Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Трое в доме, не считая собаки (сборник)

Трое в доме, не считая собаки (сборник)
Трое в доме, не считая собаки (сборник) Галина Николаевна Щербакова «Трое в доме, не считая собаки» – это грустные и светлые, короткие и мудрые истории про нашу с вами жизнь, увиденную не с парадного входа, но с черной лестницы. Жизнь, в которой, как на картине Босха, переплелись неразрывно человеческие радости, пороки и соблазны. Щербакова снова и снова задает один и тот же щемящий душу проклятый вопрос о праве человека на ошибку. Не ошибаются только святые и животные, человек же живет криво и косо, как крапива у дачного забора. Ошибки любви, ошибки дружбы, ошибки зрения и памяти. Самообманы и внезапные прозрения, приводящие школьницу – к самоубийству, вдовца – в квартиру своей первой детской любви, мать-одиночку – в партию, Бога и Черта – в душу к каждому из них. Правдиво, точно – так, что веришь сразу и бесповоротно! Галина Щербакова Трое в доме, не считая собаки (сборник) Неснятое кино …Накануне ей приснился сон. Будто она в деревне, у бабушки, и будто бежит она по их деревенской улице. Бежит девчонкой, а туфли на ней сегодняшние, французские, номиналом во весь бабушкин годовой доход. Но она бежит по жирно-бархатной пыли и плевать хотела на товарно-денежную стоимость чего бы то ни было. Уже нелепица. Она не жмотка, не скупердяйка, но цену вещам знает. Ни в детстве, ни сейчас она бы не смела вот так, с каким-то вызовом, попирать дорогую обувку. Она дорогие туфли в дождь снимала. Босиком шла. Во сне же бежала по самой пыли, по самой глубине этой пыли, вроде бы как нарочно. Потом во сне же вдруг остановилась. Как затормозила. Достала носовой платочек. Смех, а не платочек. Кусочек розового жоржета, обвязанный крючком почти на три сантиметра. И она – сон такой – этим платочком вытерла французские туфли и выбросила его. Как уже гадость. Пошла потом медленно, а платочек ветром несло впереди, и чем дальше он был от нее, тем становился больше, шаром становился, вздыбленным на вязанье. Потом куда-то исчез, а она оказалась на их деревенской площади, на самом взгорочке которой стояла маленькая, как игрушка, красавица церковь. Никогда в жизни она этой церкви не видела. Ее развалили лет за двадцать до ее рождения. В бывшей этой церкви была пожарка. Потому что, когда не сумели свалить колокольню, кто-то умный из тех деятелей предложил «приспособить врага для нужд». Колокольню обшили досками, чтобы скрыть ее подлое происхождение, а колокол оставили в информационно-пожарных целях. И вот во сне она стояла во французских туфлях перед никогда ранее не виданной церковью-куколкой, дверь в нее была открыта, и на пороге лежал розовый платочек и шевелился, будто звал, приглашал, и колоколенка нежно так бубнила: «бу-у-м-м…». Проснулась, будильник еще раз сказал «бу-у-м-м…». Вспомнила, что у нее самолет, что через полчаса подойдет такси, что ввязывается она в авантюру с этим совместным фильмом. Подруги в один голос уже месяц твердят: «Зачем это тебе? Там ведь сейчас, как и у нас! А деньги дают маленькие». Приятель сказал еще определеннее: «Это у тебя климактерические явления. Не знаешь, чего хочешь… Не то солененького, не то революции. Не то католицизма». За «явления» он свое получил, приходится теперь ехать на такси. Без сопровождения. Сама же она знала: эта поездка в чужую страну и желание там сняться на самом деле никакой трезвой разумной логики не выдерживают. Деньги ей будут платить действительно не ахти какие, а в сценарии у нее роль некрасивой, стареющей, брошенной женщины. Дома она такие предложения с порога бы отмела. Ей их и не предлагали. Это надо было иметь какой-то совсем другой взгляд, чтобы ее, с ее фактурой, ее глазами, ее голосом, представить брошенной и утешающейся какой-то странной встречей с мужчиной «без признаков». Так было написано в подстрочном переводе сценария. Она еще подумала, что это значит – без признаков? Инвалид, что ли? Ничего себе партнерчик! Ей, красавице, играть брошенную бабу, которая бежит от тоски в какую-то глушь и получает там мужчину без признаков. И они – эти герои – вцепляются друг в друга мертвой хваткой, как борцы, все бросают к чертовой матери: она – сына, он – семью, и как идиоты начинают строить какую-то лачугу на острове, как первобытные люди. Кругом острова моторки, вертолеты, пижоны на стремительных летающих досках, а двое уже немолодых людей сколачивают из ящиков из-под пива дом на всю оставшуюся жизнь. Вот такой глупый сценарий. Приятель сказал: «Подумай головой. Уход в пивной ящик – это даже не смешно. Это бездарно. Ты полная. Как ты будешь выглядеть на карачках на этом острове?» – «Как камбала на песке», – ответила она. «Вот именно…» – «А это что, имеет значение – как выглядеть, если есть любовь?» – «Выглядеть надо всегда. Это высшая точка воспитанности. Все наши беды от бескультурья… От неумения себя вести. А истинный человек – это все-таки человек одетый и застегнутый в нужных местах… Аккуратно, между прочим. Голую естественность воспевает быдло…» Ее это все задело. Не могло не задеть. Она ведь тоже думала, как она будет смотреться в позе строителя домика из ящиков на голом острове. Оговорила детали. На ней будет сарафан, а не шорты. Боже, сколько было по этому поводу телефонных разговоров! Режиссеру виделись ее руки, ноги во всей их, так сказать, непригляди или красоте. Как посмотреть. Но она сказала – сарафан. И точка. И все. И не звоните больше. Сейчас сарафан лежал в чемодане. Яркий, ситцевый, с оборкой по низу. Она набрала дюжину разнообразных косынок в масть ему. Косынки ей шли, она умела их носить, повязывать, вплетать в волосы. Пока умывалась, вспомнила сон. Церковь – это хорошо, это к удаче. Платочек – тоже. Грязные туфли – плохо. Но ведь она их вытерла. Сама! Ничего! Слетает – посмотрит, что там за дела. Она с порога посмотрела на спящих дочек. Попрощалась с ними с вечера. Она их – «доченьки», они ей – «привези». Содержательно простились. Летела в самолете и думала: «А могла бы я сама, сейчас, сегодня, влюбиться очертя голову, все бросить и строить идиотский дом из пивных ящиков на острове, над которым кружат вертолеты и вертолетчики, глядя вниз, спрашивают друг друга: „Эй, Яцек, что за два идиота внизу в собачьей будке? Схимники?“» – «Это с такими-то формами? Схимники?» – «Но не секс же это уединение?.. Он же лысый… А у нее артрит… Отсюда видно… Расперло косточки…» Инстинктивно она поджала ноги, хотя ничего страшного с ногами у нее не было. Один намек. Но, «услышав» этот разговор, сама себе сказала: «Я в такую историю попасть не могу. Я, конечно, с удовольствием это сыграю, эту оборочку-печаль на сарафане-жизни, но сама я… Вот так подставиться под вертолетное обозрение не смогу. И не хочу! Еще чего! Я в порядке. И, во всяком случае, „мужчина без признаков“ – это не для меня… Нон! Наин! Нихт!..» Сошла с самолета вся из себя уверенная, самоуверенная, ироничная, так легко несла свое крупное красивое тело, что современные высушенные мосластые бесплотные женщины-конструкции, женщины-чертежи смотрели на нее с плохо скрываемой завистью. Вот вам всем! Не жрите, дуры! Поститесь! Сгоняйте с себя то, что исконно принадлежало женщине, гремите каркасом… Вот вы-то и есть без признаков. Мадонны атомного века. Скелетницы! Какой век – такие и мадонны… Все было тип-топ… Разговоры, коктейль… Вязь комплиментов: «Пани такая…», «Пани эдакая…» Маленький режиссер с прицокиванием обегал ее, как священную гору. «О! Матка боска! Вы совершенны, Анеля…» Никакая она не Анеля. Она Ангелина. Терпеть не может своего имени. Вроде бы по смыслу – красивое. С ангелом внутри. А звучит грубо, громоподобно. Ангелина! Как крик на плацу. Смолоду называла себя Линой, но не прижилось половинное имя, отлетало от нее, как шелуха. А вот Анна пристала. Может, из-за Анны Карениной? Та ведь тоже была полная и легко носила свое крупное тело. Так она и значилась – Анна, в скобках Ангелина. Но вот с Анелей режиссер погорячился, хотел, видимо, подольститься, а раздражил. «Перестаньте! – сказала ему. – Я не люблю, когда меня уменьшают…» Сидела, озиралась, показывала себя. Чувствовала – и хороша, и соблазнительна, а главное – Она! Сама! Какая есть! Любила в себе это состояние совершенной естественности, которая уже как произведение искусства. Дорогого стоит, и показывать не грех. Так вот она красовалась, упивалась восхищением, мысленно говорила своим дочкам: «Ну что, дуры? Какова ваша мать? То-то! А сорок пять ведь уже отбило… Учитесь, двоечницы!» Умная, понимала. Вот уж кто всех ее статей и прелестей не видит – это они. Нет, на словах – все как полагается! «Ну, ты, мать, даешь!», «Ну, ты у нас!» Но слова. И только. Пусть даже искренние, но слова. Без наполнения. Без понимания, что все на самом деле так. Потому что, когда тебе семнадцать и девятнадцать, красота тех, кому за сорок – да что там? за тридцать, – не воспринимается. Она сама была такая. Немолодая красивая женщина для молоденькой дрыги все равно что женщина на портрете. Это в лучшем случае. Случае отстраненного признания. А случай с ее дочками более характерный. У пожилых – они считают – нет такого родового признака, как красота. Им полагается быть умными, щедрыми непременно, понимающими, чуткими, внимательными. Но красивыми – боже, зачем? Зачем им это? Да после тридцати – хоть в тряпки. Хоть с костылем. Несущественно. Такая и она была. Такие у нее и дочки. Вырастут – поймут. Женское в женщине не кончается никогда. Наверное, и в семьдесят. Хотя это уже, конечно, и противновато… Но сейчас она это уже допускает. Поэтому она упивалась всеми порами восхищением и забыла спросить: а кто же этот, который «без признаков»? Что они имели в виду, шутники? На следующий день она проснулась с ощущением, что ей надо куда-то идти. «Никуда не надо», – сказала она себе, но нелогично оделась, вышла из гостиницы и пошла направо. Из окна она еще вчера приметила эту улицу направо, которая начиналась у гостиницы и из окна виделась как ведущая в никуда. «Странная какая, – подумала она, – наверное, тупичок». А теперь она шла по этой улице, и та все не кончалась, была игривой, извилистой, зеленой. Рискованно было далеко уходить, ее должны были везти на студию, но она шла, шла, то смеясь над собой, то злясь. «Куда это я прусь?» – спрашивала себя, продолжая идти. И вдруг она что-то почувствовала под ногами, непривычное. Густая бархатная пыль лежала по краям дороги, и она шлепала прямо по ней в дорогих французских лодочках. Надо сказать, что свой сон она тогда не вспомнила, потому что разозлилась на себя за эту прогулку, за то, что «довела дорогие туфли», за то, что уже опаздывает, и так далее. Надо было возвращаться. Она шагнула к тянувшейся вдоль улицы металлической ограде, срывая по дороге листья, чтобы вытереть туфли. – Добрый день, пани, – услышала она. По ту сторону ограды стоял мужчина, и вид у него был смущенный и дурацкий. – Привет, – ответила она, вытирая туфли. Она даже не сообразила сразу, что он обратился к ней по-русски, значит, знал ее. Стояла и вытирала листьями лодочки, даже поплевать пришлось. – А я попался, – сказал мужчина и засмеялся. – Как дурак. – Я тоже, – ответила она. – Ну и пыль же у вас! Высокой жирности. – Такое место, – сказал он. – Какое место? – Ну, как это по-вашему? «Дурдом» называется. – Да? – изумилась она. – Значит, вы оттуда? – У меня сломалась машина, и я пошел через территорию больницы, думал, тут где-нибудь выйду, а тут – видите? – решетка. Теперь придется назад, и я уже определенно не успею… Вы случайно не обратили внимания, там нигде нет калитки? – Я вообще ограду не видела… Шла себе и шла… Как дура в дурдоме… Меня тоже люди ждут. – Простите меня, конечно… Но не могли бы вы чуть приподнять ограду, а я бы прополз внизу? И они пошли вдвоем вдоль ограды, ощупывая ее и ища в ней слабое место. – А это правда дурдом? – спрашивала она. – Еще какой! – отвечал он. – А вы сами… Не того? – Того, того! – засмеялся он. – Какой нормальный будет искать кратчайшее расстояние через психбольницу? – Стоп! – сказала она, хватая его за руку через ограду. – Почему вы говорите по-русски? Я ведь в Польше? Или это какой-то интернациональный дурдом? – Моя прабабушка русская, – сказал он, – а я по делам службы у вас часто бываю. Я вас хорошо знаю по фильмам. И знаю, что вас пригласили сниматься… – Стойте! – сказала она. – По-моему, эту штуку мы раскачали… Пролезайте скорей! Я опаздываю. Шли по улице быстро. Она скоро заметила, что идут в гору. Стало чуть колотиться сердце. Неудивительно, сколько всего. Этот шел чуть сзади и молчал. – Почему вы молчите? – спросила она. – Боюсь вас рассердить, – сказал он. – Я вас задержал. – Правильно, – сказала она. – Меня лучше не сердить. Приехала подписывать контракт, а ломаю ограды, спасаю неизвестно кого, а главное, неизвестно зачем… Может, там ваше законное место, а я вообще другая великая страна… Он молчал. – Он еще и молчит! А я устала как сатана. Ободрала все пальцы… Сердце колотится… Слушайте, вы! – сказала вдруг она. – Поцеловали бы меня для вдохновения подъема в гору? – Она остановилась и повернулась к нему, смеющаяся, гневная и горячая. – Или у вас есть другой способ вдохновения женщины? Когда он ее обнял, она поняла, что это как конец. Как смерть. Трезвый, ироничный ум встрепенулся и прокомментировал состояние: если, мол, у тебя, дуры, мужское объятие сродни смерти, так не пошла бы за ту самую оградку, которую разламывала? Она так и сказала: – Кажется, наше место за оградой. – Хоть где, – ответил он тихо. – Только бы вместе… – Это что, объяснение? – закричала она на него. – Похоже, – ответил он тихо. Они целовались как сумасшедшие. Какое место, такие и поступки. Когда она прибежала в гостиницу, там была паника, и уже вызвали полицию. Она ведь вышла утром из дома и как в воду канула. Когда наконец все успокоились, режиссер уставился на нее и сказал: – Что с вами случилось? Вы мне такая не подходите. – Какая такая? – спросила она. – Я почему хотел русскую? – объяснял режиссер. – Только в них есть это свойство. Они способны дойти до предела отчаяния, а потом взметнуться к пределу ликования, и будто отчаяния не было. Я бы сказал, что у русских короткая память, но они совершают и обратный путь, и выясняется, что в отчаянии они снова как дома. Просто-запросто… Как будто и не подозревали, что такое счастье… Вам все нипочем? – спросил он. – Вы до конца не верите ни в счастье, ни в несчастье? Или, наоборот, истово верите и в то, и в другое? – Господи, сколько слов! – сказала она. – Сейчас вы очень сильная, – продолжал режиссер. – Как это у вас? Лошадь остановит, пожар… – Могу, – сказала она, – запросто. Я ломила… – Но вы можете другое? Вы можете быть некрасивой, толстой, никому не нужной? Вы извините, пани Анна, но, глядя на вас, сейчас в это трудно поверить. Такое ощущение, что вы только что из объятий… – Я из них, – сказала она. Все засмеялись. Юмор у этой русской артистки всегда под языком, ничего не скажешь. На студии ее уродовали. Когда от нее уже совсем ничего не осталось, когда из зеркала на нее стала смотреть серая, тусклая, никлая, вялая женщина, вот тут она и вспомнила сон. Просто увидела его за спиной этой женщины – себя в зеркале. Бегущие французские туфли в жирной пыли, а потом этот розовый платочек… Она даже наклонилась к зеркалу, чтобы разглядеть, что там еще, но все исчезло, а пришло ощущение тревоги и даже страха. Полезла в сумочку, достала седуксен, выпила таблетку. Пришел режиссер, посмотрел на нее, потер руки и сказал: – Ну, что я вам говорил о русских женщинах? Они всегда ходят по краю. На меньшее они не согласны… – Чушь! – закричала она. – Вы целый день говорите чушь… Как вам не надоело? Если хотите знать, то главное в русской женщине, что она… – Что? – спросил режиссер. – Что? Слушайте все, она сейчас скажет… Они все смотрели на нее. С интересом, сожалением – очень уж ее изуродовали. С насмешкой – а она еще и философ! С презрением – чего она из себя корчит, эта русская. С жалостью – бедняжечка, попалась! Она все увидела, всех заметила. Пришло ощущение слабости и жалости, ну что я им скажу, что я знаю на эту тему – русская женщина? Да ничего, если не считать, что все. – Да ну вас! – засмеялась она. – Я – русская женщина. Изучайте. Наблюдайте живую природу. Одно скажу – притворяться не буду. Может, это и есть главное. Русская не притворяется ни хуже, ни лучше. Как говорит один мой знакомый – «выглядеть» она не умеет. Она какая есть, такая и есть. Она устала за этот бестолковый день. Залезла вечером в ванну, господи, как хорошо, и тут же стала вылезать. И так торопливо, суетливо, что пену вытерла полотенцем, а на спине пена так и осталась, когда она стала напяливать на себя платье. Выскочила из гостиницы как ошпаренная. Куда? Он ждал ее. Стоял и смотрел прямо в дверь, из которой она материализовалась. Она ударилась ему в грудь, и они побежали быстро-быстро на ту самую сумасшедшую улицу. И снова целовались до задыхания, до полного бессилия. Потом она не выдержала и села на землю. – Подожди, – сказала, – я заряжусь. Он поднял ее и отряхнул… – Тебе сколько лет? – спросила она. – Сорок пять, – сказал он. – Ты уже совершеннолетний, пошли в гостиницу. На следующий день ее повезли на остров. Она надела сарафан. Ей представили ее партнера. Он был в плавках и являл собой довольно выразительного мужчину. Признаков было даже лишку. – Это он без признаков? – спросила она. – Ничего себе шуточки! – В общем, да… – сказал режиссер. Актера стали обряжать в какую-то мешковину, а она пошла гулять по острову. Конечно, сценарий не без идиотизма. Дом из пивных ящиков… Надо же! Но когда дело дошло до дела, до пробы, она выдала такой класс, что ей устроили овацию. Этот, без признаков, таким и оказался рядом с ней – пустым местом. – Боже мой! – прошептал он. – Вы великая артистка. – Это все сарафан, – сказала она. – Мне бы сроду не суметь, если б не он… Вечером торжественно подписали контракт. Присутствовали телевизионщики. Ей сунули микрофон, чтобы сказала причитающиеся слова, она взяла, улыбнулась им всем, как только могла, чуть откашлялась и отдала микрофон назад. Пошла быстро, только рукой махнула. Почему она решила, что он ждет ее в гостинице? Ее никто не ждал. Она разгневалась и на себя, и на него. Что, она так и будет теперь дергаться на веревочках «внутреннего голоса»? – Дура, – сказала она, глядя на себя в зеркало. Накинула плащ и вышла в ночной город. На сумасшедшую улицу она, конечно, не пойдет. Она пойдет совсем в другую сторону. И пошла. И ничего. Шла себе и шла. Зашла в маленькое кафе, взяла коньяк и кофе. Села у окна, ко всем спиной. То, что он появился у окна и стал на нее смотреть, было совершенно естественно. Иначе зачем бы она сюда пришла? – Ты сидишь на моем месте, – сказал он. – Ну, знаешь! – ответила она, резко двинула стулом и ударилась коленкой. – Я тоже всегда здесь бьюсь, – сказал он. Бесконечность совпадений, угадываний. Их руки всегда протягивались за одним и тем же, их губы произносили одни и те же слова. Они не назначали друг другу встречи, а оказывались одновременно в одном и том же месте. Она брала телефонную трубку за секунду до того, как звенел звонок. – Я боюсь, – сказал он ей. – Чего? – спросила она. – Так не бывает, – ответил он. – Но есть же! – закричала она. Он смотрел на нее как на чудо и как на дьявола. Ее командировка закончилась. Съемки должны были начаться через три месяца. Он дал ей адрес деревни, откуда была родом его прабабка. Ее провожала группа, ее саму было не видно за цветами. Время от времени она тоскливо смотрела вокруг, но они уже простились, и она его не ждала. Вошли в самолет, сели, стюардессы обиходили ее цветы, и она сняла туфли на каблуках и вытянула ноги. Вот и все. На этот раз. Теперь ей предстоит летать часто. Надо же! Такое счастье, а он боится… Дурачок суеверный… Самолет мертво стоял, задраенный, попискивающий от нетерпения. – Пора бы, – сказал ее сосед. – Так во всем теряется время. Она посмотрела на него внимательно, он приосанился. Самолет стоял. – Ну, что там у вас? – громко спросил сосед стюардессу. – Заело? Стюардесса по-стюардесски улыбнулась и ничего не сказала. Тогда она встала и прямо в колготках пошла к летчикам. – Мальчики, – сказала она им. – Выпустите меня на секунду. Они обнимались на виду всего аэропорта. Это была ошибка, потому что уже через час режиссеру фильма было предложено найти другую актрису, менее экстравагантную, не останавливающую самолеты. Дочки были потрясены пустыми чемоданами. – Чем ты там занималась? – Ну что? Будешь камбалой на песке? – спросил приятель. – Буду, – ответила она и положила трубку. – Почему невежливая? – спросил он, перезвонив тут же. – Окамбливаюсь, – ответила она. – Не отвлекай – это процесс. Вечером она села в поезд и поехала в его деревню. Был автобус, потом грузовик. Потом паром. За всю дорогу она произносила только нужные слова – куда? Во сколько? Она была в очках, ее не узнавали, но оглядывали внимательно: кого-то напоминала. На взгорочке той самой деревеньки, светясь всеми маковками, стояла церковь, та самая, из ее сна. Она дошла до нее, был уже вечер, села на лавочку. Что это все значит? Думала. Так не бывает, и так есть… Подошла старушка, пригласила в дом. Она пошла, все равно к кому-нибудь пришлось бы проситься ночевать. На стене увидела себя. Нет, не знаменитую актрису, а женщину в подвенечном платье, с красивым обвязанным платочком в руках. – Он был розовый, – сказала она. – А кто его знает, – ответила старушка. – Не помню, я малая была. Это тетя моя. За поляка вышла, он нашу веру принял, а уехала она за ним. Красивая была, сил нет… Вот как ты… Только волосы погуще да глазом потемней. Статная. – Я на свою мать похожа, – сказала она сердито, – у нас сроду никаких поляков… Всю ночь не сомкнула глаз. Концы с концами не сходились. Она не могла быть похожа на его прабабку, не могла. Хотя почему нет? Что она знает о предках, что мы вообще знаем о себе? Но ведь случилось это с ней. Для чего-то? Не с бухты же барахты. Из глубины корней выросла любовь одна на двоих. И такой оказалась сильной, что самолет остановить ей – раз плюнуть! Фильм заморозили. Не нашли денег. Режиссер юлил по телефону. Однажды после такого разговора она в клочья разодрала сарафан. Потом зашторила окна и легла лицом в подушку. Звонил телефон – не поднимала трубку. Звонили в дверь – не открывала. Но в какую-то секунду резко встала и пошла к выходу. Открыла. Прямо возле двери стояли «козлы», девчонки-малярки хихикали и красили стены. Они замерли, увидев ее, она же остолбенело смотрела на свою заляпанную, выгвазданную дверь, на которой ни звонка, ни номера видно не было. Другие двери на площадке были аккуратно закрыты газетами. – Давно так? – спросила она. – С утра, – сказали малярки. – Мы вам звонили, звонили… Она захлопнула дверь и вышла на балкон. Она сразу его увидела. Он сидел согнувшись в детской песочнице. Начало и конец, смерть и бессмертие, горе и счастье сразу оказались в одной точке. И этой точкой всего сущего было ее сердце. – Ура! – прошептала она. – Ура! – и села на ящик из-под пива, который она все время хотела выкинуть и не выкидывала. Что бы она сейчас делала без него, на чем бы она плакала, почти высунув голову между перил и размахивая, как флагом, куском порванного сарафана? Дивны дела твои, Господи… Она подумала: я перечитала. В смысле как переела. У меня несварение ума. Надо остановиться. В конце концов, не только для чтения… Дано ей теперь время. Есть много других занятий. Та же перелицовка вещей. Сейчас это дело забыли, а самая пора вспомнить. Наизнанку вывернутые вещи вполне могут заиграть как новые. Слава богу, у нее есть машинка и нет проблемы прострочить. Тут же полезла в голову всякая ерунда: что скажут соседи, когда она начнет переворачивать для новой носки вещи? Не подумают ли о ней как-то не так? Не заподозрят ли в мелочности и скопидомстве? «Кто? – закричала она на себя. – Кто может меня в чем-то заподозрить? Кому дело до моих старых тряпок и до того, как я с ними поступлю?» Но мысли – явление непознанное. Они приходят в голову и уходят из нее по своим неведомым законам. И замечено: в момент, казалось бы, укрощения мысли, постановки ее на место она – мысль – больше всего и разгуливается, как пьяный на базаре. «У меня нет культуры мышления, – сказала она себе. – Это никуда не годится, потому что человек больше и значительнее отдельно взятой мысли. Он обязан с ней справляться». Конечно, когда она ходила на работу – все было иначе. Там общаешься с другими людьми, что-то делаешь, ходишь на перерыв или в уборную, там много разнообразия. Собрание или субботник. Взносы или поборы по случаю. Все время отвлекаешься, злишься, устаешь, потом трясешься в транспорте, жизнь заполнена до самой пробки, до ощущения распирания, которое принято называть усталостью. Но это не то… При распирании нет мышечной или там умственной боли, а есть тяжесть, как будто в тебя, десятилитровую или какую-то еще, всандалили раз в сто больше. И тебя раздуло, как в детской считалке: «А пятое стуло, чтоб тебя раздуло. А шестое колесо, чтоб тебя разнесло…» Больше не помнит. Но раздуло и разнесло – самое то было всю ее работающую жизнь. Теперь – мысли. Ей говорили: первое время на пенсии будет именно так – как начнут гулять мысли. Одна дама очень антр ну сказала ей как интеллигентная женщина интеллигентной – берегитесь сексуальных миражей. Настигают. Ее это глубоко возмутило. У нее? Миражи? С какой стати? У нее все было, весь объем полноценной женской жизни. Роды, аборты, прижигание эрозии, удаление полипов, хронический аднексит. После этого миражи? Ха-ха! Ищите дуру. И была абсолютно права. Разгул мыслей пошел в другом направлении, и она сказала себе: я перечитала. Нельзя же так! Я только и делаю, что читаю, читаю, читаю, как полоумная. А каково сейчас содержание? Сначала были еще цветочки, которые вполне можно было прогнать мыслями о перелицовке осеннего пальто. Например, приходит в голову мысль о довойне. Она в чем-то длинном, белом (ночная записанная рубашонка) стоит на высоком крыльце (всего три ступеньки, как потом выяснилось) и тянет ручата. Все думают – к мужчине. Но она-то знает – к хвосту лошади. Первая красота в ее жизни. Не тюшки-потютюшки какие-нибудь, а конский хвост – живой, сверкающий, распадающийся на шелковые нити. Такой, в сущности, ленивый от величия. Боже, как хочется ей его трогать руками, носом, губами. Подумать только! Хочется быть в середине хвоста. Отец существует в памяти обязательно при хвосте. Хвост, отец, синусоида повозки, запах кожи человека и лошади. И жутковатая, все покрывающая уже сегодняшняя мысль: хорошо, что отца расстреляли. Сначала стрелял он, потом – его. Хорошо. Что бы она сегодня делала, если бы его не… Не… до войны, не… после, не… сейчас… Этот мужчина – папочка, прыгающий с повозки, – жил бы и жил, сквозь годы мчась, со своей единственной профессией. Вот на эти мысли о довойне хорошо раскладываются распоротые куски драпа. Они покрывают все сразу: ее-ребенка, лошадь, папу, скрипящую повозку – остается хвост. Куски драпа на столе и веточка хвоста. Хорошо это выглядит. Веточку можно выпустить из-под воротника на низ и прикрыть им неправильный запах перелицованного пальто – слева направо. Но для запаха нужен весь лошадиный хвост, а ей хочется чуть-чуть, дать хвост неким намеком. Для возможного интереса. «А что это у вас так элегантно торчит? Шерсть или шелк? Такая непохожая отделка?» – «Угадайте! Это хвост от папиной лошади». – «Ваш папа был жокей?» – «Скорее, нет… Он был… кавалерист…» – «Какая прелесть! Где теперь наши конницы?» Изящный разговор, да? Что ни говори, перелицовка – дело великое и напрасно забытое. Очень, очень напрасно. Но сейчас и перелицовка подвела. Не помогла. Случилось так… Она… Скажем наконец ее имя, не аноним же она какой? Александра Петровна. Шура Петровна, как ее звали на работе. Аленька, как звал папа-кавалерист-жокей-расстрельщик. Сашон, как глупо придумал муж. Санька, как звала лучшая подруга, которая тоже была Александрой и числила себя Сашкой. Были еще имена недолговечного характера. Первый ее мальчик из семьи кантонистов называл ее Сандрой. А последний, шестидесятилетний мальчик из дома отдыха «50-летие Октября», кричал ей на извилистой тропинке в горах: «Где вы там, Апэ?» Она знала, что кроме законного имени была у нее и кличка, на которую она не обижалась, но которая ее временами раздражала. Ее дразнили Матильдой. Было так. Пришел к ним на работу давным-давно молодой начальник (сейчас он уже не просто немолодой, а умер) и в первые свои дни зашел к ним в комнату. «Слушайте, девушки, – сказал он пяти вполне пожилым дамам, – я пишу приказ на премию и забыл, как зовут эту вашу Матильду». И он ткнул пальцем на ее место – она как раз была на бюллетене, тогда всех косил грипп «Гонконг». Все засмеялись, и к ней прилипло. Но так как с начальником до самой его преждевременной смерти у нее были прекрасные отношения, то никакого нехорошего подтекста в Матильде не ощущалось. Матильда потому, что у нее испанский тип внешности. Другие его называют еврейским. Но это испанский. Тут есть глубокие отличия. Черные волосы на тонкий, разобранный по волосиночке пробор, сзади же узел, твердый, как кулак. Или же – конский хвост, прическа-воспоминание, а чаще коса, заплетенная вовнутрь, чтоб, когда ее поставили крендельком, получалось правильное направление плетения. Понятно я говорю? Ей это все идет, волосы с возрастом не седеют и не выпадают. По-прежнему черные, блестящие и густые. И глаза им под цвет. Карие. И брови дугой, хорошей волосистости, хотя и дискредитированы Брежневым. Дальше в лице, правда, преобладал русский тип. Нос в конце гулечкой и щеки без испанских впадин, а налитые, далее с постоянным стремлением вширь И губастенькая она по-русски, а вот подбородок опять на испанский манер – длинный и узкий, самый некрасивый из всего лица. Его она считает наиболее испанским, потому что стоит посмотреть на старые картины! Там сплошь и рядом неудачный треугольник лица гарнирует жабо. Кто-то же их придумал! Кто-то же увидел первым этот национальный изъян, какой-нибудь испанский Зайцев, и преподнес фасон королеве. Заройтесь подбородком в кружева, ваше величество. Она об этом думает, когда смотрит на себя в зеркало, и автоматически прикрывает кончик подбородка, укорачивая его для хорошего настроения после зеркала. Смолоду носила водолазки и вечно натягивала их почти до рта. Ну ведь у каждого есть свой изъян? У каждого. Кривые ноги разве лучше? Или заднее место шире двери? Или – не дай бог – живот выходит за вертикаль носа? По сравнению с такими недостатками внешности подбородок, в сущности, – тьфу! Мелочь. В общем, прожила она жизнь как женщина с вполне интересной, можно сказать, незаурядной внешностью. Жила, жила и достигла предела. Не в том смысле, что собралась умирать, ничего подобного, здоровье у нее контролировалось медициной и было в возраст-ной норме. Предел – это выход на пенсию. Не будь сегодняшнего времени, она, конечно же, продолжала бы служить в своем патентном бюро, но время ей досталось не лучшее, всюду шли сокращения, пришлось собирать манатки. И все было бы нормально, не так уж она любила свою работу, если бы не комплекс возраста. Вечно она была с ним в раздоре. Начиная со школы, когда, стриженную наголо, ее, уже почти девятилетку, привели в первый класс, а учительница сказала: «Дети! Давайте не обижать эту малышку. Она из вас самая маленькая и скелетистая. Того и гляди…» А она была старше всех. Так потом и пошло. Она всегда смущалась неточностей, которые преследовали ее возраст. Когда она рожала дочь, то – наоборот. Врач кричала на нее, что она перестарок и теперь она, врач, отвечай за нее. Не могла родить до тридцати? Что, она не понимает, что в таком возрасте роды могут дать плохое качество ума ребенку? А еще интеллигенция! Тужиться не научилась. А вены, вены! Что за вены! Сразу видно, физического труда не нюхала, а туда же – рожать. Врач была, в сущности, монстром – она оскорбляла всех подряд, а никто не оскорблялся. Во было время! Гнули пред нею шеи, безропотно, как холуи какие, подтягивали опущенные виноватые животы, которые несли в себе неизвестно что, стыдились истекающих по ногам вод, а чудовище гоняло их с места на место, и они то босиком по каменному полу переходили со стола на кровать, то носили за собой клизмы и горшки, и все виноватились, виноватились… Приняв ее дочь, врач с удовлетворением сказала: «Еще одна дынеголовая». Когда дынеголовая пошла в школу, она, дочь, предъявила ей, матери, претензию, тоже возраст-ного характера: «У нас в классе все мамы такие молоденькие». А ей всего ничего было – сорок два года. Правда, у лучшей подруги Сашки уже был к тому времени внук. И никаких комплексов! Именно тогда бабушка Сашка вышла в энный раз замуж за парня, который только-только окончил вуз. И ничего, жили, как голубки, лет десять. А разошлись потому, что Сашка присмотрела себе вдового отставника с дачей и клубникой. «Сейчас мне это важнее, – сказала она, – природа жизнь удлиняет, а за молодым мужем я послезавтра могу не поспеть». Вы слышите – послезавтра. Значит, до сих пор поспевает. Разные люди – это разные люди, что там говорить. Она, подруга Сашка, и на пенсию порхнула как на праздник, ходит теперь между клубник загорелая, как головешка, а отставник, помня, из чьих рук получил хозяйку, крутится на турнике, дышит и очищается по йоге, такой бодренький, крепенький стручок для хорошей старости. – Ты – дура, – сказала ей Сашка. Она не обиделась, хотя придавала значение уму и свой тоже ценила. Но тут – правильное определение. Она в чем-то дура. И она гнала, гнала перелицовкой разные мысли, а однажды терапия изнанки не помогла. И началось все сразу с высокой ноты. С ля и форте. Противно, одним словом. Было написано письмо. Она тогда решила восстановить все порванные нити своей жизни. Эдакое экзистенциальное поднятие петель. Одна нить тянулась в Среднюю Азию, где она после войны была бритоголовой первоклассницей и где по признаку слабости и скелетности была посажена с девочкой репрессированных родителей. Они дружили обреченно и тихо, как изгои, в то время когда другие дружили и бегали, дружили и дрались, нормальные, одним словом, дети. Они с подружкой были ненормальные. И вот сейчас, почти через пятьдесят лет, она решила написать Рае Беленькой письмо. Адрес был. Какие-то общие знакомые когда-то оставили. Она взяла и забыла, а потом взяла и вспомнила. И вот теперь она сунула письмо в щель ящика, испытала глубокое удовлетворение от поступка, от своего желания добра и старой дружбы и только-только перешагнула через лужу, что натекла от автоматов с газировкой, как вдруг похолодела от охватившего ее ужаса. Письмо ли она послала? Подруге ли? А что же еще? Ответила сама себе, пугаясь страха. Не послала ли она донос? Господи, какой донос? На кого? Вот тут она и подумала: «Я перечитала, в смысле как переела. Столько всего заглатываешь печатного – спятишь». Но мысль поселилась. Александра Петровна пришла домой и стала оглядывать стол, бумаги, ручки, ища указаний на то, что она написала именно письмо подруге, а не что-либо другое. Лежал сверху листок с адресом Раи Беленькой, но мало ли? Адрес туда, в другое место, ведь существует в голове постоянно. Разве нет? Не мог ли изворотистый на пакости мозг специально выставить вперед эту вечную бедолагу жизни – Раису Соломоновну Беленькую, – чтобы скрыть, покрыть главное свое дело – донос? Господи, на кого? Александра Петровна даже заломила руки и сказала: «Ты видишь, Господи, я даже заломила руки, потому что не может быть такого, мне не на кого писать доносы». И тогда появилась и также самозахватом поселилась новая мысль: в принципе ты решаешь вопрос, на кого; вопрос же могла ли ты не ставишь! Александру Петровну – как бы это лучше сказать? – обуял ужас или охватила паника. Синонимы ли вообще ужас и паника? Взять, к примеру, ужас. Самый большой ужас в жизни Александры Петровны был во время войны, когда они бежали от немцев, садились на грузовик, мама уже закинула ее, малявку, за борт, сама же стала подсмыкивать юбку, чтобы легче встать на колесо, а машина возьми и тронься. Из нее, из слабосильной малолетки, возник тогда такой вопль, что шофер выскочил из кабины, решив, что он ненароком кого-то придавил. Ей из-за этого досталось от матери, но какое все это имело значение, если мать была уже рядом в кузове и тянула юбку вниз, прикрывая колени, потому что все успели увидеть ее голубые рейтузы и круглые розовые резинки на толстых чулках. И она, Александра Петровна, до сих пор помнит эти рейтузы и эти резинки и мысленно всплескивает руками: как же это носили, почему так труден был путь придумывания колготок, получается, атомная бомба пришла людям в голову раньше? Можно ли говорить при этом о гуманизме человечества и тем более о божественном его происхождении? Это касается ужаса, хотя странно, что в это понятие попали рейтузы. Но попали так попали, куда теперь их денешь? С паникой у Александры Петровны другие отношения. Паника у нее, можно сказать, вещь житейская, обыденная. Она в нее впадает регулярно. Нет сахара – паника. Нет мяса – паника. Мороз – паника. Жара – тоже, между прочим. Дальше подставляй названия продуктов и явлений. Но если все-таки вычленить квинтэссенцию понятия, создать, так сказать, образ идеальной паники – архетип, то это будет вот что. Совсем даже не война, а самая что ни есть мирнющая жизнь. Выходила замуж дочь. И напрочь пропали белые туфли. Нет, нет, насчет туфель была обычная паника. Так вот, исчезли туфли. Их нашли при помощи одной доставалы-пройды. Пройда принесла именно то, что надо, у этих людей только так, и за это и напросилась всего-ничего – на свадьбу. «О, – фальшиво сказала Александра Петровна. – Мы будем очень рады». Конечно, никто ей рад не был, потому что никто пройду толком не знал, а знал бы – был бы рад еще меньше. Пройде надо было попасть в их компанию, потому что у нее был личный интерес – чей-то там муж в жениховской родне. Ее давно избегали, как чумы, а она возьми и явись как гостья со стороны невесты. Дело дошло чуть ли не до «мы покинем зал», все взоры были осуждающе уставлены в Александру Петровну, а она – тоже деталь, на которую надо обратить внимание, – думала об одном: с этой гостьи, которой она фальшиво сказала «мыбудемоченьрады», станет подойти и снять с невесты белые туфли. «А, – скажет, – я передумала их продавать. А, – скажет, – это с моей стороны было мгновенное помешательство продать такую красоту по номиналу. А – пошли вы все». Вот о чем колотились нервы Александры Петровны. Вот что такое паника из всех паник. Чем кончилось? А ничем. Все остались, потому что в нужную секунду открылась дверь в банкетный зал, откуда блеснули серебряные шейки шампанского, острый на продукты глаз выхватил соты с красной и черной икрой и тут же дал сигнал мозгу не валять принципиального ваньку из-за какой-то бабы, а идти и кушать. Или вкушать. Тем более что и нос давал мозгу правильный сигнал, унюхав запах жареной свинины по рыночной цене. И хотя Александра Петровна вся внутренне, можно сказать, была обагрена кровью, дочка резво поцокала белыми туфлями к столу во главе правильно мыслящих манифестантов. Все-таки что ни говори, но в нашей стране пища определяет сознание. И пройда тоже просочилась вместе со всеми, и что там было с искомым мужем, предметом большого разговора и тем более скандала, к счастью, не стало. И это еще раз подтверждает: никогда не надо жмотиться на закуску и выпивку, они себя покажут и могут даже выручить. В конце концов – какие у нас еще резервы радости и победы? Так вот, испытав ужас и панику от мысли, что она послала не письмо, а донос, Александра Петровна тут же отбила Р. С. Беленькой телеграмму: «Получении письма телеграфируй». Таким образом, две-три недели – так теперь ходит почта – были обозначены ею как «не знаю какие». Вдруг именно это письмо затерялось? Вдруг адрес, полученный от случайных людей, был неверен вообще? Представилась и Рая Беленькая, которая ни с того ни с сего получит непонятную телеграмму от наверняка давно забытой ею Саши, всполошится, сама станет звонить туда-сюда, слать телеграммы, увеличив таким образом круговорот ужаса и паники в природе. Но дело было сделано, и не оставалось ничего другого, как ждать и думать, думать о своем возможном доносительстве неизвестно о чем и неизвестно на кого. Александра Петровна перебрала в памяти, и, надо сказать, честно, всех людей, которых не любила и которым вполне сознательно могла пожелать зла. Она искала в жизни этих людей факты, которые могли бы стать, так сказать, темой доноса. Получалось, что таких фактов нет. Ведь не будешь же брать в расчет забубённые человеческие крики о плохой жизни, о дороговизне и всеобщем бардаке, если официально, по телевизору, и не такое говорится? Даже Ленин уже не табу. Такое о нем услышано! Но утешить это не могло. Александра Петровна теперь уже из истории доподлинно знала, как самоотверженно писали люди доносы друг на друга, не основываясь ни на чем. Если это могло быть в то время, почему не случиться такому сейчас и с ней? И тогда не было оснований, а люди строчили, и сейчас… Вдруг эта сила выше и сильнее человека?.. Если мог спятить на подлости целый народ, почему ей быть лучше? Не лучшая она, ничуть. Она вполне стерва, можно сказать. Она не дает людям взаймы, потому что всегда не уверена, что долг вернут. Она не любит человеческих прикосновений в транспорте. У нее хватает выдержки смалчивать, и только. Внутренне ее с души воротит. И тогда она старается поймать глаза ненароком прижатого к ней человека, чтобы взглядом из души передать свое отвращение, и люди спешно отодвигаются от нее, но что бывает дальше? Вспугнется один, а другой тут же затекает в свободное возле ее тела пространство, и уже новые глаза приходится искать для нового «прочь!». Дочь ей как-то сказала: «Чего ты, мама, в транспорте всегда зыркаешь? Кого ищешь?» Стала следить за собой, потому что испугалась – не примут ли ее за карманницу, высматривающую жертву? Ведь про них тоже в телевизоре говорят – с виду люди как люди. Приличные. Вообще-то, что внутренние мысли и поступки не имеют ничего общего с внешним видом и более того – внешний вид есть полная обманка для глаза, все это беспокоило Александру Петровну. Если так соответствует внутренне и внешне, то, может быть, существует и полная автономия поведения разных половин? Я иду вся такая с виду приличная женщина с испанской внешностью, а на самом деле я только что написала подметное письмо или опустила в замочную скважину соседей несколько молодых клопов, свернув для этого желобочек из дефицитной фольги, оторванной от шоколадки. Я выпустила клопов и сунула фольгу обратно в сумочку, чтобы найти ей дальнейшее применение. Боже, сколько в таком случае пакостников, которых не определишь при личной встрече. Но если их много, то почему я не могу быть среди них? Я – как все. У меня папа расстрельщик. А мама такая с виду была размазня, такая «не с той стороны руки»… Но когда умерла, то у нее в белье нашли пять тысяч стопочкой, а в то время пять тысяч звучало ого-го! Они тогда купили гарнитур «жилая комната» за тысячу восемьсот, и ковер, и дубленку за сумасшедшие по тем временам шестьсот рублей. Вот тебе и мама-размазня, ослепшая на штопке и латании во имя экономии. Ничего не поделаешь – можно допустить, можно, что человек своей плохой половиной независимо и тайно от приличной может и совершает поступки, соответствующие природе этой половины. Иначе не объяснить количество подлости и зла. Она была горда открытием. Она сказала себе: «Я не допущу. Ни доносов, ничего другого. Я взяла над собой контроль». Однажды ночью она проснулась в липком поту страха – она убила мужа. Пришлось встать, зажечь свет, достать старый ридикюль с документами, найти некролог в заводской многотиражке, где черным по белому: скончался скоропостижно, от обширного инфаркта, полный сил и здоровья. Именно так – от инфаркта, полный сил и здоровья. Через восемь лет обратилось внимание и не то что успокоило ее, а наоборот – вскормило ужас. Разве можно уйти без посторонней помощи, будучи полным сил и здоровья? Незадолго до смерти они на мамины заначки так обустроили свой «хрущевский трамвайчик», что она сказала: «Мы выжали из этой планировки все, что могли». А муж возьми и ляпни: «Теперь наша задача – умереть до того, как Ленка начнет здесь рожать детей». – «То есть как? – возмутилась она. – Мы что, ей не будем нужны потом, когда пойдут дети?» – «Тесно, – засмеялся муж. – Нужны, но тесно». И что вы думаете? Он умер. Полный сил и здоровья. И вот теперь, через восемь лет, Александра Петровна вернулась в ту ситуацию, чтобы заново ее проанализировать. Она тогда – в обустройстве – больше всего была озабочена проблемой двух окон, навсегда смотрящих друг на друга, в квартире типа «трамвай». Как быть с занавесками? Должны ли они быть в пандан или контраст даст больший эффект? Портьера на дверь была отброшена сразу как устаревший элемент интерьера. Открытость, распахнутость, и два окна напротив. Интересная, в сущности, задачка для дизайнера. Вот, решая ее, Александра Петровна и думала о словах мужа о желательной их смерти. И была – очень-очень! – раздражена. Даже не то слово. Разгневана. Ему главное – было бы хорошо Ленке. Что, она раньше об этом не знала? Ленка для отца – все. О своих отношениях с мужем Александра Петровна могла сказать одной фразой: «Мы с ним жили под одной крышей». Жили под одной крышей квартиры-трамвая. А любил-обожал муж дочь. И никого больше. А когда Александра Петровна превратила трамвай в терем-теремок, кто в тереме живет, муж сказал единственное, что мог сказать: лучшее должно быть детям. Доченьке. А как это сделать? А очень просто. Помереть… «Ах ты, сволочь… – думала тогда, стоя в дверном проеме, как в раме, Александра Петровна. – Ах, сволочь… Я что, не в счет? Я что, не могу пожить здесь как человек, переходя из комнаты в комнату, из бежевой гаммы в салатную? Когда из замученного войной и послевойной детства, из поношенной юности я наконец пришла к приличному существованию (спасибо, конечно, рохле-маме), так возьми и умри?» Ей и в голову тогда не пришло испугаться, не накаркает ли муж им такую судьбу. Она злилась на него, злилась. Дурак, думала, и сволочь. Теперь же, через восемь лет, испугалась, не сделала ли она чего-нибудь, что помогло бы этому карканью сбыться? Александра Петровна погружалась в воспоминания без всякой осторожности. Наоборот, она в них плюхалась с разбегу. А, вот тут я еще не была, что там? – и бух головой вниз. Вот, например, пара кроватей деревянных с голубыми матрацами, голубыми, а не в традиционную полоску. Хотелось даже, чтоб слегка торчал голубой шелковистый кончик… Не у каждого же такой… А цена… Господи, цена этих прекрасных кроватей, купленных плюс к гарнитуру, была всего ничего – девяносто рублей. Они стояли головой к окну в маленькой комнате и занимали все пространство. Из-за батареи – плохо голове – спать им приходилось ногами к изголовью, к высокой спинке, что безумно раздражало мужа. Он говорил, что все это нелепо, что какая там к черту красота, если от нее нутру плохо. «Я не могу жить вверх ногами», – возмущался он. «Думай, что говоришь, – она ему. – Я разворачиваю тебя по горизонтали, а не по вертикали». – «С тебя станется, – шумел он. – Ты меня еще в пенал положи!» – «Ляжешь и в пенал», – отрезала она. Сказала ли она это до того, как он пожелал им смерти, или после? Она не могла это вспомнить и просто спятила от беспокойства. Решила подключить память дочери. А не помнишь ли, доченька, когда наш папочка бузил из-за изголовья кроватей? Дочь вышла замуж очень удачно, в смысле квартиры. У мужа была замечательная старинная полуторка, он махнулся со своей бабушкой, как говорится, не глядя. Скажите, стоило ли умирать отцу? Ленка жила совсем иначе. Иначе на клеточном уровне. Как будто не из соков матери дочка, а ребенок из пробирки. Поэтому у них реакция отторжения. Хорошо, что Александра Петровна владеет эмоциями, а то бы… Ленка с мужем обожали турпоходы, причем чем дождливей погода, тем лучше им было, и коллекционировали заварные чайники. Для походов у них был набор разнообразной брезентухи и резины на тело и на ноги, а для чайников всякие протирочные фланелевые тряпочки и набор передников под цвет чайников. Уже от одного этого у Александры Петровны начинался горловой спазм. Детей они не хотели и говорили откровенно, что они их не-на-ви-дят. Они бесконечно лизались по этому поводу, что так удачно нашли друг друга. «А женился бы ты на Верке, у тебя было бы уже трое и был бы ты по уши…» Это дочь мужу. «А клюнула бы ты на Егора, он бы тебе всандалил двойню». Это муж. И кончиком языка друг друга, как собачки: «Сладенький!», «горяченькая!» Матери каково это видеть? Замирают, сплетаясь руками-ногами, причмокивая, прихлюпывая, посапывая, постанывая. – Вы забываетесь! – кричит она им. – А мы что? – бормочет Ленка. – Мы же балуемся! И в своем дому, между прочим. Вот это – «в своем дому» – действовало на Александру Петровну странным образом. Хотелось заплакать, что – вот, дочь, в своем дому и граница на замке. И одновременно – какова раздвоенность человеческой натуры! – была прямо-таки животная радость, что – от-де-ле-на. Что пришла-ушла, а сколько трагедий от того, что уйти некуда. Не счесть, как алмазов в каменных пещерах. Что касается Ленкиной памяти о том, что отец бузил из-за изголовья… В конце концов, ради этого пришла. – А он бузил? – удивленно спросила Ленка. – Это меня – меня! – выводило из себя ваше ложе. Надо же было придумать – поставить кровать под люстрой. Извращение какое-то. – Ты хотя бы помнишь нашу кубатуру? – обиделась Александра Петровна. – Это тебе тогда досталась большая комната. – Но кровати под люстрой! Фу-у-у. Странно, что именно так все видела дочь. Получалось, что то, как она, Александра Петровна, придумала и как ей нравилось, было противно и покойному мужу, и дочери, но ей настолько нравилось, что на мужа она вообще наплевала, а дочь просто не заметила. Вот она, оказывается, какая есть. Такая разве не отравит? А единственная дочь Елена стоит рядом и все подливает, подливает масла в топочку. Смехом, конечно. – В тюрьме, говорят, такие пытки самые страшные – свет лампочки в глаз. Это была казнь, мамуля? – А я? Я где спала? Не под той ли люстрой? – Чего не стерпишь, чтоб другому насолить. Александра Петровна так зарыдала, что дочь испугалась: – Господи, мамуля, да я же треплюсь. Да вы же с папой были такая пара. – Какая? – спросила Александра Петровна. – Скажи, какая? Это важно, мне это очень важно. – Ну, слушай, – Ленка приготовилась говорить долго, умостилась на кухонном стульчике, стала загибать пальцы. – Слушай. Во-первых, единые требования. У других мама – одно, папа – другое. У вас не побалуешь. Даже когда правильно думать по-разному, вы думали одинаково. Во-вторых… – Подожди! Подожди! Единые требования… Ты относительно себя? – Я относительно жизни, – вдруг почему-то увяла Ленка. – Может, от этого папа и умер? – От чего? – Ну… От единства, что ли… Ты травоядная, он млекопитающий, а ели одно… Кто-то должен был умереть… – Ты считаешь – мы не подходили друг другу? – Нет, вы хорошо спелись. То, что вас различало, вы сожгли на общем семейном костре. Да ладно тебе, мама… Папы уже столько нет… – А при другом варианте – не со мной – он мог бы жить и жить. – Он мог бы умереть в двадцать пять! – закричала Ленка. – В тридцать! Он мог бы стать Гагариным или уголовником. Мало ли? Ты что, фантастики начиталась? Откуда у тебя бред на тему, что было бы, если… Явился из комнаты муж. Дочь повисла на нем. – Спаси! Мамка меня замучила. Она просчитывает вариантности жизни. Скажи ей, скажи! Мы живем без вариантов. Варианты – это не у нас. У нас судьба. Чет – нечет… Жесткий фатум… Карма… И так будет сто, триста лет… Пока не отмоем кровь, которой все залили по шею, по маковку… Господи, как еще? Ну все что угодно! Но такое! Они же говорили о семейном, близком, печальном, они папочку-покойника вспоминают, особенности его характера, при чем здесь карма и кровь по маковку? А муж Ленку ласкает, по спинке гладит: «Успокойся, родная, успокойся! Ну, дурочка, ну…» И на Александру Петровну смотрит злым глазом. Она в нем читает: если вы, приходя к нам, будете доводить мою жену до истерики, то не ходить ли вам куда-нибудь в другое место? – Она моя дочь, – сказала Александра Петровна этому глазу, но получилось это вроде невпопад. На мысленные слова надо мысленно отвечать, а то такое ляпнешь, что за всю жизнь не оправдаешься. – Не морочьте себе голову разными кармами, – сказала Александра Петровна, идя к двери, – тоже взяли моду. И у кого? У нищей и голой Индии. Нет чтобы учиться у шведов или финнов. Посмотрите на себя в зеркало – мы европейцы. Цвет кожи, скелет… И вообще… Я читала про эти нирваны – опасная дичь. Сын моей знакомой, мальчик одиннадцати лет, где-то вычитал – у индусов! у индусов! – про наслаждение, что ли, смерти… И затянул себе петлю на шее. О матери он подумал? Каково ей? Так что читайте, читайте! Чет – нечет, фатум – статум… А жить надо чистоплотно и скромно… Они смотрели на нее, как на ненормальную. Ну, во-первых, она вообще немногословна и если где и разойдется с речью, то уж не с детьми, конечно. Не хватало еще! Во-вторых, вид у Александры Петровны был подходящ! В процессе речи она почему-то расстегнула пуговички на кофточке, видимо, чисто нервно, и теперь они видели розовую комбинацию и черный лифчик с перекрученной лямкой и белое пятно, конфигурацией похожее на Черное и Азовское моря на карте. Азовское море Азовом – или Таганрогом? – упиралось под мышку и уходило в сумрак спрятанного тела. Ленка бросилась застегивать мать, а та вроде ничего и не заметила, дала себя прибрать, продолжая осуждающе говорить и смотреть на зятя: – У меня есть желание – побить вашу посуду. Потому что не могут чайники стать наполнением жизни. Я понимаю – книги. Соберите «Жизнь замечательных людей». Пржевальский. Антуан де Сент-Экзюпери… Мало ли… Или даже кактусы как явление природы, как разновидность флоры. Дети не спорили. Стояли и слушали. Более того. Ленка кивала и повторяла: «Хорошо, мама, хорошо. Будет тебе флора, будет и свисток». Александра Петровна уходила с ощущением какой-то важной и выполненной миссии, высказалась наконец про чайники и указала направление жизненного пути. Все же остальное было ею забыто. Вышла от дочери женщина, которая пожурила детей за бестолковые пристрастия, а что для матери важнее, как не наставление чад на верный путь? «Правильной дорогой идете, товарищи!» Откуда это? Из какой литературы? Александра Петровна не знала, что Ленка в этот момент рыдала в своей чайниковой кухне и причитала: – Господи! Да что же это с ней? По ней же психушка плачет! А муж дочери мягко так, как дитю неразумному, объяснял: – Лен, а Лен! А не найти ли нам ей старичка с работающим пистоном? Насколько я понимаю, у порядочных теток сплошь и рядом повреждение в уме от простого плотского недоедания. Извини, конечно, она тебе мать, она тебе не женщина. Но объективно… Абстрагируясь от личности… А у Александры Петровны, наоборот, был душевный подъем, и она даже решила сходить в кино – сто лет не была. Что теперь показывают людям? Красивый американец с навсегда закаменелым торсом пялился на нее с такой тупой тоской, будто, давно ничему не удивляясь, он все-таки удивился, что она пришла… На него, что ли, смотреть? Неужели? Ей даже показалось, что он ей так и сказал: «Неужели? – и рассердился: – Иди! Иди домой. Нечего!» «Нет уж!» – ответила она ему с некоторым вызовом и довольно громко, отчего парочка впереди, хорошо пристроившаяся для получения оргазма, отпрянула друг от друга как ошпаренная, а Александра Петровна – это ж надо жить и поступать невпопад – с достоинством советского человека пояснила дураку-американцу: «Я свободный человек в свободной стране. Делаю, что хочу». Парочка услышала в словах намек на свои дела и, хлопнув креслами, пересела подальше; и тут нельзя не сказать, что, говоря на одном языке, можно ни черта не понять, а можно – как Александра Петровна с американцем – очень даже понимать и сочувствовать друг другу. «Каково тебе там с неподвижным торсом?» – «А каково тебе с этими трахальщиками на виду?» О-хо-хо, жизнь! Первое, что увидела Александра Петровна, выйдя из кинотеатра, был синий нарост почтового ящика. И все сразу мгновенно вспомнилось, начиная от письма Рае Беленькой и кончая этим, конечно же, не случайным заявлением дочери о том, в сущности, что все мы – сволочи-кровопролитчики. Все вопросы вновь открылись – донос не донос, инфаркт не инфаркт? Все могло у нее быть – у Александры Петровны, все. И полезла в голову предыстория ее истории. Эпоха до ее эры. …А мамочка и папочка уснули вечерком… И был это январь тридцать седьмого года. Они тогда (по семейной легенде) отдыхали в санатории для партактива. Мамочка очень гордилась этим моментом своей жизни. «Солидные такие люди, – рассказывала мамочка-рохля, – со следами пуль и ножевых ранений. Герои, – и без перехода: – Каждый лист пальмы протирался. Каждый. Мы были самые молодые. И нас обожали и поощряли!» Александре Петровне захотелось в тот санаторий. Как их там поощряли – мамочку и папочку? Как? Были ли скабрезные шуточки старых инвалидов или – наоборот – все сплошь говорили только о высоком? Что было тогда высоким? Господи, что за чепуха, возмутилась Александра Петровна. Родители были молодые и, конечно, норовили остаться вдвоем, они, наверное, пропускали полдник, поэтому много ели в ужин, и все равно сытости до утра не хватало, пили ночью воду из графина и грызли печенье. «Не ешь сладкое, – говорил отец. – Нам нужен сын. Мы назовем его Александром. Это в переводе на русский – победитель». – «Правда? – удивлялась мама. – А с какого языка?» – «С древнего, – отвечал отец. – Македонский ведь был полководец. С него и пошло…» Мать виновато пережевывала ненужное для создания мальчика печенье. Она-то уже знала, что продукт пропадет зря, что никакого мальчика не будет. Она знала – в ней девочка. В конце концов, последняя борьба хромосом происходила на ее территории. И тогда она вспомнит, что среди Александров были и женщины. Коллонтай, например. И она сказала об этом отцу. И отец ответил ей, что, конечно, Коллонтай Коллонтаем, но она должна тем не менее постараться. Пусть ест больше мяса, а на сладком затормозит. Спрятал ли он от матери печенье? Александра Петровна так задумалась об этом, что, проходя мимо, не поздоровалась с соседками-старушками, укоренившимися на всю оставшуюся им жизнь на лавочке, за что и получила вслед аттестацию с оттяжкой. «Этой чего не жить? Мать ей хорошо оставила, да и муж не пил – не курил. Дочку выдала в жилье. Одна в двухкомнатной, как барыня. Картошку несет обязательно с букетом. Ты разведи цветы в горшке и нюхай. Не, носит. Изображает! Нет! Простых теперь мало. Теперь мода на заграницу. Там старухи старые красное носят и вино сосут через соломинку. Шеи у них, как у черепахи Тортилы, а мужчин себе позволяют. И это конец света, что бы там ни говорили. И каленым железом надо, каленым! А то мы удивляемся – молодежь! Так они ж смотрят. Прошла – и ни тебе здрасте, ни хотя бы кивок головы. Как мимо стенки. Это человек? Нет, это не человек!» Жужжали соседки долго и злобно, и все не кончалась злоба, даже сами себе удивлялись, что не съедут с этой колеи. И толкут, толкут эту Александру Петровну и всех пенсионерок мира: и ходят не так, и одеваются не так, и корчат из себя, а эта – своя, советская – могла бы иметь душу, в конце концов умрет, и им же ее провожать, а то и обряжать придется. Теперь ведь, если соседи не придут, вообще можно на похоронах без народа остаться, кто теперь кому нужен? А каково туда уходить одному, без сопровождения? Да господи! Остановись же! Ну прошла женщина задумавшись, ну не поздоровалась, ну хризантемы, дура, покупает, вместо того чтобы!.. Но клубилась, клубилась ненависть – не ненависть, злоба – не злоба, зависть – не зависть, опять же, было бы хоть полноценное чувство – а так, нечто… Достигло-таки цели. Александра Петровна как вошла, так и рухнула на кровать – ополовиненное семейное ложе, когда-то стоявшее под люстрой. «Ты, мамочка, случайно не пытчица, спать под люстрой?» …Когда муж умер, разогнала кровати по углам – получилось как в гостиничном номере. Спала то на одной, то на другой, чтоб замятости образовывались одинаковые. Симметрия чтоб. Потом решилась, продала лишнюю кровать, и были такие по этому поводу нервы, такой псих! А в результате так и не знает, свою ли, мужнину продала, спуталось все в процессе передвижек и поочередного спанья. Сейчас, когда она без сил лицом вниз упала на кровать, увидела – осталась мужнина: сбоку у ножки давным-давно отстала филеночка, и муж, еще будучи уверенным в своей долгой жизни, еще до разговора о том, что хорошо бы умереть до появления внуков, еще находясь в нормальном человеческом интересе по обновлению квартиры, обтянул раненую ножку кровати импортной клейкой лентой, и вот она, уже сегодня, лежа лицом вниз, обнаружила заплатку. Надо же! Продала, значит, кровать ту, что без изъяна, а себе оставила с брачком. И это мелкое раздражение против собственной неумелости в жизни – сделала себе хуже, а не лучше – вывело из болезненных размышлений об имени и его происхождении. Да, оказалась она Александрой. Прекрасно. Прекрасно, что не Алевтина, к примеру, как бабушка. Александра – благородное имя, опять же сколько вариантов, а Алевтина – имя противное, потому что всегда напоминает девку-деревенщину, старательно и неумело скрывающую именно это – деревенство. Алевтины – это, на взгляд Александры Петровны, вчерашние свинарки, которые, трясясь в городском трамвае, клянутся, что никогда, во веки веков, хоть раздави их этот самый трамвай, не жили в деревне. Ну разве наездом и в глубоком беспамятном детстве. Алевтины, одним словом. Чурки с глазами. А Александра – это не только посол Коллонтай, это и царица, между прочим. Это и композитор Пахмутова. Это женщина – секретарь ЦК, которая, правда, уже не секретарь. А карма – это чепуха. Если бы она была, то человечество давно бы самоистребилось. Потому что вообразить себе невозможно: нести на себе грех не только своей жизни, но и папочки-мамочки, а то еще и бабушки Алевтины, которая прожила долго и много чего могла натворить. Во всяком случае, что она, Александра Петровна, знает точно, так это бабушкины аборты – говорят, беременела та до пятидесяти лет, что, с точки зрения еще молодой Александры Петровны, было отвратительно стыдно, а бабушка Алевтина, наоборот, чванилась и поговорить любила: «И все идут у меня краски, все идут. Врачи говорят – рак, сразу – рак, а посмотрят внимательно – просто организм. Большой женской силы у меня организм… Не у каждого…» Нету кармы и быть не может. И лично ей надо выяснить только одно: не написала ли она донос и не убила ли она хитрым способом мужа – и все у нее будет в порядке. Начинать надо со второго, а там, может, поспеет и ответ от Раи Беленькой. В конце концов. …За неделю до смерти мужа. Дело было так. Стояла на балконе, выглядывала Ленку. О перила облокотилась и все норовила заглянуть за поворот, там была развилка дорожек, и девчонки, бывало, часами, побросав портфели на землю, топтались, прежде чем разойтись, а мать сходи с ума. Перегнулась и увидела мужа, шел как раз с той, развилочной стороны. «Эй! – крикнула ему с балкона. – Эй!» Не услышал. И такая ее охватила ненависть, глухой ты, что ли, я же кричу тебе, кричу! Этим его встретила: «Я кричу тебе, кричу. Там Ленки нету?» – «Кричишь? Кому кричишь? Где Ленки нету?» Можно ли быть таким тупым? Убить хотелось! Но разве это не естественное чувство в семейной жизни? Можно сказать – норма. И если не убивают поголовно, то просто в силу сложности решения этого вопроса Она не любительница фантастики, скорее, даже противница, но один рассказ ей как-то подсунули на работе женщины, смехом так, но и серьезно тоже – хорошо, мол, придумано, служба ликвидации. Подаешь заявку, и в урочный день, урочный час тебя освобождают от неугодного тебе лица. Какая же это фантастика, сказала она, прочитав. Это чистая правда. В смысле – правда желания. Но, к сожалению, нет у нас такой службы. Интересно, а не хотел ли муж ликвидировать ее? Глупость, возмутилась она. Меня-то за что? Моими руками жил. Но как она ни рылась в памяти, как ни искала следов возможного убийства, не осталось следов. А вот горе свое вспомнила, как не находила себе места не просто в девять и сорок дней и даже в год, а года три-четыре металась и даже удивлялась этому, что так мечется. И в церковь ходила, и к экстрасенсу, но церковь ее возмутила полным равнодушием к ее состоянию. Она ведь чего ждала? Понимания без слов. Представлялось такое. Батюшка или кто там у них ответственный за посещаемость увидит ее сразу и молча – молча! – возьмет ее за руку. И подведет куда надо, она не понимает в иконах, не знает, куда идти. А он – ответственный – укажет ей путь, наверное, перекрестит, а она – наверное – поцелует за это руку, она видела, так делают. И в правильном месте к ней придут правильные мысли и успокоение… Так она думала. Но ничего же подобного! Не было до нее никому дела. Более того, казалось – лишняя. Стоит столбом, занимает место… И старушки эти вездесущие зыркали на нее с откровенной злобой, как в очереди. Тебя тут, мол, не стояло… А мы-то с ночи… Экстрасенс тоже был еще тот. «Поле у вас сильное, большое. До самых дверей, – сказал. – А остеохондроз есть. А у кого нету? У гинеколога давно были? Нет, я лично ничего не нахожу. Просто всех спрашиваю. Ходить надо. У них ведь зеркало. Мало ли… А душа – что душа? У всех болит». Успокоение пришло само собой. Перебирала зимние вещи. Нашла мужнино шерстяное белье. Обрадовалась. По нынешним временам дефицит, а ей как раз для зимы. Кто это теперь будет вникать, что на ней? И никаких мыслей о муже – вот, мол, не дожил, не доносил – не возникло. Спокойно так найденное мужское белье воспринялось как удача. Разве было бы так, если б был у нее на душе грех? Никто никого не убивал. Это она перечитала. Сейчас такое пишут – с ума сойти. Она не будет больше читать. Есть старые вещи, нитки, иголки. Теперь, при свободе сочетаний, можно многое придумать. Синий низ, зеленый верх, оранжевые ромбы на потертостях и швах. А раздолье самодельных пуговиц из картона, обтянутых в соответствии со спектром! От горлышка до пояса – каждый охотник желает знать, где сидит фазан. На фазане она и попалась. Искала фиолетовый тряпочный клочок. Цвет редкий, сразу не найдешь. Постучала к соседке. Та открыла зареванная: какие сволочи, какие сволочи, донесли, как будто это кого касается. Ну ночует у нее время от времени человек кавказской национальности. При слове ночует глаза у Александры Петровны округлились совершенно непроизвольно, на что соседка отреагировала тоже мгновенно – интересно, что вы такое подумали? Ночует в полном смысле этого слова, а не в смысле, на который вы намекаете своим выражением глаз. Да бог с вами, я ни на что не намекаю! И не надо. Человек не виноват, что он кавказец и разное лезет в голову. Он учитель и имеет пасеку на личном дворе. И три раза в год – в школьные каникулы – привозит мед. Он сосед моей двоюродной сестры. И что, я не имею права пустить ночевать человека-учителя, если он кавказской национальности и торгует медом? Даже если бы что другое! А я никогда не видела, искренне так удивилась Александра Петровна, что у вас кто-то посторонний. А что видеть? Что? Приезжает человек с бидоном. Вы-то как раз могли бы и видеть. У нас балкон общий, а он курить выходит. У вас, между прочим, столько на балконе банок пропадает. Он может у вас их купить. Ради бога, возьмите так. Они передавали друг другу банки через шиферный барьерчик. Через него же Александра Петровна получила майонезную баночку меда. В благодарность за пустую тару. Стояла с баночкой посреди кухни и думала, что – в принципе! – вот и возможная тема доноса обрисовалась. И хотя она на девяносто девять и девять убеждена, что она к этому никакого отношения не имеет и иметь не может, все-таки, все-таки… Есть это в жизни. И разве она лучше других? Почему, если некто взял ручку и листок бумаги, она не могла сделать то же? Но ведь я не видела того человека с медом! Балкон у меня хозяйственный. На нем только банки и ничего больше. И дверь на него ведет с ключом на всякий случай, мало ли… Так бездарно лопнула идея фиолетовой пуговицы. Такие глупости эти ее затеи! И вообще, надо себя контролировать. Вот сейчас я ищу полиэтиленовую крышечку для меда. Потом я соберу пуговицы, весь спектр минус фазан. Отварю свеклу для винегрета, у меня много нормальных дел, между которыми попробуй вклинься что-то непотребное. В конце концов, можно начать стирку. Но не пришлось. Только-только она приготовилась завести машину, явилась Ленка с мужем и каким-то пожилым дядькой, который дальний родственник сватов, вдовец, приехал из Ярославля посмотреть, что и как там, где его нет. Мама, покажи человеку столицу нашей Родины. Иван Николаевич заинтересовался Александрой Петровной сразу и горячо. Это было видно, что называется, невооруженным глазом. Просто весь задрожал-завибрировал. Ленка с большим удовлетворением посмотрела на мать. Нормалек, мамуля! Так держать! А мы пошли? Пошли! И слиняли. – Мне у вас очень нравится, – страстно сказал Иван Николаевич. – Очень! У вас не квартира – бабочка! – Трамвай, – засмеялась Александра Петровна. – Именно бабочка! По красоте подбора цветов. Вы заметили? В животном и растительном мире не бывает некрасивых сочетаний. Там всегда так вкусно все переплетается. Вот и у вас… – не хватило ему слов, и он причмокнул губами, отчего Александре Петровне сразу стало противно. Звук у гостя получился не из лучших, и слюна выбрызнулась и капелькой осталась на подбородке, и ничего больше не виделось, кроме этой капельки, и ведь когда это теперь она просохнет сама собой. У Александры Петровны в молодости была подруга, которая при разговоре – хотите верьте, хотите нет – пенилась. В уголках рта у нее собиралось и кипело такое количество взбитой пены, что Александра Петровна лезла в карман к этой своей подруге, доставала носовой платок, а если не платок, так снимала с ее же шеи шарфик, а то просто куском бумаги – про-мо-ка-ла эту бедолагу, а та смеялась: что, опять я в мыле? Но не будешь же этого, чужого ей человека, вытирать тряпочкой? Послала в ванную мыть руки вроде бы для чая. Пришел человек как человек, без слюней. А настроение все равно было уже испорчено, хотя по-человечески было много для нее как для женщины лестного. И то, как он нахваливал ее чай, в который не по-дурному набухано заварки, будто количество решает все, а тут отнюдь. И мера, и степень соблюдены, это и есть чай. А без меры сверх – деготь, а при жлобстве – извините – моча. Похвалил он и поджаренный на подсолнечном масле хлеб – мелочь, казалось бы, а на самом деле получилось красиво и вкусно. Был черствый, задохшийся в полиэтилене кусок на выброс, а повернула его на сковородке туда-сюда, сольцой сбрызнула, и нате вам… Оказалось: на грубую лесть она падкая. Вот уж не думала. Но чем громче и глупее были комплименты кухонным доскам и крою занавесок, тем легче ей становилось! И что-то там, внутри, не то развязывалось, не то растворялось. Неужели так просто – наличие мужчины и его слов, подумала она. Кто бы мне такое сказал, в глаза бы плюнула. – Не хочу от вас уходить, – сказал Иван Николаевич прямо и честно. – Вот не хочу, и все. – Но придется, – засмеялась Александра Петровна. – А то на меня соседи напишут. И смехом так рассказала про человека-учителя кавказской национальности, у которого там, в горах, пасека и жена, а тут базар и ее соседка. И нашлись сигнализаторы – такой мы народ, – и соседка теперь плачет. Но Иван Николаевич тему народа не поддержал и обрубил подробности из жизни соседки. Я не пчеловод, мадам. Во-первых. Во-вторых. За интерес к вам как к женщине я готов отвечать перед милицией или КГБ, кто там ведает этим сектором. – Каким сектором? – растерялась Александра Петровна. – Что вы мелете? – А я знаю? Но у них все сектора должны быть. Чего вы испугались? У них своя служба, у нас своя жизнь. Он даже приобнял Александру Петровну – вот, мол, что я имею в виду, и слегка постучал ее по спине, как стучат подавившегося: ну! ну! На какую-то секунду она прижалась к нему, но просто так, из благодарности за то, что вот, стучит ее по спине, можно сказать, интимно, но в руки себя взяла быстро. Не та она женщина, чтобы с первым встречным и с первого раза разводить объятия. Не та! – Нет уж, Иван Николаевич. Нет! Идите себе домой! А если хотите посмотреть город, давайте в следующий раз. Хоть завтра. Выставила в два счета. Еще минуту тому был, а уже щелк-щелк замок, и мойте, Александра Петровна, чашки. Ночью она сообразила: ни с того ни с сего не появился бы в ее квартире этот быстро обнимающий мужчина. Это штучки дочери и зятя. Это они – молодые – решили, что ей требуется. Это они мать по себе меряют, это у них не переспать – значит недоесть, у них природа, биология – главное, и они лезут к ней со своим физиологическим метром, идиоты такие. Куда им понять, что переживания у нее другого сорта, но, как ни странно, именно сейчас переживания не казались серьезными, более того, подумалось – что-то я стала спячивать? Ну какие доносы? Ну какое убийство? Что я, шизофреничка? И спалось Александре Петровне ту ночь хорошо, а утром случилось непредвиденное. Еще во сне Александра Петровна почувствовала, именно почувствовала, а не услышала: кто-то стоит и трется за входной дверью. Когда-то, когда-то… Еще была жива мама, у них была собака Гулька. Вот она, возвращаясь с прогулки, со вкусом то одним боком, то другим чесалась о дверь, они даже не сразу открывали ее, чтоб получила псина свое собачье наслаждение. Собака просто умирала от восторга, сопела, поскуливала, смотрела благодарными мокрыми глазами… Вот и сейчас Александра Петровна еще в постели учувствовала – кто-то трется о дверь, а на площадке никто собак не держал. И пока это все мгновенно вспомнилось и прокрутилось в голове, тренькнул звонок. Глазок отразил чужое широкое лицо с виновато-подобострастной улыбкой не стесняющегося беззубости рта. – Кто там? – сердито спросила Александра Петровна, прежде всего раздражаясь именно некрасивостью и беззубостью, которые, если вникнуть, всегда оказываются плохим человеческим признаком. Красивому и с комплектом зубов человеку не придет в голову припереться ни свет ни заря в чужой дом. У красивых, в отличие от некрасивых, всегда почему-то есть понятия как, когда и что. А чем некрасивей человек, тем скорей от него можно ждать неизвестно чего. – Я вас не знаю! – прокричала через закрытую дверь Александра Петровна. – Вы ошиблись номером. – Она хотела сказать адресом: но ей тут же в глазок был продемонстрирован ее адрес, написанный большими буквами на большом полотнище бумаги. Что тоже выглядело странно. Потом выяснилось, что это оборотная сторона карты Израиля. Но это потом. А сейчас, демонстрируя на груди нелепо развернутый транспарант, некрасивая чужая женщина без зубов кричала, что она и есть Рая Беленькая, которая пришла не абы как, а по зову самой Александры Петровны. Прямо как в классике: вы мне писали? Не отпирайтесь… Я прочел. В смысле – прочла. Как тут не пустишь, даже если внутри тебя гнев, протест и возмущение. Рая Беленькая оказалась в Москве по эмиграционным делам (еще бы! По каким же еще?). Позвонила домой дочери-музыкантше, второй скрипке филармонии, – столько вопросов с этим Израилем, что можно спятить, а та ей и расскажи про письмо и телеграмму от Александры Петровны. Вот она и пришла как живой ответ пораньше, пока Сашенька не успела уйти в очередь за молоком и хлебом. У вас тут хуже, чем у нас. Называется столица, а на самом деле черт-те что. Александре Петровне обрадоваться бы, что вот и доказательство приехало – не писала она доносов, но ведь она уже вчера с помощью грубоватых ухаживаний Ивана Николаевича излечилась от своих бзиков. Поэтому, честно говоря, ей эта Рая Беленькая сегодня нужна была как козе баян. Но куда денешься? Писала? Писала. Хотела ответа? Хотела. Ответ пришел, и сел, и улыбался пещерой рта. Почему-то хотелось кричать и топать ногами на эту женщину без зубов и в кашемировом сарафане шестидесятого размера, от которой навсегда пахло среднеазиатской стряпней со всеми ее перцами-мерцами, барбарисами. «Человек не должен пахнуть едой, – возмущалась и клокотала Александра Петровна, – он не свинина». В общем, она встретила подружку дней войны неприветливо и сурово. И даже не сделала приличествующего вида! Это важно, не сделала вида, что – ах! Я так тебе рада! Или хотя бы – ну, садись, располагайся, раз пришла. Она сухо сказала: «Извините, Рая! Я именно сегодня уезжаю. Я же не знала про вас. Мне надо собраться». – «Конечно, конечно, собирайся, моя дорогая. Не завись от меня. Но такой случай – согласись – я тут, а письмо – там». – «Да, – сказала Александра Петровна. – Да, случай уникальный». Она нервно соображала, как ей изобразить некие сборы в некую дорогу. Рванула из-под кровати маленький чемоданчик, в котором сто лет лежала всякая ерунда, оставшаяся от покойного мужа. Его диплом. Альбом его родителей. Почетные грамоты. Глупый набор – от пионерских до ВЦСПС. Уже изображая спешный отъезд с нелепым чемоданом с ничем, поняла, как противно и бездарно себя ведет. Куда проще и, видимо, даже человечней был бы скромный утренний чай, а потом разошлись бы по разным троллейбусам. Но ее уже закрутила первой сказанная ложь и вертела ею как хотела. Александра Петровна слушала себя и не по-ни-ма-ла, что это она лопочет. – Я еду в Тулу. К тетке. У нее приступ стенокардии. Поживу с ней, пока магнитные дни. Не было у нее тетки в Туле. То есть вообще-то была, но не в Туле, и здоровая, а не больная. И не водились они друг с другом лет десять, потому что тетка была обижена, что ни копеечки из скопленных матерью денег Александра Петровна ей не дала хотя бы для приличия. Ведь она, тетка, в свое время, когда они оказались в одном городе в эвакуации и были в трудном положении, нет-нет, а подбрасывала им с матерью какой-никакой продукт. Муж у тетки был обкомовский работник, и никаких проблем с питанием-доставанием у них сроду не было. Всегда все росло и процветало, всегда был небывалый урожай, и она – истинно советский человек, сестра и женщина – считала нужным делиться с бедными, одновременно гордясь собой и хвастаясь мужем, его положением и силой его власти. Когда умерла мама, сестра уже была обеспеченной до гробовой доски вдовицей, но разве это основание не поделиться с ней? Двести-триста-пятьсот рублей могла ей сестра или племянница отписать за ту ее доброту? Или уже у людей совсем нет понятия? Нелепость всей ситуации заключалась еще и в том, что Рая Беленькая, это чудовище на тумбах-ногах, помнила эту злосчастную тетку. И мужа ее, эвакуированного партбосса, помнила. И очень удивилась, что та в Туле. Как в Туле? Пришлось что-то молоть и плести про сложную географию передвижения по стране партийных работников, у которых военная дисциплина. Если уж тебя начинает крутить ложь-обманка – то крутит. А Рая сказала на всю эту чушь, что ей все равно нечего утром делать, она проводит Александру Петровну, Сашеньку, на вокзал и посадит в тульский поезд. И она посадила-таки! И махала рукой отъезжающей подруге детства, а подруга детства чувствовала, как похохатывает, причмокивает и прихлюпывает, как засасывает в себя липкая трясина, и некуда ей деваться, как в Тулу! В Тулу!.. Просто водевиль какой-то. Она выпрыгнула на первой же остановке. В первую минуту было ощущение выпадения из времени. Не могла сообразить, где, когда и зачем. Спасла бездарность нашего мироустройства. Кончились бетонные плиты платформы, и надо было прыгать вниз, на щебень. Прыгнула, оскальзываясь на гальке, ну и поза! Ну и вид! И куда это меня черти занесли? Вот так вернулась в точку координат. Дальше уже было ясно: перейти на другую платформу и ждать обратного поезда. Его – по закону подлости – все не было. Был какой-то профилактический период, когда ни туда, ни сюда поезда не ходили. Александра Петровна сидела под навесом и от нечего делать перебирала барахло чемоданчика, который так неожиданно стал реквизитом в маленьком «спектакле для Раи». Александра Петровна уже испытывала всего лишь легкое неприятное чувство. А ведь боялась, что будет угрызаться долго-долго. Ничего подобного! У нее как раз возникло хорошее состояние души. Она раз и навсегда убедилась в несостоятельности своих фантазий, это раз, во-вторых, она легко избавилась! Вот, это главное. Она легко избавилась от истории, которая ей абсолютно не нужна. Зачем ей Рая Беленькая со своими отьездными проблемами, с ее страхами о том, что их там ждет? Зачем ей это? Да, они договорились встретиться и поговорить, когда она «вернется из Тулы», если, конечно, вернется, пока Рая в Москве. Но Александра Петровна уже твердо решила – она «не вернется». Она не будет подходить к телефону, и все. А если эта пахнущая баклажанами женщина явится без звонка, она ее просто не пустит. И все. И этого Ивана Николаевича она не пустит, нечего! И соседку больше не пустит тоже, чтоб не втягивала ее в свои отношения с кавказской национальностью, ей это тоже ни к чему. Вычеркивая одного за другим ненужных людей из своей жизни, которую она начнет или продолжит, «вернувшись из Тулы», Александра Петровна додумалась до того, что и к дочери она больше не пойдет, имеется в виду без большой нужды, ей претят эти чайники-кофейники, и она не желает знать разницу между их носиками. Она, конечно, знает практическую, а теоретическая ей ни к чему, и вообще это глупо знать. Чайник – это чайник. Он не кофейник, и достаточно, а эти молодые спятили на носиках и крышечках, но она-то не такая! И тут пришла замечательная мысль выбросить содержимое чемоданчика здесь, на платформе, в урну. Зачем ей старые грамоты и фотографии чужих умерших людей? Мысль показалась разумной, и Александра Петровна решила на всякий случай еще раз перебрать бумажный хлам, чтоб ненароком не выкинуть то, что могло пригодиться «после Тулы». И она еще раз стала рыться в клетчатом нутре. Конечно же, ничего нового там не было и быть не могло. Желтый от времени конверт для членских билетов всяких обществ. Такую дурь держать столько лет! Еще бессмысленней хранение грамот. Она стала перелистывать картонные листы альбома – ни одного стоящего снимка. Все какие-то глупые пятиминутки, а главное – ей чужие люди. Свекровь и свекор в своей молодости на фоне какого-то барака. Свекровь с кульком и глупой улыбкой – видимо, сразу после родов. Кому это сегодня надо, если уже и того, кто был в кульке, нет? Дочери? Смешно даже представить, чтоб она когда-нибудь это смотрела. На отца в распашонке. С плюшевым медведем. На велосипеде. Боже, как все это выглядит и жалко, и глупо! А сколько их, таких вот альбомов с мишками, велосипедами, примоченными слюной чубчиками, растопыренными бантами. «Детка! Отсюда вылетает птичка!» Да это просто Божий промысел, что она пристряла на полустанке, где ни одна живая душа ее не знает и где так запросто можно будет выбросить весь этот антиквариат к чертовой матери. Вместе с чемоданом! На кой он ей? На всякий, всякий случай она оглядела его товарный вид, ощупала металлические наугольники – нет, такого добра ей не надо. Она сунет его в урну. Или прислонит рядом. Сунется вокзальное жулье, ожидая поживу, и пожалте вам грамоту за победу в социалистическом соревновании пятой, шестой, седьмой – какая вам больше нравится? – пятилетки. Все получилось элементарно. Чемоданчик углом встал в урну, заторчал в ней даже вызывающе, с кандибобером, то есть пыльный, подкроватный, можно сказать, давно уже никакой, он, бывший ничем, стал, скажем, на далеком полустанке чем-то значительным. Будучи всунутым в урну. Александра Петровна, хотя и была поглощена душевными, тонкими проблемами, обратила внимание на такое перевоплощение сущности вещей и подумала: если подобное превращение случается с изношенной неживой материей, то каково с человеком, засунь его в урну или, наоборот, выведи на пьедестал? С этими смешными мыслями о непредсказуемости вещей и явлений она и села наконец в подошедшую электричку, идущую обратно, а уже через десять минут билась в тамбуре в закрытые двери, потому что вдруг вспомнила малюсеньую фотографию в альбоме. Мужу на ней лет десять, не больше. Страшненький такой лопоухий послевоенный мальчик с расчесочкой в нагрудном кармане, у которого плюшевое детство уже навсегда кончилось, а мужское время еще и не за дверью. И в этом своем неопределенном состоянии – ни то ни се, пепин короткий, одним словом, – он отчаянно пялился в фотоаппарат, уже точно зная, что никаких птичек ему оттуда не вылетит и на какую-такую нечаянную радость теперь надеяться – неизвестно. И это недоумение вместе со стыдом, что у него уши, нос, волосы – и все не такое, как хотелось бы, теперь отпечатаются и будут навсегда, даже если он перестанет быть уродом, но все равно им и останется, – все это трагически отражалось на несчастном детском обреченном лице. Что может следовать за этим? Единственная человечески правильная мысль – бросать такого мальчика не просто нельзя, а грех, самый большой из всех грехов, и теперь надо выскочить из электрички, увозящей Александру Петровну от чемодана, чтобы немедленно – Господи, помоги! – вернуться к нему же. Ужас, ужас, ужас, что чемодан уже украли, унесли, что не найти никаких концов этого мальчика и что это все равно, как если его убить, и Александра Петровна, мечась на перроне опять в ожидании электрички, теперь уже в другую сторону, думала, что она уже прилично сходит с ума. Хотелось что-то сделать вызывающее. Лечь на рельсы и остановить скорый поезд. Уцепиться за тендер маневрового и повиснуть на нем. Или просто бежать по шпалам. А я по шпалам, опять по шпалам бегу домой по привычке. Такая была песня в ее молодости. Пел ее чернявенький певец, которого совершенно невозможно было представить бегущим по шпалам – это она сейчас поняла, – потому что уже знала: человек и шпалы – это трагедия, это как у Анны Карениной, это как у нее, когда погибает мальчик, ею брошенный, а чернявенький пел ни про что – ля-ля, чернявенький колыхал воздух и этим развлекался. Они тогда все так развлекались и счастливо, между прочим, жили, делая ничто и будучи никем. Можно многое рассказать об Александре Петровне, дождавшейся наконец нужной электрички. Про то, как, не желая идти в вагон, она осталась опять же в тамбуре. И как пришла в тамбур женщина с мальчишкой и, сняв с него штанишки, зло просила его, идиота, наказание господне, писать точно в просвет между дверями, и как напряженно следил ребенок за поведением своей немогучей, но своенравной струйки, а мать, как главнокомандующий, пальцами регулировала направление. Все равно брызги остались, и женщина-мать вызверилась на Александру Петровну, ожидая от женщины-пенсионерки надлежащих гадостей и замечаний, для отпора которых были приготовлены крутые слова и даже некоторые жесты, чтоб защитить кровь свою и право этой крови писать, когда и где он захочет. Но Александра Петровна вся струилась пониманием и сочувствием к ребенку, матери и брызгам, что весьма удивило женщину. Откуда было ей знать, что внутренние изменения Александры Петровны еще не достигли ее внешних покровов и с виду она была вполне пенсионерка-стерва, которая еще вчера непременно вякнула бы по поводу того, где должно мочиться, а где категорически нет. Даже младенцам, которые имеют свойство вырастать и закреплять дурные привычки. И было бы это чистой правдой, но истиной не было бы. Нет! А чемоданчик, между прочим, нашелся. Он стоймя стоял в окошке железнодорожной кассы. Александра Петровна его увидела сразу, едва спрыгнула на платформу. И опять же! В окошке кассы он вел себя франтовато, даже с некоторым кокетством: вот, мол, что за судьба у меня сегодня – я все время на всеобщем обозрении, а столько лет лежал в разных темных углах, и ни одна сволочь… Пришлось объясняться с кассиршей, делая упор на склеротические возрастные явления мозга. Перечислялось содержимое. Это было легко и просто, ведь и часу не прошло, как грамоты и билеты были подвергнуты последнему и окончательному осмотру и приговору. Кассирша, хоть и была занудой, заразой не была. Вернула чемоданчик без лишних слов. На спасибо, которое Александра Петровна сказала раз двадцать, а может, сто – кто считал? – кассирша ответила не «пожалуйста», а так, как понимала эту историю: «Да кому он нужен, ваш чемодан? Его только и надо, что потерять». – Что вы! Что вы! – пробормотала Александра Петровна, узнавая в кассирше себя самое, которая вот так же думала, а потом оказалось, не чемодан пропал – мальчик. Это вполне можно было рассказать женщине за кассой, она – женщина – должна была понять, такое понять несложно. Александра Петровна даже повернулась для сообщения важных для смысла подробностей к окошку, но у кассирши лицо уже было повернуто в другую сторону. На растопыренных руках она держала пуховый платок, разглядывала его, даже нюхала и говорила кому-то, невидимому Александре Петровне: «Нет, ему такой цены нет! И отдает же козой, отдает! А платок, он же живет близко к носу, это же не носки в ботинках, которые на расстоянии от головы». На следующий день Александра Петровна поперлась к еврейскому консульству, потому что других координат Раи Беленькой не знала, а не найти ее уже не могла. Она теперь, после чемодана, стала странной для себя самой. Пошла к соседке и сказала, что, если ее кто начнет трепать по поводу гостя кавказской национальности, пусть зовет ее, Александру Петровну. Она выступит свидетелем или кем там еще и даст отпор, потому что не то сейчас время, чтобы вторгаться в личную жизнь. На что соседка сказала, что видела позавчера мужчину, который приходил к Александре Петровне, очень интересный мужчина. Очень! Кавказский человек тоже вполне, но ведь у него жена, и, когда он… поползновеет? или поползает? – когда он, одним словом, делает ей намеки в виде конкретных предложений, она ему в ответ очень образно говорит: а представьте себе, в этот момент ваша жена тоже… С кавказцем делается нехорошо, даже страшно, и он с криками бежит из дома и где-то долго ходит-ходит, а возвращается бледный, как больной, и говорит, что она, ее соседка, настоящий друг человеку. Женщина поинтересовалась, есть ли у интересного мужчины Александры Петровны жена, а когда узнала, что тот вдовец, так упоенно закатила глаза, что Александра Петровна испугалась – вернутся ли они назад на правильную орбиту, опасно же подвергать природу таким физическим экспериментам. Нашла она Раю Беленькую, как нашла накануне чемодан. Стояла та неприкаянно в толпе, слушала, что говорили ушлые люди нашего времени, а когда увидела Александру Петровну, ничуть не удивилась. Еще бы удивляться! Такая женщина эта Сашенька! Разыскала ее через столько лет в Средней Азии, а уж тут не найти… Можно сказать, в средостении Москвы, а может, и мира. – Как тетя? – участливо спросила Рая. – Все в порядке, – ответила Александра Петровна, – на тебе лица нет. Поедем ко мне, тебе нужна ванна и отдых. – Да, – сказала Рая, – да. Я совсем запуталась… Я понимаю – нельзя уезжать. И я же понимаю, что не уезжать нельзя тоже. Весь день потом Александра Петровна возилась с этой клушей еврейской национальности из Средней Азии. После ванны и чая на нее не налезли туфли, пришлось напялить старые мужнины кеды. Рая сказала, что она теперь из них не вылезет. Так удобно ногам! Когда проводила ее до метро и вернулась домой, обнаружила на площадке Ивана Николаевича. Соседка торчала в дверях – тут как тут. На старенький капот соседка набросила цветастый платок, углом вниз, чтобы скрыть дефекты возраста живота и застиранность капота. Приход Александры Петровны ее явно расстроил, потому что дело по приглашению в дом интересного мужчины явно стронулось с места. Иван Николаевич не то что согласился, но уже задавал себе резонный вопрос: а почему бы, собственно, и нет? Вспоминалась, но не могла до конца вспомниться пословица про птиц, из которых одна бесконечно далеко, другая так близко, что просто нуль расстояния, но вот имена этих птиц начисто вылетели. Птицы все-таки… И именно благодаря этому Александра Петровна, что называется, успела. Она еще не задумывалась над странностями жизни, с чего это она, начиная с возвращения чемоданчика, всюду поспевает вовремя? Она не связывала одно с другим, впрочем, и на самом деле – зачем это делать? Но ведь было! Было! Могла уйти из толпы заполошенных и затурканных евреев Рая, где бы она ее искала? Мог бы вспомнить имена птиц Иван Николаевич, и тогда – что там говорить? – был бы он уже у соседки, и та быстренько, быстренько поменяла бы застиранный капот на платье а-ля рус с оборками и прошвами и без всяких там вытачек, а прямое, как балахон, которое естественно надевать ни на что, а это облегчает решение вопроса – если он, конечно, возникает – и создает приятную и легкую простоту в отношениях между интересующимися друг другом людьми. Но Александра Петровна явилась не запылилась в самую что ни есть временную точку. Когда же через десять минут она вышла из ванны, где мыла руки после улицы, Иван Николаевич, набрав в легкие побольше воздуха, сказал ей очень прямо, как какой-нибудь римлянин: – Да что вы, в конце концов, ведете себя нервно, как девочка? Вы интересная женщина, это факт, и я к вам со всей душой. Но с вами так трудно… – Почему? – спросила Александра Петровна. – Почему со мной трудно, объясните, пожалуйста? – У вас очень думающее лицо, – объяснил Иван Николаевич. – Это, знаете, отпугивает. Что вы там в голове своей носите? «Он что – дурак?» – подумала она. Думающее лицо… А какое должно быть? И вместо того чтобы иронически или как там еще засмеяться, Александра Петровна рассказала ему все. Как однажды решила, что пишет доносы тайно от себя самой. Это оказалось чепухой, она только-только рассталась с Раей Беленькой – пришлось рассказать про Раю. Как бежала от нее со старым чемоданом, а потом – видите? Думающее лицо! Ха-ха! – чемодан этот отнимала у железнодорожной кассирши. Посмотрите, вот он. Чемодан. Александра Петровна достала фотографию мужа-мальчика и, боясь, что всю ее историю невозможно понять никому, а этому случайному человеку, да еще, скажем прямо, с определенными намерениями, – тем более, с торопливыми подробностями рисовала картину своих страхов. Знаете? В голове была мысль, что я виновата в смерти мужа. Нет! Нет! Мы хорошо жили, не думайте, но ведь и плохо тоже… Плохо, потому что – все мимо. Мимо радости. Он говорил: давай бутылочку выпьем. А я: с какого праздника? Ты что – алкоголик? А он практически непьющий. Но иногда говорил: давай! А? Самое ужасное, что я люблю вино. Но позволить себе это не могла. Стыдилась желания. Мужу очень нравилось играть в преферанс. На копейки играли, не думайте. Я зарубила и это. Азартные игры? Мужские компании? Куда это может увести? Положила конец. Мне кажется, это у меня такая генетика. Отрезать, как бритвой. Даже побуждения. Носить мини. Посмотрите на мои ноги. Ничего, правда? У дочери, пусть меня Бог простит, хуже. У нее мосластые коленки, чашечка такая грубая и плоская. А у меня… Но и говорила себе: не покажу! Никому, никогда и ни за что! А показать хотелось. Даже мужу не разрешала себя разглядывать при свете. Он – мне: давай я тебя искупаю. А я ему криком: ты что, извращенец? Потом ему стало скучно. И он мне сказал: надо бы умереть раньше времени. Ему за это тоже досталось. Вот так я прожила жизнь. Сплошное «нет». Ни один человек не знает, какая я, потому что я сама не знаю, какая… Нет, были какие-то моменты жизни, но они только подчеркивают мрак. Ну вот квартира… Вы сказали – бабочка. Да, да… Я кинулась в эти тряпки, в колорит, в расстановку предметов. Боже мой! У меня в конце концов кровати оказались под люстрой, а ногами мы спали к высокой спинке. Я думала, какое значение – неудобно, если эстетически красиво. А наверное, и красиво не было, я уже не помню… Я продала вторую кровать. Теперь у меня одна. И я ее двигаю туда-сюда, туда-сюда. Мне сказали, важно найти силовые поля. Что вообще важно? Я теоретически понимаю – совесть, доброта… Вы же вот смеетесь – думающее лицо. Так оно и есть. Хотя глупость, разве человек думает лицом? Я понимаю, понимаю… На нем идет отражение мысли… Но мысли у меня о себе плохие. Мне с собой неудобно жить. Я себя отягощаю. Но в карму я не хочу верить. Я не хочу, могу это закричать даже криком, отвечать за своего папочку. В конце концов! Не хочу, а думаю… Вот и получается то, что получается… Другой бы давно ушел, а Иван Николаевич слушал. Хотя про другого, который бы ушел, это он тоже подумал. Далась, мол, мне эта баба! Сиди и слушай. Соседка у нее с круглым, но вполне симпатичным животом… Напрасно женщин осуждают за живот, живот – это у них сама жизнь, сама природа в нем заключена… Вот у этой, с думающим лицом, живота нет, и смотрите, сколько в голове глупостей. Но жалко… Жалко… И ноги хорошие, обе толчковые. И грудь хорошего размера, наверное, третьего. Правда, сейчас все в других цифрах. Но он по-старому. Размер третий. На глаз. У жены, покойницы, был пятый. Несколько перебор. Для него лично. Он не мог это охватить. Жена легко ушла с этого света. Сказала «ах!» и ушла. С улыбкой удивления на лице. Ему объяснили, что так уходят праведники!.. А эта, наверное, будет мучиться. Потому что во многом себя обвиняет. Но ведь это, если разобраться, хорошее свойство – судить себя по-строгому. Надо бы уйти от нее. Бог с ней, с ее грудью и ногами. Он хотел простого и человеческого, дети ее так его просили: «Дядя Ваня! Дядя Ваня! Растормошите маму. Можете удариться с ней во все тяжкие. Какие ваши годы?» Они, конечно, при этом смеялись, потому что в их представлении их годы – большие. А он знает, что никакие. И хорошо и радостно можно еще жить и жить. Но как? Как к ней подсыпешься? – Бросьте ваши мысли, – решительно сказал он ей. – Бросьте! И если вы на самом деле любите вино, давайте выпьем. Как это говорится? У меня с собой было. Теперь ведь, если идешь и продают, надо брать. Я взял вермут. Хотите? – Вы так все буквально понимаете, – сухо ответила Александра Петровна. – Просто буквально! – Выпьете или нет? – настаивал Иван Николаевич. – Чего вы боитесь? Вы же сами все объяснили и про коленки, и про мини. Я с вами в этом смысле абсолютно согласен. И еще у вас грудь третьего размера. Хорошая, укладистая в ладонь… И вообще вы интересная женщина испанского типа. Вы, должно быть, страстная. – Да что вы! – смутилась Александра Петровна и тихо добавила: – Я не знаю… – Эх, вы! – покачал головой Иван Николаевич. – Эх, вы! Я, пожалуй, пойду… Потому что вряд ли у нас с вами что получится. Мне лично жалко жизнь. Сколько там ее осталось? Иван Николаевич встал и с сожалением окинул такую с виду симпатичную квартирку, в которой бы жить да поживать, да добра наживать, а тут все мимо, мимо радости. Но и не до такой он степени заинтересован… Нет, он, конечно, заинтересован… Но не до такой степени, чтоб тратить время на осаду этой крепости. Ему вообще крепости уже не по возрасту, ему надо, чтоб все было без боя и без этой словесной трепотни, от которой он усыхает физически. А усыхание, потеря воды, это в их возрасте последнее дело… Поэтому прощай, квартира-бабочка, прощай, женщина – грудь третий номер. – Не уходите, – тихо сказала Александра Петровна. – Не уходите. Я выпью с вами вина. Я очень хочу вина. Я так давно хочу вина, что даже запах… В общем, не возмущаюсь… Иван Николаевич засмеялся и сказал, что нечего его опять сбивать словами, хочется – давайте ваши рюмки. В конце концов! Он – вдовец, она – вдовица, и, знаете, бросьте эти ваши мысли, хуже нет лишнего образования, надо жить просто… Посмотрите только, какая вы складненькая, вас просто на конкурс можно. «Да что вы такое говорите? Знали бы вы меня раньше…» – «Я тоже был вполне, это сейчас я огруз, а раньше… Но ведь это не помеха, нет?..» – «Да нет… Вы сильный…» – «То-то! Я сильный… Мы с вами сделаны по Марксу. Во мне сила, в вас слабость…» И оба засмеялись друг в друга и сказали, что потом – потом! – за это надо будет выпить. Где Маркс, а где они, а теория воплотилась. И вермут так кстати оказался. Шел себе, шел человек, а навстречу ему вермут… Ну, не диво ли на нашем безрыбье див?.. Не бойтесь! Мария Гансовна уже скончалась Хозяйка, молодая, нервная женщина, предупреждает гостей сразу: «О политике не говорим. И о футболе тоже». – Ну, ты совсем, – встревает ее мать, которая умеет говорить только о политике, но говорит о ней так, что я люблю ее слушать. Так говорят о детях и внуках, с нежностью и страхом. Она ходит по квартирам, собирая подписи за кандидатов, потому к нежности и страху прибавляется заискивание и жалость. Вот соедините все это вместе – будет мама хозяйки. Она оскорблена условиями застолья. – В детстве была такая игра, – говорит дама с красивыми серьгами, рассчитанными на куда большее, чем у нее, расстояние от ушей до шеи. Дама мне нравится абсолютной доброжелательностью принять любой разговор, пить то, что наливают, и не обижаться на дураков. – Так вот в детстве мы играли в «да» и «нет». «Да» и «нет» не говорить, не смеяться, не улыбаться, губки бантиком держать. – А Романцева надо гнать в шею, – говорит тесть хозяйки. – Поставил в ворота козла… А тот и ноги растопырил… – Заткнись, – толкает его в бок жена. Она боится невестки. И мы молчим. Потому что разношерстную компанию могут объединить только футбол и политика. И еще болезни. Я хочу выручить хозяйку и начинаю рассказывать про «дружище Биттнера», как нежно его называют на одном радио. Но тему обрывает хозяйка. – Ненавижу радио, – говорит она. – Голоса эти… Научились бы говорить по-русски… – Голос – страшная сила. – Это дама с серьгами. – От него может идти такая отрицательная энергия. – Энергия идет от всего, – это я. – От людей, предметов, вот этой чашки… Сколько людей из нее пили? – Нисколько, – ехидно говорит хозяйка, – сервиз новый. – Что касается энергии, – милая женщина с серьгами деликатно тушит хозяйку, – если мы восхитились горой или каким-нибудь пейзажем, значит, это они послали нам импульс восхищения. – Естественно, раз они красивы, мы и восхитились. – А для скольких эта же гора и этот же пейзаж – тьфу! Нет, импульс, живой ток получает тот, кого выбрала сама гора… Они нас выбирают, а не мы их. У меня защемило внутри. Я знаю одну излучину реки, на которую всегда смотрю, когда бываю невдалеке. Нужно встать лицом на запад, под дубом, что возле забора бывшего пансионата, и тогда от вида излучины растапливается сердце и возникает такое ни с чем не сравнимое чувство благодарности к этой, в сущности, никакой речонке, не годящейся ни для рыб, ни для купания. А поди ж ты – рождает чувство полной благодати. Мне понравилась мысль, что излучинка выбрала меня, именно мне послала сигнал. И я поверила в импульс горы, в то, что природа выбирает нас, а не мы ее. – Мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает, – пропела хозяйка, и все вспомнили старый фильм, растрогались и выпили. Так ловко и непринужденно возникла тема, разрешенная к разговору. Стали вспоминать случаи всяческих несовпадений. Чего-чего, а этого – вагон и маленькая тележка. Договорились, что в самой идеальной паре момент «убить хочется» присутствует непременно. Как же иначе? Ведь люди живые… – И значит, хочется убить? – смеется хозяйка. – Хочется! – кричит свекор. И все понимают, что он уже час как готов совершить два убийства сразу: невестки и вратаря Филимонова. Моя история всплывает во мне сразу, одним толчком, из тех сусеков памяти, которые существуют на случай полного высыхания мозгов. Но не выдержала лапочка, выскочила на люди и отряхивается теперь от долгого лежания в тесноте моей головы. Жила-была женщина. Звали ее, скажем, Мария Ивановна, но нет, это очень просто. Тем более что она была полукровка. Из приволжских немцев, скрестившихся с маленьким и древним марийским народом. Поэтому пусть будет Мария, но Гансовна. Была она большой областной шишкой. Ее боялись и не любили, но в ней было столько самодостаточности, что чужая нелюбовь была ей как бы всласть. Может, она даже подпитывалась ненавистью, как другие любовью, в конце концов, это же просто плюс и минус. Разные энергетические концы. Мария Гансовна была не то что нехороша собой, она вызывала некий трепет жалости за свой вид. Но это до первого ее слова, когда становилось ясно: с жалостью надо быть осторожным. Она была огромной, высокой и широкоплечей женщиной, но книзу как-то резко сужалась, как если бы гору поставили на вершину. Вообразить такое очень легко. Видимо, для того, чтобы уравновесить неустойчивость стояния фигуры, Марии Гансовне были даны в обиход две очень коленистых ноги, слегка расходящихся в стороны именно от колен. Я понимаю мудрость именно такой конструкции для устойчивости существования. Я помню время своего детства – довойна, – когда в женщине ценились мочки ушей, ямка на шее, изгиб бедра и пленительное соприкосновение грудей в хорошо поставленном бюстгальтере. На эти вещи обращала мое внимание сестра бабушки, имевшая рост в полтора метра и гордившаяся тем, что, сидя на стуле, возбуждает мужчин болтанием не достающих до пола ножек тридцать третьего размера. Она бы умерла от ужаса, увидев Линду Евангелисту или Наоми Кэмпбелл. С точки зрения моей родственницы, место Марии Гансовны в свинарнике самого распоследнего хутора. Но Мария Гансовна не дура, она родилась когда надо. Встав в первом классе первой по росту, она никогда с этого места не сходила. Первая пионерка. Первая комсомолка. Первая в труде и обороне, и время, до этого косившееся на изящные ямочки на щеках, сделало крутой поворот к девушке-горе с волосатой губой и трубным голосом. Кем же ей еще было работать, как не секретарем обкома ВЛКСМ по пионерии? Она была замечательным крысоловом того времени. И никаких проблем с внешностью! Она загребала мужичков одной левой, и они шли потому… Мужская природа мне понятна на двадцать семь процентов. Остальные проценты приходятся на Марию Гансовну и всех ее мужей, любовников, которые падали Марии в подол, как подкошенные пулей солдаты. Мужей было трое. Тех, что в официозе. Все красавцы удалые, великаны молодые. Но, прожив какое-то время с Марией, они вяли, тухли и никли головкой. Поговаривали, что Мария чуть ли не Клеопатра, конечно, ей далеко, чтоб схарчить мужика за одну ночь, но года-двух ей хватало. Мужики умирали тихо, в хороших, оснащенных лучшим оборудованием клиниках, правда, один сбежал. Взял в кейс смену трусов и зубную щетку и ушел, будто на работу, а на самом деле навсегда. Милиция морду расшибла в поисках, но… Лучше нашей страны для побега не сыскать. Растворился в пространстве, аки какой-нибудь Копперфильд. Женщине стало обидно. И любой станет – и плохой, и хорошей. Я и себя ставлю на ее место. Идешь домой женой, а открываешь дверь – и уже нет оснований так считать. И кто ты на свете после этого? Мария Гансовна целых три дня заламывала руки, а потом стала озираться, встав на кривоногие цыпочки и поставив широкую ладонь над глазами козырьком, чтоб солнце не застило обзор. Мария Гансовна искала, кому послать импульс. И в зону ее внимания попал один артист. Так в зону обозрения боевика-террориста может попасть больница с маленькими детьми, а в зону борцов с терроризмом совсем непохожий на русского человека Майкл Джексон. И будучи горячими до войны, но глупыми для жизни, и те, и другие могут спустить курок. Так и Мария Гансовна взяла и спустила себя с цепи. В нашем кино такое не знающее преград вожделение сыграла Мордюкова, когда жала изо всех сил к забору Вицина в фильме «Женитьба Бальзаминова». И горячо шептала до дрожи всего естества: «Он мне нравится. Я его хочу». Но Мордюкова – кто? Артистка! Ей крикнули «снято!», она и выпустила Вицина из лап, нужен он ей, и пошла снимать кринолин, но здесь не кино. И уже не обком, а это, как его, длинное слово на му… Муниципалитет. Потому как время стремительно стало двигаться к концу света. Даже был назначен день. И надо было торопиться успеть, потому всегда лучше конец света встречать вдвоем. Такая есть народная примета. Мария стала делать круги вокруг артиста, у которого была семья, и он ее любил. Но скоро выяснилось, что любил любовью попа к собаке, которую он убил; убил – и в яму закопал. Нет! Нет! Все красное словцо. Все остались живые, но в горячем сердце артиста как бы убитые и закопанные. Перетянула Гора артиста, а красивая жена его с двумя хорошенькими детьми не только не повисла на изменнике, а гордо так сказала: «Ну и иди, дурак». Она Марию видела по телевизору и была оскорблена выбором мужа. Тут надо сказать, что потом, ночью, жена рыдала в подушку, кричала в нее криком от разочарования в человеке, который ей казался «Ах!». Но есть мудрость в существовании подушки, которая крики и слезы оставляет себе. Нас так правильно иногда не слышать, мы же такие идиоты бываем в жалобах и визгах. Подушка – изобретение мудрого ангела. Причем, жена артиста была прехорошенькая, с кожей, можно сказать, на экспорт, две девочки что твои куколки, так что народ разинул рот и ничего не понял. Но это по первому разу. По второму – стал вникать, а на третий раз сделал вывод. У артиста какая-то выгода. Потому как без выгоды не понять движения от красоты в резко противоположную сторону. Значит, сильный интерес у артиста. Но интереса не было. Во всяком случае, он его сам себе никогда не смог бы сформулировать. Более того, ночами просыпаясь от тяжелого басовитого дыхания Марии Гансовны, артист ощущал охватывающую его оторопь. Но оторопь – очень непростое состояние души. Тут и расплох, и страх, но и робость с нечаянностью вместе. Так вот, артист придумал себе, что он робеет перед умом и силой Марии Гансовны, а никакого страха нет. Ибо робость – это уважение перед. Лукав русский человек, если ему надо себя обелить. Он для этого и очернить себя может. И еще в минуты ночных просыпаний артист очень оскорблялся на брошенное ему вослед слово «дурак» от первой жены. Мужчины ведь очень болезненно реагируют на это слово. Скажи ему жена: «Не бросай нас, голубчик, светоч ты наш», – может, истории никакой и не было бы. Но слово было сказано: дурак. Неприемлемое для мужчины слово. Хоть кому его скажи, хоть Путину, хоть Жириновскому, хоть Березовскому – обидятся. А скажи: вор, убийца, сволочь – отряхнутся и пойдут дальше. Велика цена ума в России, велика, потому его и нету, что купить не за что. Одним словом, Гора съела мышь и аж вздрогнула от наслаждения, поскольку до этого все был у нее мужик обыкновенный, партработник там, госчиновник, секретарь блока пекарей… А тут Артист. Хорошенький-хорошенький, сладенький-сладенький… Еще бы ела, да уже некуда. Пошла вся от аллергии на новый ингредиент сыпью. Но Мария Гансовна была сильной женщиной. Туда мотнулась, оттуда вернулась – залечила аллергию. И пошла украшать и ублажать нового мужа, потому как показалось ей, что в какой-то момент ее болезни личико артиста слегка исказилось, как бы это сказать поточнее, брезгливостью. Тут я ставлю себя на место Марии Гансовны. Ставлю свой характер. Я бы развернула его лицом к двери и сказала: «Уходишь быстро и не оглядываясь, и чтоб…» Точки в этом деле я бы поставила обязательно, потому как вопроса с гексогеном у нас нет, опять же киллер пошел мелкотравчатый, за пол-литра замочит кого скажешь. Поэтому намек интонацией, что всяко может быть, тут нужен и к месту. Прицельно, для смеха, можно отстрелить только одно яичко, так бы намекнула я тремя точками… Я бы брезгливость не простила ни за какие деньги. Такой я человек. Но я не Мария. Я себя не переоцениваю. Она же свой ценник явно удвоила. Но все шло у них как бы путем… А путем у нас – это значит: хоть в пятый раз или в двенадцатый, теперь женятся в церкви. Слово «венчание» употребить стесняюсь. Как раньше все важные дела таскали через железноглазых старперов парткомиссий, так теперь через церковь. Тем более что попы у нас чаще всего тоже не молоденькие и взгляд у них – тоже металла звон. Мария после этого расцвела, и все на это обратили внимание: вот, мол, какое благо может получиться из зла. Имелась в виду разбитая семья. Артист же – все не давали – не давали – не давали – не давали, – а тут возьми и получи заслуженного. Не знаю, как сейчас, а при совке это было выше Гамлета или короля Лира, но, безусловно, ниже роли Ленина в «Кремлевских курантах». Сейчас все перепутано. Сейчас даже за роль Гитлера могут дать премию. И правильно, какая разница – Ленин, Гитлер, оба сумасшедшие. Поэтому орден за заслуги третьей степени вполне можно давать. Есть у нас такая степень для случаев, точно не выписанных в Конституции. Мария Гансовна очень туда рвалась, наверх, чтоб все привести в соответствие. И у нее были шансы. Просто случилось избрание в другое место. Недолго красовалась Мария в божьем благословении. Опять достала ее аллергия. И хотя артист делал ей примочки и скармливал супрастин, душу ему ела новость, что бывшая его жена, так бесстыдно его обозвавшая, с двумя хорошенькими дочками собралась замуж за хорошего человека с хорошей профессией и хорошей зарплатой. И дело у них шло к оформлению в загсе. И он, артист, видел перед собой эту картину бракосочетания, и девочек-голубушек, которых с той самой поры, как ушел, ни разу не видел, сейчас видел так ясно-ясно и даже как бы слышал: что ж ты, мол, папа? В общем, голос ему был. А тут большая треугольная женщина, вся в пятнах и почесухе, мечется на громадной кровати, перекатывается с конца в конец. Жалко до смерти, но и убить хочется. Это же так понятно. От цвета таблеток уже рябит в глазах. То синенькие, то красненькие, то сразу и такие и другие, длинненькие такие, «капсулы» называются. На нервной почве артист перепутал таблетки. Одним словом, дал Марии не те, что против болезни, а те, что очень даже за нее. Была «неотложка», увезли женщину. А я оторваться не могу, все рисую эту картину. Пальчики его вижу, как они мечутся туда-сюда по тумбочке, а под потолком – голоса девочек. Нет! Я как раз не думаю, что было нарочно и что был злой умысел. Как говорила моя бабушка, заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет. Какое тут ключевое слово? Правильно: «дурак». Как весь наш несчастный народ, который, как дитя малое, не знает, не понимает, чего ему надо: соленых огурцов или Конституции? Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/galina-scherbakova/troe-v-dome-ne-schitaya-sobaki-2/?lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 59.90 руб.