бегал за нами с пучком крапивы, но не поймал. Прошло еще три года, я уехал в Тарту, а мой друг остался в отцовской мастерской, где он сидел за высокой стойкой и грыз яблоки в ожидании какой-нибудь старушки, у которой сломался ключ в замке. Однажды он навестил меня в Эстонии, мы крепко напились, позвали в гости влюбленного доцента, и ты знаешь, чем это закончилось. Где бы я был теперь, если бы остался в университете? Стоял бы у доски в какой-нибудь утенской или паневежской школе и рассказывал про вещие сны литовских князей. Или писал бы календарь событий для захудалого сайта, или просто пил бы с доктором на заднем дворе. Впрочем, у меня и двора-то нет, мать продала его вместе с ольхой, кустом шиповника и чугунной скамейкой, о спинку которой мы открыли столько бутылок. Может быть, лучшее место для меня – здесь, в арестном доме, где я занялся, наконец, делом? Нет, вру. Лучшее место для меня – это старая посудина «Серендипити», где мне позволят, вероятно, поработать за проезд (работатзажрат, как говорил Душан, разбирая счета в конторе). Знаешь, кому я всегда завидовал, проходя мимо моста Каарсилд по дороге на твою тогдашнюю квартиру? Тому старику, что жил на своей лодке, на списанном катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды – помнишь его? Катер был когда-то белым, но покрылся таким слоем ржавчины и грязи, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком. Ты говорила мне, что это местный сумасшедший Пунта, его, мол, все знают и на зиму забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный. Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту, представляя такую же лодку на пустынном берегу Исабели и катая в пальцах крепкие, топорщащиеся слова: перебрать дизель, отрегулировать гребные винты, законопатить щели, отшлифовать пол, покрасить камбуз. Ничего из перечисленного я бы сделать не сумел, ну разве что – с полом повозиться, но ведь и Пунта этого не делал, а как ему было хорошо. Это было незадолго до начала зимней сессии, и я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня. И – хоп! – не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали. В тот день, когда тракайский купец явился за ключом от нашего дома, мать приехала из Друскеников за деньгами – нарумяненная и настороженная. Квартира была продана, мебель вывезена, оставалось только снять в столовой гардины, обещанные соседке снизу, и раздать книги, за которыми пришли из магазина с улицы Руднинку. Я сидел на подоконнике и смотрел, как люди приходят и уходят, дверь хлопала гулко, будто в школьном актовом зале, грубый зимний свет тоже был непривычным, я даже не знал, что в этой квартире может быть столько света. Мать в молчании слонялась по комнатам, поглядывая на меня исподлобья – наверное, ждала, что я попрошу свою долю из тех денег, что ей заплатили утром в агентстве. В одной старой книжке о жизни Петрарки мне попалось описание его экономки: опаленное жаром обличье, женщина из камня, которая спит на вязанке хвороста и пьет кислое, как уксус, вино. Стоит ли говорить, о ком я подумал, когда прочел об этой почтенной сеньоре. Получая новый паспорт в девяносто четвертом, я заполнял анкету в отделении милиции и благодарил бога за то, что Литва получила независимость и мне больше не надо медитировать над графой «отчество». Франти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же я никакой не Франтишекович, мой отец не явился к алтарю в условленный день. Говорят, он сбежал во время польских каникул – прямо из дешевой гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку К. рискованным предприятием: жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного. К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям – старая дева. Если уж говорить о женщине из камня, то могу добавить, что над ней поработали долотом и сверлом, придающими форму, но забыли про пемзу и кислоту, придающие блеск. Я бы тоже от нее сбежал, и не сомневайся. Вернувшись из Тарту, я несколько недель не смел признаться матери, что меня исключили. Кончилось тем, что мы снова поссорились и замолчали. Наши с ней разговоры быстро превращались в то, что музыканты называют obbligato, поэтому мы и раньше молчали целыми неделями, а к тому времени, как я стал собираться в университет, молчание между нами воздвиглось, как крепость. Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери, еще она говорила, что мой отец был Iosyas, игрок и матери здорово повезло, что он нашел себе невесту побогаче. После ссоры я собрал вещи, позвонил из автомата приятелю, давно предлагавшему мне ключи, и в тот же день поселился в комнате на Руднинку, где в каминной трубе жил зимний гудящий ветер, и спасения от него не было, даже если задвинуть вьюшку и плотно закрыть чугунные дверцы. Ветер будил меня под утро, в самое мрачное время, часа в четыре, и больше уже не давал уснуть – так я начал дописывать то, что начал в Тарту, надо же было что-то делать. В начале весны ветер утих, но привычка просыпаться рано утром осталась, сначала я писал ручкой, собиравшей на перо всякую пыль и дрянь, потом сходил домой, дождавшись, когда мать уйдет на дежурство, и забрал свою машинку с русской клавиатурой. Помню, как я девятиклассником покупал эту машинку по объявлению у смурного парня на Калварийской и вез домой под февральским дождем, пряча ее за пазухой, будто щенка. Когда я вошел, мать взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка повизгивала и ездила во все стороны. Но ни машинка, ни компьютер не придали мне храбрости. Я написал всего одну главу за пятнадцать лет! Теперь мне тридцать четыре, и я стою за стеклянной стеной, точь-в-точь, как герой пьесы «Дженни Вильерс», оказавшийся в зеленой комнате, где громко беседуют призраки, а голоса живущих еле слышны. Ты спросишь, почему я начал писать роман по-русски? Да нет никакой особой причины. Литовский – это моя кровь, а русский – лимфа, он выводит из меня желчь и отравленное напряжение. Для этого человеку и нужна литература, не верь тому, кто говорит, что ему она нужна для чего-то другого. Дорого бы я дал, чтобы узнать, читала ли Зоя мой brudnopis, черновик, подаренный ей на Тартуском автобусном вокзале. За эти два года я получил от нее несколько писем, где говорилось о докторах и приступах боли, я отвечал нехотя и ловил себя на том, что письма напоминают мне телеграмму, которую в одном старом романе герой получает от своего друга. Умираю, пишет друг, искалечен, приезжай немедленно. Когда встревоженный персонаж бросает все дела и прибывает в Брайдсхед первым же поездом, выясняется, что друг сломал косточку в лодыжке – такую крошечную, что у нее даже латинского названия нету. Я не верил, что она умрет в собственной постели, я, скорее, поверил бы, что она разобьется, свалившись с полки, как фарфоровая балерина фабрики Валлендорф, слетевшая с нашего серванта, когда ветер распахнул плохо закрытое окно в гостиной. Зоя всегда казалась мне ломкой, непрочной, а еще вернее – ненадежной, несмотря на ее низкий повелительный голос, устойчивую походку и быстрые шаги длиной в локоть, как у белого ибиса Тота. Ты не поверишь, Хани, если я скажу, что и ты представляешься мне хрупкой? Да, я знаю, что ты довольно крепко стоишь на ногах и в тебе немало приятного рукам и глазу веса. Однажды я переносил тебя через длинную лужу – у самых дверей общежития на Пяльсоне, помнишь? – и успел почувствовать, как ты стесняешься своей тяжести, ты даже за шею меня обхватить не решилась и, казалось, пыталась уменьшиться, съежиться, говорила мне в ухо отпусти, отпусти! и перебирала ногами в воздухе. Ты также, наверное, не поверишь, если я скажу, что ты второй человек, которому я показываю страницы своих «Барабанов». Первым была моя тетка, правда, я не возьмусь утверждать, что она прочла хотя бы несколько строк. Сказать по правде, сам не знаю, как у меня получалась эта сбивчивая, рваная речь с долгополыми периодами. Вот, Хани, сама почитай. «…няня саня у нас появилась ниоткуда, я уже неделю болел ветрянкой и маялся в кровати, перемазанный бриллиантовой зеленью, с тарелкой халвы и крошками на простыне, когда она зашла в детскую и открыла все окна, вы кто? спросил я возмущенно, мне же холодно! саня меня зовут, сказала она, твоя мать взяла ночные дежурства, и я буду за тобой приглядывать, по утрам она варила рисовую кашу, стоя у плиты с книжкой на отлете и помешивая в кастрюле деревянной ложкой, ну-ну, не дуйся как мышь на крупу, говорила она, и я отчетливо видел голодную мышь, уставившуюся на блюдце с гречкой, утром няня саня говорила по телефону, произносила русские слова, трескучие, будто маковые коробочки, одно слово «контрамарка» я раньше знал, ее подруга геня работала в русском театре, она приходила в лиловой униформе, приносила билеты без места, наводившие грусть, я представлял няню, в ее крупновязаном платье с брошкой, одиноко стоявшую посреди зала, где публика с билетами хрустит шоколадной фольгой, возвращаясь, саня утешала меня: я сидела в партере, ты не думай! геничка меня устроила! подруг няня зазывала в гости, воркуя и пришепетывая, а когда они соглашались, делала суровое лицо и говорила – вот, опять! сейчас заявятся, и весь день пропал, а у меня на кухне конь не валялся, еще там была рыжая эва шоль, но та появлялась редко, няня для нее открывала варенье из грецких орехов, с няней их связывало немного, какая-то драма с застрелившимся ванечкой, которого я представлял босым на пеньке, с большим пальцем ноги на курке солдатского ружья, а рядом сапог, рыжая эва переводила с итальянского, она принесла слово даннунцио, которое я навсегда связал с марципанами, которые терпеть не могу, хуже только нуга, а полячку я любил, жила бы она с нами, ей бы небось и в голову не пришло вязать никому не нужный шарф, по сто раз распуская, заставляя меня сидеть напротив с глупо вытянутыми руками, не вертися, веретенце, не то выброшу в оконце, эва варила пунш, вишневый пунш, в пунше были ягоды на дне, я зачерпывал из стеклянной чаши кружкой тайком, а потом доливал водой, губы слипались, я забирался в часы, под тяжелый маятник и цепи, смотрел на гостей, прижав лицо к ребристому изнутри стеклу, осенью мы поехали за клюквой в болота, клюква катилась с грохотом вниз по доске, теряя белесые веточки и мох, няня вышагивала в резиновых сапогах, неуклюжая и подозрительно молодая, с красными от сока губами, говорила быстро, половину слов не поймешь, я сказал, что русский мне осточертел, а она обиделась, обида была особым действием, со своей увертюрой, дивертисментами, нежной развязкой, к этому я быстро привык, хуже было со страхами – когда умирал кто-то из знакомых, няня саня становилась невыносимой, то и дело застывала, прислушиваясь, ей чудилась легкая поступь умершего, посиди со мной, я тебе почитаю, умоляла, вот спасибо, я и сам могу, тогда письма посмотрим, это другое дело, письма с русскими марками, лиловые штемпели вразброс, императоров можно менять на монеты с дырками, сменял понемногу всех, конверты выбрасывались, чтоб замести следы, вместе с адресами, думал, узнает – убьет, но ничего, обошлось, они все умерли, сказала няня саня, или уехали незнамо куда, что, в сущности, одно и то же, ты потом поймешь, все равно все умерли, поздно теперь уж! ладно, я понял, понял, и тридцати лет не прошло». • • • Кто сможет усомниться В виновности уснувших слуг, чьи руки Мы кровью вымажем и чьи кинжалы Мы пустим в ход. Додо ответила не сразу, голос у нее был непривычно тонким и пронзительным, как будто она говорила за Петрушку и держала пищик во рту. – Я еду домой, – сказал я, не дожидаясь ее объяснений. – Еду домой и вызываю копов. Разве ты не хочешь, чтобы твой распутный муж провел в тюрьме остаток своей жизни? – Это не муж Я тебя обманула. Это другой человек. Мой муж там сегодня не был. Сказать по правде, у меня нет никакого мужа. – Другой человек? Наш разговор прерывался скрипучими гудками пароходика в устье Тежу – дождь ослабел, и в поселок стали доноситься звуки с реки. Додо долго молчала, а когда заговорила снова, в ее голосе появилось какое-то незнакомое ласковое напряжение: – Не вызывай полицию, сначала послушай. Я не хотела говорить тебе правду, Константен. Ты слишком нервный. Но теперь скажу: туда должны были прийти один политик и девочка по вызову, она работает на Ласло, это он придумал использовать твой дом. – Ласло? Он венгр, что ли? – Он мой партнер. Мы хотели записать их встречу и попросить за молчание тысяч двести. – Двести тысяч? – Скромно, но приятно, и ему не слишком большой убыток. Для верности нам нужен был третий человек. Я же говорила, что помогу тебе рассчитаться с банком, верно? – Верно. – Ну вот, – она слегка приободрилась. – Я пока не знаю, что там произошло, в твоем доме. Похоже, датчанка была замешана в какой-то другой истории, со шлюхами это случается. Теперь у нас с Ласло будут расходы, а у тебя неприятности, он сам так сказал. – Выходит, ты спала со мной, чтобы я стал третьим человеком? – Сейчас не время обсуждать любовные темы, верно? – Кто тут, мать твою, говорит о любви? – Не кричи на меня. Я уже сообщила о нашем затруднении своему партнеру. Он вызвал самого Ферро, это очень дорого, но деваться теперь некуда, – она говорила так тихо, что я слышал гулкое кафельное эхо и шум бегущей воды. – Кого он вызвал? – Чистильщика. Ну, помнишь, как в фильме с Харви Кейтелем? Это надежный парень, он обдерет нас как липку, но дело сделает. Ласло сказал, что главное – дышать ровно и не поддаваться безотчетному ужасу. Он все уладит к завтрашнему утру. – Врешь ты все, – сказал я, переждав протяжный пароходный гудок за окном. – Твой уголовный Ласло и слов-то таких не знает. Я звоню в полицию и еду домой. – Много тебе твои слова помогли. Тут нужен профессионал, иначе мы все пропадем, а если это сделал сам politico, то пропадем очень быстро и бесшумно. Это богатый человек, и если уж он решил не платить, а убивать, то нам всем не поздоровится. А полиция только напортачит. – Ладно, зато я не буду замешан в вашем предприятии. Сдамся и расскажу все, как есть. – И что ты расскажешь? У тебя на руках ничего нет, кроме туфты – ни адресов, ни настоящих имен. Довольно слов, Константен: человек поехал к тебе домой, он уже в дороге, и нам все равно придется ему заплатить. Ложись спать и не забудь закрыть в коттедже окна, к вечеру пойдет дождь, – добавила она и положила трубку. Дождь пошел сразу же, стоило мне закончить разговор, ветер заносил брызги в комнату, но я оставил окно открытым. Хозяйка дома этого заслуживает: отсыревших обоев, вздыбленного пола и тысячи лет в аду. Не знаю, чего я ждал, слоняясь по двум захламленным комнатам. Помню, что долго искал розетку, подходящую к компьютерной вилке, и нашел только в ванной, пришлось заряжать компьютер в корзине с грязными майками Гомеша. В кухне нашелся кусок черствого сыра, и я долго его грыз, потом пытался читать взятую с собой книжку про парня, который задыхался понарошку, и, наконец, почувствовал, что сам задохнусь, если что-нибудь жесткое и определенное не произойдет как можно скорее. Совсем как та бельгийская девица, которая всех подряд спрашивала, когда немцы заняли город: ну, скоро ли они начнут зверствовать? Признаюсь, я сам себе удивлялся: в моем доме убили человека, теперь там хозяйничает какой-то парень с железным именем, а я счищаю с сыра плесень и листаю попсовый роман. Действительность как будто подернулась сизой дымкой, так бывает, когда во сне догадываешься, что спишь, и больше ничего не боишься. Несколько раз я брал в руки телефон, чтобы позвонить в полицию, но не позвонил. Как объяснить им камеры, шесть любознательных камер на потолке, замаскированных гипсовыми акантами и пальметтами? – Значит, ты просто подглядывал за убитой, – скажут они, – ладно, допустим. Ты невинный pervertido, за это тебе полагается всего-навсего штраф или месяц под стражей. Но как вышло, что ты отлучился в тот самый момент, когда убийца вошел в дом? Захотелось погулять по пляжу? Вернулся, увидел труп и понял, что врача звать бесполезно? Но как ты мог знать, что у девицы нет ни единого шанса? И почему ты не позвонил нам, когда просмотрел запись? Да, черт побери, почему я не позвонил? Еще ведь не поздно позвонить. Еще не поздно найти Душана, одолжить у него машину и за ночь добраться до немецкого парома в Киле, а там и до Клайпеды рукой подать. Нет, не выйдет, найдут в два счета и еще добавят за попытку удрать. Европа стала просторной свалкой, плоской, будто земля на голове кобры, на ее северной окраине спрятаться так же трудно, как на юго-западной. К тому же, никто с таким удовольствием не выдает своих и не наблюдает пожар у соседей, как литовский крестьянин. Я сам на четверть литовец, я точно знаю. Можно еще поехать домой и избавиться от трупа. Я столько раз видел это в кино: футляр для контрабаса, багажник, пропитанный кровью, резиновые перчатки, тьфу, мерзость. Поехать, стиснуть зубы, вытащить убитую девку из дома и оставить на пороге госпиталя. И нечего трястись. Ее убили не духи какие-нибудь, не рыбный пастух с озера Луодис, которым меня пугала бабушка, не вепрь, выходящий из моря, про которого я читал в ретрианских хрониках, ее убил коренастый мужичок в маске – просто взял и пристрелил, безо всякой мифологии. Как ни крути, мне не удастся вынырнуть из этого дела сухим, думал я. Даже если сумею перенести тело подальше от своего дома, полиция все равно станет искать знакомых убитой и доберется до мадьяра, а значит, и до моей подружки. Хрупкий леденец Додо вмиг раскрошится на ладони следователя. Я знаю, они это умеют. Я сам приемный внук следователя и родной внук тайшетского заключенного. Ко всему этому, я еще и болван, Хани. Исписал семь десятков страниц, даже не подумав о том, что, пока я бываю на допросе или на прогулке, они могут спокойно читать мои письма, для этого достаточно запустить программу-переводчик. Сегодня я спохватился и ввел пароль для этого файла: фалалей, разумеется. Теперь можем говорить спокойно. Фаллос, лал, лей, алый, ей – занятное имя, в нем есть уд, алкогольный императив, красная шпинель (по преданию, таящая в себе склонность к разврату), цвет крови и местоимение «она» в дательном падеже. Однажды я заглянул в словарь Даля, но ничего убедительного там не нашел, кроме упоминания о цветущей маслине и поговорки «Фалалей, Фалалей, не нашел в избе дверей». Цветение маслины пришлось мне по душе, хотел бы я быть многолетним растением, цвести и ронять листья, не думая, что это – в последний раз, что больше – никогда. А что – никогда? Никогда не быть ростом с собаку и стоять с ней нос к носу. Мне было шесть, и я не смог пошевельнуться и удрать, когда соседский сенбернар подошел ко мне, принюхиваясь к ломтю хлеба с ветчиной. Никогда не пролезть в форточку. А раньше то и дело приходилось, класса до третьего, мать вечно забывала оставить ключи под ковриком. Никогда не увидеть, как Зоя танцует тарантеллу в лиссабонских сумерках. Она пыталась научить меня – кружилась на террасе, позволяя юбке плескаться и показывая ноги цвета ореховой скорлупы. Я был четырнадцатилетним шкетом и не хотел учиться, а теперь пытаюсь вспомнить шаги и повороты, шлепая, как слабоумный, по бетонному полу. Шлепаю босиком – ботинки стали вонять нестерпимо, пришлось их постирать и поставить сушиться, теперь они выглядывают из окна на улицу, как две любопытные арестантские головы. Если спилить маслину у самой земли, она отрастит ствол заново, недаром под ней сидел Платон, сообразивший, что смерть является пробуждением и воспоминанием. У моей няни был такой ствол, у моей тетки был такой ствол, а у меня только груда мусорных веток, ядовитых, как белый олеандр – запах недурен, но поживешь в таком кусте подольше и околеешь. Однажды мне приснился целый сон про стволы: я бродил в роще, где хмурые люди простукивали деревья в надежде услышать глухой звук, это значило, что в дереве спрятана рукопись, свернутая в трубку мне сказали, что дерево умирает, если из него вытащить эту трубку, зато те, в которых трубки не было, живут долго и славно плодоносят Помню, что проснулся с ощущением безопасности пустого и обреченности полного. Смерть – простая и нужная вещь, в ней нет ничего бесчеловечного, говорил любовник моей матери, доктор Гокас, когда еще пытался со мной разговаривать. Было время, он мне даже подарки дарил, вот часы, например – помнишь мою «Победу»? Модель «К-26», боковая секундная стрелка, Первый часовой завод. Я боялся, что здесь их отберут, но обошлось. Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных птиц по двору – для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли. Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть. Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника – в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы перевернули ее лицом вверх, она также перестала быть раздражительной стриженой дамой шестидесяти девяти лет, доводившей меня до безумия своими рацеями. В ее лице стояла темная вода, а волосы и брови казались сизым сфагнумом, а руки были холодны, как мерцание болотных светлячков. Дождь внезапно прекратился. Я пошарил на кухне коттеджа в поисках спиртного, но нашел только соль, перец и дешевый чай – прямо как в охотничьем домике. Поглядев на изрядную лужу под окном, я захлопнул фрамугу и вытер пол банным полотенцем. Лодки, прятавшиеся под мостом, выплыли и замелькали оранжевыми огнями, в темноте они казались стаей огарей, опустившихся на воду по дороге в Монголию. Я сунул компьютер в сумку, надел плащ, замотал горло шарфом и вышел из дома. До почты добираться минут двадцать, если свернуть в дюны и пойти напрямик, от почты рукой подать до шоссе – если повезет, остановлю машину или ночной автобус до Лиссабона. А там видно будет. • • • …Имеет ли значение, как тебе живется, если ты полагаешь, что плохо? Представь, Ханна, у меня появились книги: Камоэнс и записки о Фалесе. Я и не надеялся обнаружить здесь библиотеку, это ведь предварительная тюрьма или что-то вроде того. Но охранник проболтался о подвале с книгами, я принялся писать просьбы, писал их всю неделю, и сегодня мне принесли два томика на португальском. И стопку пожухлых комиксов. Стихи я отложил пока, поэзия забивает мне уши сырым хлопком, когда ее читают вслух, а про себя читать вообще не имеет смысла. Соленые смыслы тонут в дрожжевой опаре, ведь если они не обретают нужного звука, поэт швыряет их обратно в чан и полной горстью захватывает другие. Привкус не важен, главное не упустить кантилену. Единственная строфа, которую я помню наизусть, принадлежит человеку, который пил не меньше меня и знал в этом толк: I wish I could drink like a lady I can take one or two at the most Three and I'm under the table Four and I'm under the host Короче говоря, отложив сонеты, я стал читать о Фалесе. Я прочел о том, что старуха-служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его слепотой и неуклюжестью. И вот о чем я думаю – почему чертовы греки не засыпали эту яму чтобы дать Фалесу возможность не смотреть под ноги? Почему никто не пришел и не засыпал? – Что ты чувствуешь, когда пишешь? – спросил меня Ли, когда я принес ему один из своих старых рассказов, читать он отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный португальский. – А ты? – спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где же твои картины и почему я их не видел? Но он опередил меня, заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть причины, о которых упоминать нежелательно. – Теперь я только рисую, – сказал он, поморщившись. – При этом я ничего не чувствую и даже не узнаю своих рисунков, как будто их рисовал кто-то другой. – Я тоже не узнаю свои тексты, когда перечитываю. – Ну, ты сравнил, – он протянул руку за моей самокруткой. – У вас, писателей, в руках всего лишь один инструмент, и он только кажется мощным и беспредельным. На деле же он ограничивает ваши движения, заставляя отстраняться от того, что вы делаете, чтобы не захлебнуться собственной жизнью, плоть которой вы тратите там, где я трачу только охру или свинцовые белила. Я не слишком сложно выразился? Мне понравилось это у вас, писателей, и я дал ему знак продолжать. – Смерть и удовольствие – вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удерживать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке. – Ты хочешь сказать, что литература требует полного погружения, а живопись позволяет только окунуться и даже остаться сухим? – Да нет же, – он сердито махнул рукой. – Дело здесь не в количестве воды, которую ты впитываешь, а в силе и глубине отстраненности. Ты расплачиваешься не за то, что однажды достигаешь дна или противоположного берега, а за разницу температур – или, если хочешь, давления! Чтобы правильно отстраниться, нужно погрузиться достаточно глубоко, а потом так же высоко подпрыгнуть над водой. Господи, почему мы говорим о воде? С таким же успехом это может быть яма с лягушками, пшенка или могильная земля. – Однажды я напишу книгу, – сказал я, чтобы заставить его замолчать. – Мне непременно нужно написать о своей жизни, но только так, чтобы не пришлось объединять разрозненные листочки в повествование, за которым стоит идея или хотя бы малейшая цель. – И что будет на этих листочках? – вид у Лилиенталя стал сонным, и я заторопился. – Я хочу написать о Вильнюсе. Хочу вложить туда все запахи и обиды, всю детскую чувственность. Запах копченостей на рынке, пыльный, мучной запах папье-маше, и простудный запах мякоти алоэ, прикосновение шарфа в обледенелых катышках, когда дышишь в него на январской улице, хруст каштановой скорлупы под ногами, и еще мучительный запах тока, когда лижешь кисловатую батарейку, и еще – как пахнет в пригородном поезде, ржавчиной и теплым паром. Одним словом, всю изнанку памяти, мездру, испод! – Я понимаю, что ты соскучился по снегу и хочешь домой, – Лилиенталь стряхнул пепел в кофейную чашку и, поймав мой взгляд, усмехнулся. – То, что я сделал, называется маленький домашний Schweinerei. А то, что хочешь сделать ты, пако, это откровенный Schweinerei, до тебя это делали сто тысяч раз: полупрозрачная фигура автора на фоне его рефлексий и отражений, автопортрет в интерьере, сохлые бабочки, мадленки и прочая тарабарщина. – А я это сделаю лучше, чем они! – Ну, как тебе угодно. Кстати, о маленьком Schweinerei: я все собирался спросить тебя, что за приключение у вас было с твоей теткой? Только не говори, что она оставила тебе дом потому, что рассердилась на свою дочь, я это уже слышал. Полагаю, что причиной было любовное увлечение, ты ведь такой удачный экземпляр Пьеро, кудрявый разгильдяй, обсыпанный сахарной пудрой. – Откуда ты знаешь про кудри? – я провел ладонью по волосам. – Они давно выпрямились. – У тебя повадки кудрявого юноши, – сонно сказал Ли, откинувшись на подушки, – все кудрявые юноши думают, что умеют заговаривать зубы. Так что у тебя было с покойной сеньорой? – Ничего не было. В детстве я читал сборник мифов и легенд Южной Амазонии – или еще чего-то в этом роде, не помню. Там была история про то, как человек совокупился с женой брата, та превратилась в змею и обвилась вокруг его пениса. Кто знает, что случилось бы с человеком, проделавшим то же самое с сестрой своей матери? – Не думаю, что именно это тебя остановило, – голос Лилиенталя стал хриплым, глаза покраснели, и я отобрал у него самокрутку. – Она была красивой женщиной, но будто бы стеклянной, понимаешь? Я читал в одном немецком романе про стеклянную женщину, которую везли на пароходе на выставку куда-то в Латинскую Америку. Внутри у нее была подсветка, чтобы посетители выставки могли разглядеть все, что там находится. Представь себе: если бы пароход затонул, то коробка с женщиной, лежащей в стружках, еще долго плавала бы по южным водам. Может, сто лет или больше. Так и вижу прозрачное лицо, обращенное к ночному небу, подмигивающие лампочками сердце и легкие, серых и серебристых рыб, трогающих носами стеклянную спину. – Я читал в романе, я читал в сборнике мифов, – он махнул рукой. – Есть что-нибудь в этой жизни, о чем ты не читал? Слова, слова, никудышный инструмент, мужчине нужна шершавая фактура, терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мужчине ничего не нужно. А ты, пако, не пако, а какая-то упаковка. И я подозреваю, что ты не знаешь и знать не хочешь, что именно в тебя упаковано. Так что уж не принимай близко к сердцу, если тебя однажды выбросят, как кусок пергаментной бумаги и бечевку. Сказав это, он вытянулся на своем ложе и закрыл глаза. А я вынес чашки, сунул свою рукопись под одну из подушек и пошел в тайскую лавку на углу, кажется, она называется «Острое и сладкое приключение в Шиаде». Попади я туда теперь, сожрал бы целый котел кокосового супа, обжигающего глотку, будто поток бесцветной лавы. Обед сегодня не принесли, ну да ладно – у меня есть вода, вчерашний хлеб и пачка сигарет, купленная вчера у охранника за два червонца. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в маленькое окно, выходя на лестничную площадку. Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила стрельнуть сигаретку, за ее спиной я видел часы с маятником и несколько войлочных кукол, сидевших в коридоре на сундуке. Кукол ей отдавали квартирантки, когда нечем было платить за жилье. Габия валяла и шила с утра до вечера, но деньги в доме не задерживались, хозяйством ведала Сольвега, младшая сестра, способная спустить все запасы на швейцарский шоколад или пару чулок и к вечеру остаться без гроша. Соля была совсем подростком на вид, зато волосы у нее были дай бог всякому, целая груда волос цвета недожженного угля. По ее милости мы с Габией спали в чулане – сестра еще с августа обещала найти себе жилье, но все никак не съезжала. Она возвращалась поздно, звенела посудой, вздыхала за стеной, куклы таращили глаза в темноте, я задыхался от пыли и не мог заснуть. Самую смешную куклу звали Арман Марсель, хотя у нее были кудельные рыжие косы и выразительные перси под сарафаном. Эту Габия продавать не хотела, говорила, что она слишком похожа на саму Габию. Год был на редкость неудачный. Из «Янтарного берега» меня выставили еще осенью, квартиру на улице Руднинку пришлось покинуть, я остался должен хозяину пару сотен. Город, где ты теряешь крышу над головой, сразу меняется, становится тебе великоват и наполняется сквозняками, особенно, если дело к зиме. Я шлялся по улицам, читал газеты в кафе, просматривал объявления о работе, выпивал за день фляжку дешевого молдавского коньяку и приходил к девчонкам ночевать. По утрам Габия уходила в академию, а ее сестра будила меня, варила кофе в закопченной турке, и мы пили его вдвоем, смахнув с рабочего стола лоскуты. Соля ходила по дому в чем-то вроде короткой рубашки без рукавов, и я дразнил ее tunicato popello – народишко в туниках. Однажды утром я открыл глаза оттого, что Соля стянула с меня одеяло. Я увидел ее лицо над своим лицом и понял, что она немного старше, чем я думал. Потом я заметил полоску плохо выбритых волосков на ее голени, наверное, она торопилась, к тому же в ванной у девочек никогда не бывало свежих лезвий. Теперь у меня было две любовницы, одна утренняя, другая ночная, но это оказалось вовсе не так забавно, как мне представлялось. Не прошло и двух недель, как я начал томиться, путаться в именах, мне до смерти надоел пропахший мускусом чулан, и я здорово обрадовался, когда, позвонив домой, услышал, что мать, наконец, переезжает. В начале мая, когда на улицу Св. Йонаса приехала машина за вещами, я целый день грузил мебель, таскал книги в связках, выслушивал указания, обещал послать объявления во все газеты, и только ближе к вечеру, когда мать села в кабину фургона и наклонилась, чтобы ткнуться носом мне в щеку, я вдруг понял, что остаюсь один, и немного насторожился. Это было слишком хорошо, чтобы оказаться правдой, тут должен был быть какой-то подвох. Я вернулся в дом, обошел пустые комнаты, распахнул оголившиеся окна, сел в кресло, закрыл глаза и понял, что никому не стану звонить. Я впервые жил в этом доме один: я мог вставать, когда захочется, читать в тишине, отключать телефон, никого не спрашивая, я мог грызть орехи и бросать шелуху на ковер, я мог позвать знакомых – как жаль было, что Лютас в Германии! – и пить с ними водку в бабушкиной спальне, где столом служило теперь перевернутое трюмо. Мать звонила мне из Друскеников каждую неделю, но ее жалобы и упреки скользили в прохладном воздухе пустой квартиры, будто облачка, выдуваемые персонажами комиксов. Я ничего не хотел знать и не хотел давать объявлений, напротив – я собирался жить в обретенном раю до того сентябрьского дня, когда хаос постучится в обитую коричневой кожей дверь. В роли хаоса выступал мамин знакомый маклер, он должен был вернуться в город в начале осени, и я был намерен тянуть до последнего. Когда маклер, наконец, отыскался, я почувствовал себя правителем Лаваном из «Йоги-Васиштхи», которому некий волшебник посмотрел прямо в глаза. От этого взгляда Лаван перенесся в другой мир, прожил там семьдесят лет в нищете и, вконец отчаявшись, решился накормить детей своим телом. Сказав жене не забудь посолить мясо! он проснулся в своем дворце и понял, что прошло всего несколько минут, а волшебник стоит перед ним и усмехается. – Ну что же, мальчик, – сказал маклер, появляясь на моем пороге вместе с каким-то раскосым типом в дубленке, – квартира продана, вот ее новый хозяин. Давай сюда ключи и выметайся. • • • …город был чистое золото, подобен чистому стеклу. – Нет, Косточка, нам этого нельзя, – сказала Зоя, когда я попытался прижать ее к себе, до этого она лежала рядом с закрытыми глазами, а тут вдруг отодвинулась и весело на меня посмотрела. Синеватый свет от уличного фонаря падал на ее лицо, такое запавшее, острое, что тени под скулами казались заштрихованными угольным карандашом. – Потому что ты моя тетка? – Какая я тебе тетка, – Зоя нахмурилась. – Никакая я тебе не тетка. Причина в другом: ты и я на три четверти состоим из воды. Печально, правда? – Печально, – согласился я. – Выходит, если мы соединимся, то воды станет шесть четвертей, и она перельется через край. Все здесь поплывет, вода закружится, свернется воронкой и быстро-быстро унесет и кровать, и гостиницу, и город, и эту маленькую смешную страну, и без того похожую на замерзший аквариум. Спи, скоро совсем рассветет, – сказала она и тут же заснула сама, будто в воду упала. Я поднялся с кровати, набрал номер ночного портье и попросил принести горячего чаю с медом и лимоном. И еще немного виски. Зоя спала, простуда медленно растворялась в ее крови, дыхание становилось трудным, лоб горел. – Косточка, нельзя, – я сказал это тихо, не пытаясь ее разбудить. – Мне все-таки не пятнадцать лет, как тогда в Лиссабоне, когда ты кормила меня орехами с руки, будто домашнюю белку. Раз так, я буду звать тебя тетушкой, нет, еще хуже – теткой. И так буду звать всегда, пока ты не перестанешь разговаривать со мной как с ребенком. Не знаю, услышала ли тетка мои слова, но она пошевелилась и положила голову мне на плечо, а руку – на грудь. Голова показалась мне невесомой, а рука прохладной, от руки по моему телу понеслись муравьи, огромные, ледяные, крепкие муравьи, мирмидоняне в тяжелых доспехах, я услышал, как мое сердце больно ударилось в ребра и остановилось. Мне и до этого клали руку на грудь, и даже несколько раз. Мне нравилось, как ты это делала, Хани, я помню ту ночь в доме твоих родителей, я, правда, помню. Но тут было что-то другое, рот у меня пересох, а тело расправилось как тряпичная кукла, когда в нее вдеваешь руку, как же она называлась? Степка-растрепка? Дурилка картонная? Я мысленно взлетел к потолку и увидел нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником: зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло. Почему я подумал про гравюры? Потому что чувствовал себя ошалевшим тореро с одного из офортов «Тавромахии» – того, что называется смерть алькальда из Торрехона. Бык прыгнул в ряды! Ему наскучили красное пятно плаща и щекотка копий, он хочет к людям, он сам хочет быть зрителем, но люди бегут прочь, оставляя одежду и шляпы на ступенях амфитеатра, и только запрокинутое лицо матадора виднеется за оградой, его шпага нелепа, его треуголка слетела, его розовые гольфы просто смешны. Пишу это и ловлю себя на том, что, говоря о тетке раньше, я пользовался только сравнениями, цитатами, разлохмаченной кистью чужих восхищений, как будто боялся узнать, что я на самом деле думаю. Да что я вру, не говорил я о ней раньше никому. Разве что с китаистом перекинулся парой слов. Но ты же знаешь китаиста, у него все либо мудрые лахудры, либо потаскушки, а все остальные – собаки страшные. Я ведь мог называть Зою «тиа» на португальский манер или «тята» – на литовский манер, но назвал как можно обиднее, как можно более неподходяще. Два дня я носил за ней сумку, пил с ней из одного стакана, держал ее голову у себя на плече, но так и не догадался, что она больна, что ее простуда никакая не простуда, а витамины никакие не витамины. Мне и в голову не приходило, что через семь лет эта женщина умрет, плоская, будто материк Джамбудвипа с высокой, но единственной горой Меру. Теперь я понимаю, как отчаянно тетка сопротивлялась, ей не хотелось уходить, не хотелось превращаться в пепел, чтобы тихо пересыпаться в полосатом жестяном маяке подобно песку в часах. Про маяк я еще напишу, ставлю здесь галочку. Говорили, что у нее были романы с мальчишками-аукционерами, с пожилыми торговцами стариной, да бог знает с кем еще – у нас в доме об этом упоминалось с отвращением, а я вообще не мог представить тетку в объятиях человека с молотком, который так важно произносит «продано». С тех пор, как настоящие хозяева умерли, дом на Терейро до Паю тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками, его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре показалась кочерыжка: голые ясеневые доски пола и белые крашеные стены. Тетка продала четыре персидских ковра с сосновыми шишками, целую груду килимов, мавританские фонари из серебра, да бог знает что еще, не помню. Она не тронула только спальню старой сеньоры. Под дверью этой комнаты скопился мелкий бумажный сор и пыль, поначалу я тоже туда не заходил – ключа в замке не было и мне было лень его разыскивать. Больше всего мне нравился кабинет Фабиу, где было полукруглое окно-фонарь. Я знал, что тетка переселилась туда прошлой осенью, когда окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями. Когда-то это была лучшая комната в доме, самая тихая, с потрескавшимся кожаным диваном и сигарным столиком – может быть, поэтому Фабиу выбрал другое место, когда решился покончить с собой. Он застрелился зимой девяносто четвертого, рано утром, перед дверью материнской спальни. След от пули в стене давно заштукатурен, а разбившаяся коридорная лампа, которую в доме звали грабарчиком, по имени подарившего ее теткиного друга, удачно склеена и стоит на своем месте. – Все началось гораздо раньше, – сказала тетка, когда я спросил ее о подробностях. – После вашего с матерью отъезда Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе, по утрам он любил есть овечий сыр с инжиром, а нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме, черном галстуке и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, поздоровалась, как ни в чем не бывало, взяла его за руку, но он не желал со мной говорить, а рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, а через неделю Агне вызвала врача, у нее всегда было меньше терпения. – Повернись ко мне, – я погладил тетку по плечу, но она продолжала говорить, лежа ко мне спиной. Темнота за балконным стеклом посветлела от утреннего снега, снег шел плотно и быстро, мне страшно хотелось курить, но я боялся, что Зоя замолчит, и терпел. – Он никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я подумала, что он переживает из-за той девочки с нашей улицы, что пропала в начале января, Мириам, об этом тогда много говорили. Помнишь дом на углу руа Беко с изразцовым портиком? Вот там они и жили, над лавкой молочника. Мы плохо их знали – у этой семьи вообще было мало знакомых, они избегали даже соседей. Мириам жила со своей матерью-бакалейщицей, та заявила было в полицию, но быстро успокоилась. У девочки была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Дочь училась с ней в школе и рассказывала, что Мириам приходится тяжко, даже завтракать она удалялась во двор, чтобы не слушать замечаний, некоторые говорили, что находят ее волосы в своем какао, и все такое прочее. Помню, что, слушая Агне, я представила себе одинокую девочку в красном пальто, на заднем дворе школы, сидящую с надкушенным бутербродом в руке. В ней и правда была эта штука, непричастность, такая всегда бывает у больных детей, какое-то покорное ожидание и нежелание быть замеченным. Ты сам-то можешь себе представить, что забираешься в песочницу, а дети разбегаются оттуда, как будто ты принес им чуму? Да нет, куда тебе, ты же был ясноглазым малышом, просто херувим с пасхальной открытки. – Ты как-то зло это сказала! Я ведь не виноват, что ты помнишь меня младенцем. – Итак, в январе она исчезла, – тетка продолжала, как будто не услышав. – Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Бакалейщица вскоре переехала в другой район. После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, но при этом улыбался нам такой старательной мерзлой улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем. – А потом? – спросил я. – А потом я нашла его с дыркой в голове, – сказала тетка. – У него был отцовский именной пистолет, он лежал в нише за бразильской гравюрой Дебрэ. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, и мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой. – Он оставил тебе письмо? – Да, в запечатанном манильском конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны какие-то имена: кажется, Bandonga, и еще что-то непроизносимое в этом роде, – тетка пожала плечами. – Bandonga – это богиня лузитанских кельтов, – важно заметил я. – Может, он подыскивал пароль для компьютера? – Какой там компьютер, – она махнула рукой, – это же был девяносто четвертый год. Одно время Фабиу пытался писать воспоминания, а я над ним смеялась: с его шершавым слогом только приказы по канцелярии издавать. Он был hombre masa, но мнил себя художником – это, знаешь ли, случается со слабыми людьми. Все его причуды казались мне малахольными, особенно эта неистовая страсть к стирке: терраса была вечно заставлена сушилками, утром он должен был загрузить машину еще до завтрака, а если стирать было нечего, то он стирал то, что только что высохло. У нас были чудовищные ссоры, Косточка, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ. – Твой муж был с приветом, и ты ничем не могла ему помочь. Что толку мучиться? – Однажды мне приснилось, что Лидия сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, – она не слушала меня. – Будто Инеш ди Каштро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени и жалуется на весь белый свет. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, это наказывают очень строго. И не ссорься, а то они умрут и оставят тебя одного. – Подумаешь, ссоры, – сказал я, – вон Аполлинария Суслова била Розанова мордой об умывальник, и ничего. Лучше скажи, что ты сделала с пистолетом? Или его полиция забрала? – Сначала забрала, а потом вернула. Это было наградное оружие, с гравировкой на серебряной щечке: за верную службу от генерала Умберту Делгау. – Его можно было продать или отдать в музей, – сказал я неуверенно. – Absurdo. Я повесила его в гостиной, на ковре, на самое видное место, – сказала тетка. – Думаю, что Лидии это было бы приятно. Он и теперь там висит. • • • If England was what England seems. – Ладно, хватит. Я скажу вам, кто за всем этим стоит, и вы меня отпустите. – Вы намерены назвать сообщника? – Пруэнса деловито взялся за карандаш. – Только не морочьте мне голову своими метисами, северянин, вы метиса от мулата не сможете отличить. – Не сообщника, а виновного. Лютаурас Рауба, вот это кто. Не знаю, кто именно захотел смерти этой датчанки, скорее всего, здесь замешана политика, а не деньги. Ясно, что ее заказали, чтобы избавиться от угрозы шантажа. В одном я уверен: свалив на меня это убийство, Рауба заработал достаточно сребреников, чтобы вернуться в Германию и снять свой фильм, о котором он прожужжал мне все уши. – Черный чай будете пить, Кайрис? – он двинул чайник на мою сторону стола, словно шахматную фигуру. – Итак, ваш друг преступник, и вы можете это доказать. Валяйте! Vai com Deus! Сегодня я работаю сверхурочно и готов слушать хоть до полуночи. Чаю я хотел, но не того, которым поили в этой тюрьме, по крайней мере, не того, что дымился на столе Пруэнсы. В стакане плавали кусочки печенья, похожие на сизую пленку чайного гриба. – Больше некому, вот и все доказательство. Он знал про камеры и сервер, потому что сам их поставил, он путается с трансвеститами, потому что снимает порно для частных показов, он мог подослать мне белокурую шлюху, потому что точно знал, на что я поведусь, а главное – только он мог питать ко мне вражду. – Вражду? – он протянул руку и подвинул чайник обратно. – Вы признаете, что у вас был конфликт с сеньором Раубой, и готовы рассказать нам подробности? – Мы собирались сделать вместе один проект, он хотел использовать мой дом как декорацию, а камеры развесил, чтобы опробовать технику. Но потом случилось кое-что неприятное, мы поссорились, и я его выставил. Вернее, он сам уехал, когда я спросил у него об одной вещи. У меня пропала вещь, понимаете? Ей черт знает сколько лет, и она всегда была со мной, а пропала, когда Лютас появился в доме. Ну, я и подумал на него, как последний мудак, desgra?ado. – Понимаю, – Пруэнса поцокал языком, – вы обвинили Раубу в краже, он не сознался, и у вас случилась потасовка. Врукопашную или с применением оружия? – Да какая там потасовка, он просто обиделся и уехал не прощаясь. Даже камеры свои оставил и на письма два года не отвечал. Потом, правда, смягчился, согласился встретиться со мной в эшторильском кафе (вернее, прислал письмо с двумя словами: буду, жди), но так и не пришел. – Вы нашли свою пропажу? – Нет, не нашел, но понимаю, что тавромахии Лютас не брал. Может, дело было не в этом, а в том, что я подвел его с фильмом, разорался, велел прекращать работу, да еще выставил дураком перед актерами. Не думал, что он так люто обидится и захочет отомстить. – Месть – это когда король Педру Первый велит вырвать сердце у еще живых убийц, подосланных его отцом, Альфонсу Четвертым. А то, о чем вы рассуждаете, это русский цирк. – Вам виднее. Будем считать, что он впутал меня в эту историю просто так, для смеха. – А вам не пришло в голову, что эти же манипуляции мог проделать кто-то другой? – следователь посмотрел на меня с сомнением. – Разве у вас только один враг, Кайрис? Разве вы никого против себя не настроили за то время, что живете в этой стране, никому не причинили вреда? Я молча сидел на своем стуле, глядя в плотно занавешенное окно. О да, я настроил, я причинил. Взять хотя бы мою сестру Агне, которую я мало того, что выставил из дома, так еще и обобрал до нитки. Но куда мне было деваться? Зимой две тысячи пятого, прожив полтора года в доме, где отопление и свет стоили столько же, сколько альфамская мэрия тратит в год на десяток бездомных, я понял, что не смогу отослать в «Сантандер» ни проценты, ни выплаты по закладной. Пришлось совершить то, что я поклялся не делать рог nada еп del mundo – запустить руку в наследство моей непутевой сестры. Я обнаружил его давно, но все никак не решался написать об этом нотариусу. Теперь же, когда дом на Терейро до Паго покачнулся, затрещал по швам и стал оседать под грузом банковских последних предупреждений, у меня просто не осталось выбора. Если бы не стрекозы, сдавшие мне последний тайник семьи Брага, даже не представляю, как бы я выкрутился. Я утешал себя мыслью, что, знай тетка о мужнином тайнике, она упомянула бы его в бумаге, однако там было сказано буквально: «все остальное – дочери». В отчаянии Агне решила вывезти книги и остатки фарфора, она бы и столовую с кудрявыми стульями вывезла, не будь этот бидермейер таким громоздким. К тому же, оказалось, что за склад нужно было платить серьезные деньги, а контракт сестры в Агбадже был подписан на три с половиной года. Она махнула рукой и оставила все стоять на местах. Так что дом остался нетронутым, вернее – только наполовину вырубленным, с торчащими повсюду пеньками вишневых деревьев. А потом пришел я, бесстыжий наследник, и вырубил остальное. Сейф глубиной в четверть метра был надежно укрыт в комнате бывшей хозяйки, я бы и сам его не заметил, если бы не обрывок обоев, похожий на завернувшееся собачье ухо. В тот день я с утра не выходил из дому, ждал броканта и своего бывшего шефа Душана, тот обещал помочь упаковать и снести вниз огромное зеркало из спальни старой хозяйки. Душан уволил меня несколько недель назад, и я воспользовался его славянским чувством вины – будь он португальцем, он бы и разговаривать со мной не стал. Зеркало было старинным, работы Луи Арпо, я продал его по объявлению в Интернете всего за две тысячи, за вычетом доставки и налога оставалась совсем ерунда. Брокант оказался занудой – сначала потребовал десять фотографий, потом тянул еще несколько дней, отписываясь короткими извинениями, наверное, пытался сбить цену на пару сотен, и в конце концов, сообщил, что приедет в воскресенье. Первым явился Душан, осмотрел столетний objeto в пигментных пятнах, занимавший половину стены, почесал нос и сказал, что снимать зеркало придется вчетвером. Спустившись во двор покурить, он вернулся с двумя молодцеватыми тайцами из винной лавки – удивительное дело, я живу в этом доме седьмой год и не знаю никого из соседей по имени. Они долго примеривались, потом схватили раму и потянули немного вверх, чтобы снять воображаемые петли с гвоздей, но зеркало внезапно подалось и тяжело отъехало в сторону. Тайцы восхищенно зацокали языками. Сначала я увидел узкие стальные рельсы в полу, по которым двигалась рама, потом, присмотревшись, – отклеившийся от стены кусочек обоев с разрезанной пополам стрекозой. Я отозвал Душана и попросил вывести соседей в кухню и налить им по стаканчику. Оставшись в комнате один, я подошел к стене и потянул за стрекозиную голову, от стены отделилась дощечка, державшаяся на двух гвоздях, за ней я увидел сейф с кодовым замком на дверце. Замок был старомодным, устройство сейфа смахивало на арифмометр: нужно было крутить рифленое колесико, пока в окне не выскочит верная буква. Снизу позвонили: приехал нерадивый брокант. Я повесил дощечку обратно, нажал на рычаг и с трудом подвинул раму на место. Дойдя до кабинета, я достал с полки «Мифы Лузитании» и переписал на листок имена нескольких богов, значившихся в списке. Потом я спустился к броканту, ожидавшему на кухне, где мой начальник уже откупорил бутылку вина, а тайцы звенели разномастными стаканами. Bandonga или Ataecina? – крутилось у меня в голове. В окошке всего восемь букв, так что туда не поместится многосложный красавец по имени Tongoenabiagus. Ясно, что Фабиу оставил жене пароль от сейфа, вот только – почему на конверте, он что же, был уверен, что она его письма читать не станет? А что, если сейф окажется пустым? Нет, лузитанские боги не могут меня подвести, к тому же, глядя на дверцу, я ощутил знакомое покалывание в пальцах, предвещающее радостные перемены. – Машина будет ваша? – осведомился брокант, оказавшийся пожилым лоснящимся педиком, на голове у него была какая-то соломенная ость, пересохшая от перекиси водорода. – Машина не понадобится, – весело ответил я. – Приношу свои извинения. Вы слишком долго откладывали покупку, сеньор, зеркало уже продано. Разочарованный брокант удалился, бормоча себе под нос что-то вроде vai sefoder; русский придурок – в этой стране меня принимают за русского, потому что о литовцах они вообще не слышали. Когда Душан прикончил бутылку и отправился домой, а тайцы отбыли в винную лавку, я поднялся на второй этаж и открыл сейф. Перед этим мне почудилось, что в комнате стало слишком темно, и я отдернул шторы, подумав, что со дня смерти Лидии окон здесь не открывали. На подоконнике толстым слоем лежала пыль, пахнущая почему-то валериановым корнем, такая же пыль струилась из складок темной внутренней шторы. Я начал с богини плодородия и не угадал. Остальные боги тоже не подошли. Не подошло ни название переулка, ни «ZOEBRAGA». Тогда я подумал немного, посидев на полу перед зеркалом, и набрал «MYMIRIAM». Дверца распахнулась беззвучно, в глубине сейфа виднелась шкатулка: лиможская эмаль, синяя с золотом, классический ларчик аббата. У самой дверцы лежала книга, переплетенная в холстинку, так что названия не было видно. Это выдавало ее читателя – Фабиу. Мне уже попадались такие обертки в его библиотеке, вернее, в том, что от нее осталось, когда разгневанная Агне прислала двух болванов за книгами и вывезла томов триста неведомо куда. Мне страшно хотелось открыть шкатулку, но я медлил, слушая, как предчувствие заполняет меня, будто дождевая вода петли садового шланга, постепенно и упорно расправляя каждый изгиб и залом. Что бы там ни оказалось – засушенная бабочка на булавке или налоговые квитанции – сейчас у меня будет настоящая возможность поговорить с Фабиу. С человеком, о котором я знал не больше, чем о собаке Руди: я знал, что он жил с теткой какое-то время, а потом умер. Я достал книгу, открыл ее там, где лежала закладка из газетной бумаги, и прочел первый абзац. «Мой сад – это сад возможностей, сад того, что не существует, но что могло и должно было существовать, сад идей, которые не воплотились, и детей, которые не родились. Я выдержал бой с моими извечными врагами – красноречием и здравым смыслом. Ужасающий бой, врукопашную». Закладка была сложена корабликом, я развернул его и увидел заметку о пропаже альфамской девочки, тусклая фотография не давала разобрать ее черты. Я поискал дату, но она, как и название газеты, была аккуратно оторвана по сгибу. Рядом лежал другой снимок, более четкий: большеротая школьница, совершенно лысая, сидит на подоконнике, подтянув колени к подбородку. Подоконник на снимке был без сомнения здешний, с двумя продольными выемками, оставшимися от прежних рам со свинцовым переплетом. Я сложил закладку пополам и сунул на место, потом положил книгу на пол и протянул руку за шкатулкой, открывшейся с еле слышным, покорным щелчком. Семейные tesoros тускло отливали венецианской зеленью. Шкатулка не была набита до краев, наверное, мать и сын продавали оттуда понемногу – el ultimo suspiro, но в ней было достаточно, чтобы у меня помутилось в глазах. Два изумрудных гарнитура были раздроблены, гранаты чернели безупречными зернами, из браслета в форме уробороса вынут змеиный глаз, по всей видимости, бриллиант, несколько сломанных колец тоже зияли пустотами. Зато на самом дне обнаружился розовый жемчуг, способный заткнуть огнедышащую пасть «Сантандера» по меньшей мере года на два. Как сейчас помню: первой моей мыслью было позвонить сестре, но я подумал немного, свернул себе толстую самокрутку, еще подумал и решил повременить. Потом я выгреб из шкатулки несколько браслетов, поставил ее на место, захлопнул сейф, задвинул зеркало и поехал к Лилиенталю. Мой бывший шеф Душан рассказывал, что его бабка считала дьявола черным псом. Вся Земля, говорила она, устроена на ветвях боярышника, к которому привязан большой черный пес. Пес постоянно грызет боярышник, и, когда остается совсем немного, он начинает рваться изо всех сил, чтобы его сломать. От этого Земля трясется, но не разрушается, поскольку стоит стволу треснуть, как прибегает святой Петр, крестит дерево жезлом, и оно снова делается целым. Сегодня, уходя от Пруэнсы, я чувствовал себя обломанной веткой боярышника, отдаляющейся от куста медленно, но неумолимо, мы шли по пустому коридору, и мне в первый раз захотелось услышать голоса других заключенных, сам не знаю почему. Я остановился на верхней ступеньке лестницы, стукнул кулаком по железным перилам и закричал: – Люди! Я Константинас Кайрис! Сижу в одиночке! Адвокат уже две недели не приходит! Жена не приезжает! Друг не звонит! Кто-нибудь отзовитесь, черт бы вас побрал! – У тебя есть жена? – охранник постучал меня по спине, я ожидал крепкого тычка и удивился его добродушному виду. – Ни за что бы не поверил. Напрасно ты орешь, здесь тебе никто не ответит. Это тебе не кутузка с блядями, а образцово-показательный острог. • • • Теперь я весь свой груз спустил бы задарма - Фламандское зерно и английские ткани. Пока на берегу шла эта кутерьма, Я плыл, куда несло, забыв о капитане. Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, постукивание по стыкам, духота купе – я люблю поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем – несмотря ни на что, я люблю этого пижона, набитого французским и немецким, будто подушечка для иголок, с торчащими отовсюду остриями грязных шуточек. Когда у меня туго было с деньгами, я обедал в одном дешевом клубе фадо, еще не разведанном туристами, дело там было не в плохой певице, а в кухне и расположении: клуб прятался в грязноватом переулке, старый хозяин был за повара и готовил, как умел. Зато мне нравились витражные окна, напоминавшие вильнюсский собор Святой Анны, в жаркий день там было темно и тревожно, солнце попадало в зал только через желтые стекла, а зеленые хранили прохладу. Однажды вечером я просидел около часа над блюдом с фасолью и собрался уже уходить, когда на дощатую сцену вышла певица, завернутая в черную пашмину до самых глаз, и завела «ЕИе tu Faimes». Я подозвал подавальщика, и он принес мне счет вместе с рюмкой жинжиньи, это у них подарок от заведения. Точно такой же поднос с рюмкой и счетом он принес парню, сидевшему возле окна, тот отодвинул угощение и сказал, ни к кому не обращаясь: Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/lena-eltang/drugie-barabany/?lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 159.00 руб.