Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Сердце дикарки

$ 109.00
Сердце дикарки
Об авторе:Автобиография
Тип:Книга
Цена:109.00 руб.
Издательство:Эксмо
Год издания:2010
Просмотры:  54
Скачать ознакомительный фрагмент
Сердце дикарки Анастасия Вячеславовна Дробина Семнадцать лет провела красавица Настя вдали от родного дома, от любимой Москвы. С кочевой кибиткой своего мужа, таборного цыгана Ильи, проехала половину России. И вот, наконец, она узнала: отец простил ее за то, что отказалась стать женой князя, а затем, накануне свадьбы с богатым цыганом, сбежала с Ильей… Можно вернуться. Снова Москва, снова хор, дорогие сердцу лица. И песни! Ведь ее, лучшую певицу, помнят до сих пор – и снова не счесть поклонников таланта прекрасной Насти!.. Однако нет ей радости. Все эти годы изменял Илья, но, пряча слезы, она прощала его, потому что любила больше жизни. А вот теперь он влюбился в девушку, ровесницу дочери, – и даже хочет убежать с ней в Бессарабию! Ради чего терпеть Насте такие муки? Неужели ради этой самой любви? Да и есть ли она?.. Ранее роман выходил под названиями «Погадай на дальнюю дорогу» и [url=https://www.litres.ru/anastasiya-tumanova/o-skolko-schastya-skolko-muki/]«О,&lfrom=390579938 сколько счастья, сколько муки…».[/url] Анастасия Дробина Сердце дикарки Пролог Ветреным ноябрьским вечером 1895 года ресторан Осетрова в Грузинах был полон. Цыганский хор заканчивал очередное выступление: на эстраде перед столиками сидели на стульях певицы в черных и белых платьях, среди которых выделялись яркие юбки плясуний, за их спинами стояли гитаристы в синих казакинах. В зале было душно, пахло свечным воском, дичью, крепкими духами, сигарный дым пластами плавал под потолком. Гости были уже изрядно пьяны и бьющую плечами перед столиками танцовщицу – совсем девочку в нарядном платье алого шелка – подбадривали нетвердыми голосами. Наконец девчонка отплясала, блеснула напоследок зубами, вернулась на место, и почти сразу же хор встал. У цыган было полчаса на отдых перед следующим выходом. В крошечную артистическую набилось больше двадцати человек, и тут же стало не развернуться. Глава хора Яков Васильев, семидесятилетний старик с острым неласковым взглядом и по-молодому стройной фигурой, бережно неся за гриф гитару, вышел в ресторанные сени. За ним последовал его гость – высокий человек лет пятидесяти, еще красивый, с густыми седыми волосами, с осанкой, выдававшей отставного военного. Он улыбался старому цыгану, но серые глаза смотрели холодно. Впрочем, Яков Васильев знал: другого взгляда у графа Воронина не бывает. – Ну, ваша милость, понравилось? – Не в обиду будь сказано, Яков Васильич, – не понравилось. – Что ж так? – без удивления спросил хоревод. – Разве голосов в хоре не стало? Разве плохи голоса? – Плохи, – без обиняков заявил Воронин. – Я вас семнадцать лет не слышал и на правах старого поклонника заявляю: плохи. Без твоей Насти и без моей Зины хор гроша не стоит. – Эк чего вспомнили, Иван Аполлоныч… – усмехнулся в усы хоревод, и в темноте сеней граф не заметил, какой горькой была эта улыбка. – Настьки не сыскать… А Зинку, между прочим, могли бы и обратно к нам отпустить. – Пойдет она, ждите! – рассмеялся граф. – Была Зина Хрустальная – станет графиня Воронина. – Так не врут наши брехуны? Решились все-таки жениться? Граф смущенно улыбнулся, махнул рукой. – Что ж решаться, когда почти двадцать лет живем мужем и женой? Дети взрослые, старшего, Петра, в этом году буду определять в университет… Кем он там будет? Бастардом? Незаконнорожденным? На шестом десятке коней не меняют, новой жены мне уже не взять, а Зина… Видит бог, она достойна быть графиней. – Что ж, дело. Зинка-то не приедет в хор похвастаться? – Приедет, отчего же. Ждите после Покрова. Граф простился коротким наклоном головы, заспешил к выходу. Старый цыган проводил его взглядом, закрыл глаза. На полу сеней кто-то из половых оставил керосиновую лампу. Она горела, чадя сизым дымом, и в ее свете лицо хоревода казалось совсем старым, усталым и измученным. С минуту он стоял не двигаясь; затем, прислонив гитару к стене, сделал несколько шагов по коридору, нащупал в темноте дверную ручку и вышел во двор. Сразу же у него захватило дух от холода, в лицо ударили колючие снежинки. Яков Васильев спустился с крыльца, разбил сапогом кромку льда у последней ступеньки, задрал голову. Над ним глухо шумели облетевшие вязы, из окон ресторана доносился гитарный гомон и высокий голос певицы: «Глядя на луч пурпурного заката…» Хорош граф Воронин, нечего сказать. Не нравятся ему, видите ли, голоса. Будто не сам лучшую солистку из хора увез. Дело, конечно, давнее, семнадцать лет прошло, но все-таки лучше Зины Хрустальной никто жестоких романсов не пел. Хоревод прикрыл глаза, вспоминая лицо Зины: надменное, бледное, со слегка выступающим вперед подбородком. Повезло, стало быть, цыганке, наконец графиней заделается. Стоило мучиться с этим кобелем столько лет да еще детей ему рожать. Ишь, голосов ему в хоре нет… Яков Васильев вдохнул морозного воздуха, потер кулаком лоб. Грустно подумал, что Воронин прав. Под сердцем засосала знакомая боль. Не прошедшая, не утихшая за годы боль, появляющаяся каждый раз, когда он вспоминал о дочери. О Насте, красавице Насте, единственной радости, убежавшей семнадцать лет назад из хора бог знает с кем. Яков Васильев закрыл глаза, вспоминая далекий 1879 год, первый год после Крымской войны, Москву, наводненную военными, полные рестораны, сверкающие Георгиевские кресты, эполеты, загорелые лица офицеров, героев Плевны и Шипки, и – Настю. Свою шестнадцатилетнюю Настю, звезду хора, певицу с таким голосом, какого Яков Васильев никогда не слыхал прежде и точно знал, что и не услышит до самой смерти. Даже не будь Настька его дочерью, Яков Васильев не побоялся бы поклясться на иконе: такой красоты не родил свет. Тоненькая, смуглая, косы до колен, вьющаяся прядка у виска, брови вразлет, глаза – тьма-тьмущая без дна… И голос, голос… На всю Москву гремела слава Насти Васильевой, в ресторан Осетрова съезжались слушать «несравненную Настю» купцы и дворяне, шампанское лилось реками, деньги сыпались, как снег, у Якова Васильева валялся в ногах цвет московской знати, умоляя отдать дочь за любые деньги, но хоревод не соглашался. Не соглашался, не желая сознаваться, что ничего не может поделать с упрямой девкой. Настька и слышать не хотела о том, чтобы идти на содержание, сама никого не любила и, Яков Васильев знал это наверняка, не послушала бы даже отца. И хоревод отказывал раз за разом, утешая себя тем, что, пока Настька в хоре, с голоду они точно не умрут. А потом появился князь Сбежнев. Отпрыск старинного, но обедневшего дворянского рода, герой войны, Георгиевский кавалер, синеглазый красавец с мягкой улыбкой. Он не имел и двадцати тысяч годового дохода, но, увидев в ресторане Настю, потерял голову. Начал он с того, что пообещал и Насте, и ее отцу, что на содержание не хочет взять певицу, а будет только официальное венчание. Настя колебалась, однако Яков Васильев не утратил здравого смысла и поставил еще одно условие: сорок тысяч. В те годы в Москве выкуп из хора цыганки составлял около десяти тысяч, так что сумму он назначил значительную. Более того, хоревод был уверен, что у князя ее нет, и потому рассчитывал получить хотя бы половину названного. Однако Сбежнев вдруг согласился легко, и Яков Васильев сразу пожалел, что не запросил пятьдесят. Чтобы собрать нужные деньги, князь уехал в родовое имение и вернулся через полгода, зимой, но с сорока тысячами и готовностью немедленно вести Настю к алтарю. Ах, какое было время, какие люди! Какие гости приезжали в цыганский дом на грязной улочке Живодерке в Грузинах! Князь Сбежнев, целые вечера высиживающий на диване рядом с Настей и не выпускающий ее руки… Капитан Толчанинов, насмешник и циник, иронизирующий надо всем на свете, ухлопавший молодость на безнадежную любовь к цыганской певице Тане и после нее уж не сумевший ни увлечься, ни жениться… Пианист и композитор Петр Майданов, записывающий нотными закорючками сольные партии цыган, которому Настя с сестрами пела оперные партии… Юный корнет Никита Строганов, так же, как и другие, влюбленный в Настю, читающий ей Пушкина и Языкова… Студенты из доходного дома напротив, веселая и нищая братия, берущие у цыган уроки гитарной игры и взамен сочиняющие для хора слезные романсы… Кого только не было в цыганском доме, кто только не вертелся вокруг Насти, кто не лежал у ее ног… И быть бы Настьке княгиней, если бы не подвернулся тот самый проклятый конокрад. И какой только черт принес в Москву этих таборных оборванцев – брата и сестру Смоляковых! Все из-за Митро, сердито подумал Яков Васильев, понапрасну, в общем-то, греша на племянника, который всю жизнь был у него вместо сына. Все Митро, чертов сын, – свою таборную родню пристроить захотел, даром что седьмая вода на киселе… «Послушай, Яков Васильич, как девочка поет, голос золотой, у хора доходы подскочат…» Яков Васильев хорошо помнил этих двадцатилетних двойняшек из табора, черных, курчавых, некрасивых. Особенно страшна была Варька с ее выпирающими вперед, как у выдры, зубами и маленьким скуластым личиком. Голос у нее, впрочем, в самом деле был прекрасный, густой и низкий, редкой силы. Ее брат Илья Смоляко[1 - Смоляко – «смоляной, очень черный». У таборных цыган не было фамилий, но, как правило, имелись прозвища, из которых потом, если была необходимость, производились фамилии. Илья, известный в таборе как Смоляко, в Москве в хоре автоматически стал Смоляковым.] был конокрадом и кофарем,[2 - Кофарь – барышник.] его знали на всех конных ярмарках, и Яков Васильев мог бы поклясться, что ничего, кроме лошадей, парню в жизни не надо. Даже в Москву он приехал без всякой охоты, только ради сестры, потеряв надежду выдать Варьку замуж и рассчитывая пристроить ее хотя бы в хор. Варьку приняли без всяких сомнений, Илья тут же пристроился барышничать на Конной площади и, вероятно, крутил бы лошадям хвосты до конца дней своих, если бы Яков Васильев случайно не услышал, как брат и сестра поют вместе. Ему, опытному хореводу, хватило нескольких секунд, чтобы понять: лучшего тенора, чем у этого чумазого конного вора, не было ни у одного певца в Москве. И ведь до последнего, паршивец подколесный, отказывался петь в хоре! Чего только не наслушался Митро, которому Яков Васильев поручил уговаривать Илью! И «дурацкое дело», и «не цыганское занятье», и «пусть вам Варька воет», и «пошел ты к черту, обратно в табор съеду»… И век бы им было не достучаться до его бестолковой таборной башки, если бы не Настька. Сам Яков Васильевич тогда не придал этому значения, но хоровые цыгане говорили в один голос: Илья Смоляко пропал в тот же миг, как увидел Настю. Но Настька-то, Настька-то чего в нем нашла?! Ну да, высокий был, черт, стройный, сильный, жеребцов бешеных в поводу шутя удерживал. Но морда-то черная, как антрацит, а глазищи блестели, как у сатаны! Лохматый был, как леший, никакой гребень эту паклю просмоленную не брал, так Илья и стоял в хоре с вороньим гнездом на голове. И улыбки у него было не допроситься даже на публику, а лишнее слово чтоб вымолвил – и мечтать незачем! Чего, конечно, у Ильи было не отнять – так это голоса. Пел тот таборный каторжник так, что душа переворачивалась, и пьяные купцы ревели в ресторане от их с Варькой «Отойди, не гляди», как недоеные коровы. Уже через месяц в ресторан начали специально приезжать «на Смоляковых», и в ту зиму даже у графа Воронина не повернулся бы язык сказать, что в хоре нет голосов. С Воронина, кстати, все и началось. С того самого зимнего вечера, когда Зина Хрустальная, еще просто содержанка графа, не вышла вместе с хором на ресторанную эстраду. Впрочем, у нее были серьезные причины: за день до этого Воронин, проживший с Зиной три года, объявил, что женится «для устройства дел» на дочери известного в Москве генерала Вишневецкого. Граф пытался поговорить с Зиной по-хорошему, но та послала любовника к черту, дала ему пощечину, вышвырнула на двор все воронинские подарки и, закрывшись в доме, выпила стакан керосина. Если бы не примчавшаяся на вопли Зинкиной горничной Настя, все могло бы кончиться похоронами. Но Настька выбила окно, забралась в него и, найдя звезду жестокого романса в почти бессознательном состоянии, насильно вызвала у нее рвоту. Затем влила в нее целую корчагу молока и ушла домой лишь тогда, когда стало ясно, что Зина не предпримет второй попытки. На следующий день Зина Хрустальная полностью взяла себя в руки и вечером даже пришла в ресторан вместе с цыганами, но, увидев в зале мрачного и пьяного графа Воронина, убежала через черное крыльцо домой. Яков Васильев не удерживал ее, но про себя подумал, что ничем хорошим этот вечер не кончится. Так и вышло. Увидев, что любовницы нет среди цыган, Воронин тут же ушел из общего зала в отдельный кабинет и ближе к ночи позвал туда хор. Все цыгане чуть не умерли от удивления, когда граф посадил к себе на колени самую молоденькую из хоровых певиц – Гашку, заставил ее спеть весь репертуар Зины Хрустальной, а под конец объявил, что весь хор, кроме Гашки, свободен и может уходить. Цыгане забеспокоились: было недопустимым оставить один на один с гостем, пусть даже самым именитым, невинную девочку. Но Воронин выбросил на стол пачку червонцев, и Гашкин отец не выдержал. В артистической комнате цыгане, конечно, не утерпели и начали орать так, что затряслись стены. Настька первая, обозвав Гашкиного папашу «продажной шкурой», помчалась обратно в воронинский кабинет, за ней побежали остальные. Но даже Якову Васильеву не могло прийти в голову, что выкинет Воронин. Пьяный в дым граф не успел ничего сделать перепуганной и зареванной Гашке, но при виде вбежавшей в кабинет толпы цыган обозлился всерьез и вытащил пистолет. До конца дней своих Якову Васильеву не забыть душного, темного кабинета с оплывшими в канделябрах свечами, сползшей на пол скатерти, белого лица и сумасшедших глаз графа Воронина, поднимающего пистолет и с кривой улыбкой повторяющего имя Зины, а перед ним – бледную Настю. Дочь оказалась прямо под стволом оружия, цыгане застыли от ужаса, и, видит бог, свершился бы тогда смертный грех, если бы не Илья Смоляко. Он один из всех не потерял присутствия духа и без лишних слов прыгнул на графа. Тот все-таки успел выстрелить, но пуля ушла в стену. История эта просочилась в газеты, граф Воронин вынужден был разорвать помолвку с генеральской дочерью и скрыться в свое фамильное имение под Владимиром. С ним уехала и торжествующая Зина, так что, казалось бы, все были в выигрыше, но… Яков Васильев мог бы побожиться – именно в тот вечер Настька и «клюнула» на Илью. Как же – от пистолета спас, один из всего хора на сиятельного графа кинуться не побоялся. А что еще девчонке в шестнадцать лет надо? Ума-то нету… Яков Васильев до сих пор понятия не имел, что произошло у Насти с князем Сбежневым, официально считавшимся ее женихом. Знал лишь то, что знали все цыгане: однажды Настя ушла из дома, вернулась поздним вечером, заплаканная и усталая, наотрез отказалась отвечать, где была, и на следующий день свалилась в нервной горячке. Вскоре цыгане узнали, что князь Сбежнев спешно, ни к кому не заехав и ни с кем не простившись, отбыл из Москвы. Сначала думали, что в последний момент князь одумался и не захотел связывать свою жизнь с хоровой цыганкой. И лишь потом Яков Васильев догадался, что Настька сама, не спросясь ни отца, ни хора, отказала князю. Отказала ради черного, некрасивого таборного парня. И кому, кому могло тогда прийти в голову, что Настька сохнет по Илье! Кто бы мог подумать, что они уговорились сбежать вместе из Москвы! Но Илья застал Настю выходящей из ворот сбежневского особняка, куда она приходила, чтобы вернуть князю его слово и подарки. Нетрудно было понять, что парню пришло в голову: молодая цыганка, одна, ночью, вся в слезах, выходит из княжеского дома… Разумеется, Илья разом отказался от своего обещания жениться. А Настя была слишком горда, чтобы оправдываться после того, как ее в лицо назвали шлюхой. Видит бог, если бы Яков Васильев знал обо всем этом тогда, он бы не побоялся взять на душу грех и собственными руками задушил бы паршивца, осмелившегося оскорбить его дочь! Но он ничего не знал: Настя молчала, как немая. Молчал и Илья. В скором времени поползли слухи о связи Смоляко с горничной купцов Баташевых с Большой Полянки. Слухи эти никого не удивили – Илье было двадцать лет, и он ходил в холостых. Но лишь полгода спустя выяснилось, что на самом деле Илья бегал по ночам не к горничной, а к самой купчихе Баташевой. Яков Васильев ума не мог приложить, как этому таборному вору удалось так здорово пристроиться. Но в тот момент ему было не до похождений Ильи, потому что в хоре появилась Данка. Данка – пятнадцатилетняя вдова из табора, в черном платке на роскошных волосах, с лицом красавицы-ведьмы, со взрослым, усталым и подозрительным взглядом слегка раскосых глаз. Все-таки прав был Митро: самые лучшие голоса в таборах пропадают. Пропала бы и Данка, не найди ее на улице Настя и не приведи за руку в хор. Еще тогда Якова Васильева насторожило то обстоятельство, что молодая вдова кочует одна, а не с родней бывшего мужа. Но он постарался не думать об этом, услышав великолепный голос таборной певицы и поняв, что в хоре появилась достойная замена Насти. К тому же Данка сумела обзавестись новым супругом буквально на следующий день после появления в хоре – мальчишка-гитарист Кузьма, увидев ее, немедленно сошел с ума, они переспали вместе ночь, а наутро Данка сменила вдовий платок на новый, шелковый, нарядного голубого цвета. Эта поспешность тоже не понравилась Якову Васильеву, но откуда ж ему было знать все подробности… Как выяснилось, Данка и Смоляковы были из одного табора, но почему-то Илья и Варька промолчали, и подробности Данкиного прошлого выяснились гораздо позже. Оказалось, что никакой вдовой она не была, а была «порченой» невестой, у которой рубашка после брачной ночи осталась белее снега. Разумеется, молодой муж отказался от потаскухи-жены. Разумеется, отказались от нее и родители, которым после такого позора и думать было нельзя о том, чтобы пристроить в этом же таборе остальных дочерей. Разумеется, цыгане перестали даже смотреть в сторону Данки. Пятнадцатилетняя девочка, избитая и опозоренная, за одну ночь оказалась одна на всем свете. Ей оставалось только уйти из табора неведомо куда. Что она и сделала. Полгода Данка бродила по городам и деревням, пробавляясь гаданием и пением на площадях. Притворялась вдовой, чтобы встречающиеся с ней цыгане не задавали лишних вопросов. А затем, оказавшись в Москве и встретившись на улице с Настей, рассудила, что в городе, где ее никто не знает, можно потихоньку начать новую жизнь. Как же Данке было угадать, что вечером того же дня она столкнется нос к носу с Ильей – лучшим другом своего несостоявшегося мужа! Яков Васильев не знал, что за разговор был у Данки с Ильей и почему последний никому не рассказал о Данкином позоре. Но факт оставался фактом: Илья промолчал, а уже на другой день у Данки был новый муж. В общем, через неделю она пела сольные партии в хоре. Но если баба родилась шлюхой – шлюхой она останется до конца дней своих. Данка ушла от Кузьмы уже через полгода. Ушла к гитаристу из знаменитого ресторана «Яр» – к Федьке Соколову. С Федькой она тоже не зажилась, прыгнув на содержание к какому-то графу, после графа сошлась с купцом Курицыным, за ним последовал генерал немец Канцельберг, потом был еще кто-то… Разумеется, бабу можно понять: родни у Данки не было никакой, и ей приходилось самой заботиться о себе. Понимала же, что через десять-пятнадцать лет, когда красота подвянет, доходы ее в хоре резко сократятся, а потом и вовсе сойдут на нет. Единственное, о чем жалел Яков Васильев, так это о своем гитаристе Кузьме. Восемнадцатилетний мальчик, безумно влюбленный в жену, так и не смог оправиться после ее ухода – начал пить, сперва понемногу, а потом все больше и чаще. Через год начались запои, а через пять лет от Кузьмы в хоре уже не было никакого толку… За спиной Якова Васильева послышался скрип двери. Хоревод, не поворачиваясь, спросил: – Кто здесь? Неслышно подошел и встал рядом племянник Митро, правая рука хоревода, красивый сорокапятилетний цыган со смуглым широкоскулым лицом и узкими, по-татарски разрезанными глазами. – Тебе чего? – сухо спросил хоревод. – Начинать пора, Яков Васильич. – Начинайте. – А ты что же?.. – Без меня с хором не справишься? Да не забудь, пусть твоя Маргитка спляшет, за нее купец Болотников заплатил. Митро согласно кивнул, пошел обратно. Яков Васильев, обернувшись, проводил его взглядом. …Слава богу, хоть у этого все хорошо сложилось. А могло бы тоже не ладно быть. До сих пор Яков Васильев благодарил бога за судьбу любимого племянника, почти сына, надежного помощника, которому старый хоревод рассчитывал передать хор. Митро, которого цыгане звали Арапо[3 - Арапо – цыганское прозвище, от «араб».] за скуластое лицо и восточный разрез глаз, был старшим сыном сестры Якова Васильева Марьи. Марья Васильевна осталась вдовой, успев родить сына и шестерых дочерей, и воспитанием этой оравы занимался Яков Васильев, у которого, кроме Насти, детей не было. Митро подавал большие надежды, рано начал играть на гитаре, в хоре стал прекрасным басом, к двадцати годам женился на цыганке из тульского хора, а к двадцати двум жены лишился. Ольга, всем казавшаяся хорошей и верной супругой, выкинула невероятный финт – сбежала от мужа к купцу Рябову, зеленоглазому богатырю, удивлявшему своими куролесничаньями всю Москву. Ольга прожила с Рябовым семь лет, родила ему двух детей, которые, впрочем, умерли во младенчестве, и, кажется, по-настоящему его любила. Митро же, несмотря на уговоры матери и Якова Васильева, жениться во второй раз не захотел, болтался по публичным домам и на все вопросы цыган о том, когда же наконец он решит обзавестись новой семьей, мрачно молчал. Ему шел уже двадцать восьмой год, когда по Москве прошла весть о внезапной смерти купца Рябова. Тут же сбежались наследники огромного рябовского состояния, и Ольгу, незаконную жену, несмотря на ее беременность, попросту выкинули за дверь. Идти Ольге было некуда, и она вернулась на Живодерку. В дом Митро блудная супруга прийти не решилась и остановилась по соседству, у русской хозяйки, где снимали полдома Илья и Варька Смоляковы. В тот же вечер Митро пришел туда, предложив Ольге забыть все и жить с ним дальше, – тем более что они по-прежнему оставались венчанными мужем и женой, – но та решительно отказалась. Через месяц, на Масленицу, у Ольги начались роды. Она мучилась целый день, и все это время Смоляковы, Митро и прибежавшая вместе с ним Настя сидели в соседней комнате, боясь выговорить лишнее слово: по старинному поверью, ненужная болтовня могла помешать роженице. Но старательное молчание не помогло: к вечеру Ольга, разрешившись девочкой, умерла. За новорожденной пришла Марья Васильевна: Митро велел забрать девчонку. Марья Васильевна не была в восторге от такого решения сына, но спорить не стала. Незаконнорожденная дочь хоровой певицы и купца Рябова осталась в цыганском доме на Живодерке. Сейчас этой девке уже восемнадцатый пошел. Зеленоглазая – в отца, фигуристая – в мать, язык, как помело, – невесть в кого, и мозгов нету никаких. Первая плясунья в хоре, всю Москву с ума сводит. Зовут не по-русски, но красиво, – Маргитка. Это имя ей дала вторая жена Митро, цыганка-болгарка. Митро взял ее весной того же года, и не без помощи Ильи Смоляко. Сейчас Яков Васильев уже не помнил, кто кого потащил в табор болгар:[4 - Болгарами, или котлярами, русские цыгане называли цыган группы «кэлдэраря», пришедших в Россию с Балкан в середине XIX века.] Митро Илью или наоборот. Но теплым весенним днем оба парня оказались в остановившемся за Останкином богатом таборе болгар, и там с Митро случился, по словам цыган, «удар грома небесного»: он увидел Илонку – босоногую девчонку-котлярку, которой едва исполнилось четырнадцать. В тот же день выяснилось, что сосватать и взять Илонку замуж «по-честному» нельзя: у нее уже имелся жених, заплативший за будущую жену, как было заведено у котляр, золотыми монетами. Митро приуныл, но Илья быстро нашел выход из положения и заявил, что проще всего будет чужую невесту украсть. Той же ночью парни, приведя с собой лошадей, залегли в кустах возле табора. Илонка, с которой успели договориться, дождалась, пока вся семья заснет, выскользнула из шатра и через минуту сидела в седле вместе с Митро. Погони не было, и на следующее утро сияющий Митро уже показывал растерянной матери и Якову Васильеву молодую жену. А вечером в дом на Живодерке явились разгневанные болгары. Яков Васильев всерьез опасался, что будет скандал или, того хуже, драка. Но родители Илонки, увидев счастливую дочь в тяжелом золотом ожерелье, слегка успокоились и через час уже мирно сидели за столом с новой родней. Болгары оказались очень состоятельными людьми, имели собственный дом и лошадиную торговлю в Кишиневе, в Москву приехали на конную ярмарку, а к осени рассчитывали вернуться в Бессарабию. Все это очень заинтересовало Якова Васильева, когда он увидел, что старший сын котляр глаз не сводит с его Насти. Родители парня тоже заметили взгляды сына, и поздним вечером Яков Васильев уже держал совет с сестрой. Котляры давали за Настю пять тысяч. Разумеется, это не могло восполнить потерю сорока тысяч, которые мог бы заплатить князь Сбежнев, но Яков Васильев справедливо рассудил, что пять тысяч лучше, чем вовсе ничего, что котляры – настоящие богачи, что Кишинев тоже большой город, и что Насте там будет хорошо. Оставалось малое – уговорить невесту. Яков Васильев поручил это сестре, но, к огромному изумлению обоих, никаких уговоров не понадобилось: Настя согласилась, едва дослушав осторожную речь тети. Годы спустя Яков Васильев понял: дочери было все равно, за кого выходить, лишь бы – прочь из Москвы, от Ильи, от слез в подушку, от съедающей изнутри боли. Примерно в те же дни, когда решался вопрос о свадьбе Насти с котляром, Илья Смоляко наконец доигрался. Допрыгался, проклятый кобель, добегался по ночам к мужней купчихе, долазился в потемках по чужим дворам. Муж Баташевой, который с зимы был в отъезде по делам, вернулся домой как раз в тот момент, когда горничная Лизаветы Матвеевны вела Илью к своей барыне. К счастью, Илью поймали не в спальне Баташевой, а во дворе, где приказчики купца разгружали подводы, и Илью приняли за вора. Началось побоище, и быть бы Смоляко если не в могиле, то наверняка в квартальной части, не подоспей на выручку цыгане во главе с Митро. Парни знали, что купец Баташев вернулся в Москву, и целый день пробегали по городу в поисках Ильи. Не найдя его нигде, побежали на Полянку, к баташевскому дому, и успели прямо к драке. Битва закончилась победой цыган, которые, разгромив приказчиков, еще и умудрились утащить с собой избитого до потери сознания Илью. Три дня он провалялся в доме цыган-барышников в Таганке, сестра Варька безотлучно была с ним, а на четвертый день пришла и Настя. Больше ни ее, ни Смоляковых никто не видел в Москве. Даже сейчас, семнадцать лет спустя, Яков Васильев не мог понять одного. Ведь все цыгане, все до единого, знали, что Илья бегает к любовнице. А раз знали все, значит, знала и Настя. И как же, черт возьми, она смогла прийти к нему после такого?! Как смогла простить ему оскорбление на пороге дома Сбежнева, как могла убежать с ним в табор от жениха, от уже слаженной свадьбы, от хора, от славы, гремящей на всю Москву? Убежать без копейки, без единой тряпки – в чем была? Чем ее взял этот таборный голодранец без стыда и совести, за что Настька так любила его? Разумеется, опять грянул скандал, который подняли возмущенные котляры. Разумеется, Якову Васильеву пришлось выслушать кучу неприятных слов, вернуть уже полученные пять тысяч и все силы направить на то, чтобы сохранить приличные отношения с болгарской семьей: все-таки после свадьбы Митро и Илонки они были родственниками. Разумеется, доходы хора, лишившегося в одночасье почти всех ведущих солистов, упали чуть ли не втрое – слава богу, хоть эта шлюха Данка тогда еще пела у них да Илонка оказалась весьма недурной плясуньей. Разумеется, ему, хореводу, нужно было ломать голову над тем, как все это исправить. Но сильнее всего грызла смертная обида на дочь. Ведь, господь свидетель, если бы Настька пришла к нему и сказала прямо, что хочет выйти замуж за Илью, – разве Яков Васильев смог бы помешать ей? Разве он хотел чего-нибудь, кроме Настиного счастья? Наоборот – может, это бы было и к лучшему. Ведь тогда и Илья, и Варька остались бы в хоре, все-таки убытка меньше. Но Настя решила по-своему, и Яков Васильев едва сумел тогда сдержаться и не проклясть дочь. Не проклял. И не дал снять ее портрет в большой зале дома, написанный студентом-художником. Но больше никто из цыган не осмеливался произнести при Якове Васильеве имя его дочери. Он дал понять всем: для него Настя умерла. Годы шли. В Москву приезжали цыгане из других городов, почти у каждого хорового была таборная родня, и волей-неволей Якову Васильеву приходилось слышать известия о дочери. Он знал, что Настя осталась с Ильей, что жила с ним сначала в таборе, а потом – во всех городах, куда того загоняла лошадиная торговля, что, слава богу, конокрадство он бросил, что у них один за другим рождаются дети… Лет пять спустя в Москве появилась сестра Ильи Варька – повзрослевшая, неожиданно похорошевшая, во вдовьем платке. Оказалось, что Илья все-таки сумел пристроить ее замуж за своего друга Мотьку – того самого неполучившегося мужа Данки. Парню, потерявшему красавицу-невесту, видимо, показалось, что некрасивая жена уж точно его не опозорит. Расчет был верен, но прожила замужней Варька недолго: год спустя Мотьку поймали крестьяне на краже лошадей и забили палками до смерти. Оказавшись вдовой, Варька не осталась, как ожидалось, с семьей мужа и вернулась к брату. Получив вместе со вдовьим платком свободу, она умудрялась и поездить с табором, где у нее оставалась куча родни, и пожить с братом, и наведаться в московский хор, где ее всегда принимали с радостью: голос Варьки с годами становился только лучше. Именно от нее Яков Васильев узнавал новости о дочери. Не сам, конечно: посылал к Варьке Митро, хотя и знал, что никого этим не обманет. Варька рассказывала, что живут Настя и Илья хорошо, что Илья не обижает жену, что любит детей… Знал Яков Васильев и о главном несчастье Насти: ее старшая дочь ослепла двух лет от роду. И, словно нарочно, выросла красавицей с чудесным голосом. Вот бы взглянуть, против воли размечтался старый хоревод. И на Настьку тоже. Хоть одним глазком бы посмотреть…. Из трактира донеслись аплодисменты, взрыв восхищенных возгласов. Яков Васильев догадался: отплясала Маргитка. Он посмотрел вниз, себе под ноги. Невидимая лужа у крыльца чуть поблескивала, снова затягиваясь морозной коркой. Над крышей трактира светились ледяные ноябрьские звезды. Месяц садился за Страстной монастырь. Хоревод передернул плечами, засунул руки под мышки. Сейчас Настьке тридцать три. И дети ее уже взрослые. А значит, того гляди посыпятся внуки, которые ему будут уже правнуками. И права, сто раз права сестра Машка: всему свое время. Может быть, он, Яков Васильев, и не святой. Но и не такой грешник, чтобы помирать в одиночестве, не видя дочери и ее детей. И даже этого зятя-кобеля, чтоб его разорвало… Что толку врать самому себе – дня не проходит, чтобы он не подумал о них. Дня не проходит – все семнадцать лет. И, черт возьми, голоса в хор где-то же надо брать?! За спиной снова скрипнула дверь. Яков Васильев подумал – опять Митро. Но шаги были легче, и он, не оборачиваясь, спросил: – Маша? – Одурел ты, старый пень? – Сестра подошла, встала рядом, кутаясь в шаль. – Час уже стоишь на холоду. Выстудишься насквозь, помрешь – хорони тебя, мучайся, деньги трать… – Ничего, – скупо усмехнулся Яков. – Зато уж раз и навсегда. – Типун тебе на язык! Помолчали. Из трактира снова донеслась гитарная музыка, голос Митро затянул: «Не шумите, ветры буйные». – Я слышал, Варька приехала? – Какая Варька, Яша? – А то не знаешь? Смолякоскири…[5 - Смолякова.] – Ну, приехала. У Конаковых остановилась. – Сходи к ней завтра. Пусть придет. Надо Настьку в Москву. Снова молчание. Глядя в землю, Яков слушал взволнованное дыхание сестры. – Яшка, ты… это точно решил? – А разве я когда словами бросался? Он ожидал радостного возгласа, слез, изумления. Но Марья Васильевна лишь нашла в темноте его холодную руку, поцеловала ее и без единого слова вернулась в трактир. Яков Васильев подождал, пока тяжелая дверь закроется за ней, провел ладонью по волосам, стряхивая с них иней, и пошел следом за сестрой. Глава 1 Над Старым Осколом висела мглистая февральская ночь. С мутного неба валил снег, пятно луны иногда успевало пробиться между тучами, и тогда снежные хлопья на миг становились черными. Один из узких переулочков возле конного базара был заметен по самые окна. Вереница крыш скрывалась в снежной пелене, едва темнели кресты крошечной церкви. За кладбищем побрехивали от холода собаки. В переулке не было ни души, и только одна закутанная в шаль женская фигурка пробиралась через сугробы, прижимаясь к заборам. Взобравшись на заваленное снегом крыльцо одного из домов, поздняя гостья долго топала мерзлыми валенками, потом забила пяткой в дверь. Но завывание вьюги напрочь заглушало этот стук, и женщина, проваливаясь по пояс в снег, побрела к светящемуся окну. – Гей! Откройте! Спите, что ли? Илья, Настя! Ро-ма-лэ, откройте! Внутри долго было тихо. Затем послышалось шлепанье босых пяток. Заскрежетала щеколда. Ломающийся мальчишеский басок пробурчал: – Кого нелегкая среди ночи?.. Дверь приоткрылась, в щели показалось заспанное лицо цыганенка лет тринадцати. Он протяжно зевнул, похлопал глазами, потер кулаком лоб – и вдруг просиял улыбкой до ушей: – О-о-о! Тетя Варя! О, заджа![6 - Заходи.] Откуда ты? Как в такую метель дошла? Где ваши стоят? Мать! Иди сюда, смотри, кто пришел! Варька устало улыбалась, снимая с себя промокшие от снега шали и платки. В маленьком домике поднялся переполох, застучали двери, из горницы в сени один за другим вылетали взлохмаченные мальчишки, и Варька едва успевала целовать подставленные носы и щеки. Казалось, конца этим носам не будет, а Варька знала – их всего пять. – Уф, боже мой… Петька… Ефимка… Ванька… Да не висните вы на мне, чертенята, замучили насмерть! Илюшка, забери братьев! Где мама? – Я здесь, Варенька, здравствуй! – Настя выбежала из-за отгораживающей угол пестрой занавески, на ходу прихватывая платком распущенные волосы. – Как же ты пришла по такой пурге? Господи, целый год тебя не было! Как ты? Где была? Куда пропала так надолго? Илья уже с ума сходить начал! Женщины обнялись, поцеловались. Настя зажгла свечной огарок, подбросила несколько поленьев в едва горящую печь, зашарила по полкам в поисках еды. – Настя, я есть ничего не хочу. Самовар горячий? Давай чаю. – Варька села к столу, на котором медным боком поблескивал самовар, и в пятне света отчетливо обрисовался ее неправильный профиль с сильно выступающими вперед зубами. – Рассказывай, как вы тут. Я соскучилась – смерть! Бросила табор – наши-то еще по предзимкам под Черниговом в деревне остановились – и одна приехала – повидаться. Где Илья? – Где ему быть… В кабаке, господ ублажают. – Как его дела? – Слава богу. Вон – полна конюшня рысаков, меняет, продает. Трактир – так, для баловства. Ну, хоть Дашка с Гришкой при деле, и то хорошо. Да бог с ними, ты-то как? Не через Москву к нам добиралась? – Через Москву. – Да ну?! – Настя просияла. – Наших видела? Как они все? Как отец, тетя Маша? Митро как? Еще сына родил? – Какое… Уж устал с Илоной ругаться за это. Первым – да, сына выдала, а потом – косяк девок одну за другой… Все здоровы, не беспокойся. Даже бабка Таня не помрет никак, хотя каждый день грозится. Вот Макарьевна на Покров отдала богу душу. Помнишь Макарьевну-то, у которой мы с Ильей полдома снимали? Ну, что ж, старая уже была, доскрипывала помаленьку… Наши за ней, как за родной, ходили до последнего дня. У хора дела в гору идут, Яков Васильич – молодцом, как держал всех в кулаке, так и сейчас держит. Тетя Маша внуков скоро солить будет. У одной Стешки – одиннадцать человек, а еще Аленка, Симка, Катерина стараются… Про тебя там все помнят, спрашивают. Настя молчала. За окном пронзительно верещала вьюга, ветер бросал в стекло пригоршни снега. С полатей уже доносилось ровное сопение спящих мальчишек. За печью стрекотал сверчок. Настя сняла заслонку с печи, и на пол легли розовые пятна света. Они падали на лицо Насти, делая заметными неровные шрамы на левой щеке. Глядя на них, Варька украдкой вздохнула. – Не обидишься… если спрошу, сестрица? – запнувшись, начала она. – Илья… У него… У тебя с ним сейчас все ладно? Ничего не натворил, пока меня не было? – Конечно, ладно. – Настя вздрогнула, отвлекаясь от своих мыслей. – Почему спрашиваешь? – Ну, всякое же было… – Было… Было и прошло. Нет, не беспокойся, все хорошо. Если бы было что-то, мне бы рассказали давно. Знаешь ведь цыганок. Так бы языки и повырывала! – Слушай, что ты с ним в ресторан не ходишь? – помолчав, спросила Варька. – Хоть бы вечерами при тебе был. И деньги лишние никому не мешают. – Нет… Куда мне! В хорах красота нужна. – Настя слегка дотронулась до шрамов на щеке. – Но их же и не видно почти! Да ты посмотри, какая ты тоненькая! Другие бабы, шестерых родивши, кадушки кадушками ходят, а ты… У тебя же ни одной морщинки нет! А царапинки эти – такой пустяк, что и говорить нечего! – Ой, Варька, да что ж ты меня уговариваешь? – Настя тихо рассмеялась. – Что я – девчонка без женихов? У меня, слава богу, муж, дети, дом – все хорошо. А в хоре я свое отпела. Подожди, свежей заварки принесу. Она поспешно встала, ушла в глубь комнаты. Варька, закусив губы, смотрела ей вслед. Настя вернулась с мешочком чая. Быстро взглянула на Варьку. Словно прочитав ее мысли, подалась к пятну света, обеими руками раздвинула тяжелые пряди распущенных волос. В смоляно-черной массе отчетливо серебрилась седина. – Вот, взгляни – вся белая, как ведьма! А Илье что… Знаешь, он ведь до сих пор черный, как головешка, без единого волоса седого. И бешеный такой же, как раньше, проклятый… Варька молча пила чай. За окном голосила вьюга. Неожиданно в ее пронзительный визг вплелась дробь кулаков по обледенелой двери: – Эй! Настька! Открой! Это мы! – Ну, наконец-то. – Настя встала из-за стола, накидывая на плечи шаль. Дверь открылась, впустив клуб морозного воздуха, и в горницу, на ходу сбрасывая кожух, быстро вошел Илья. – Вот, Настька! Вот, это все ты ее учишь! – не здороваясь, сердито заговорил он. – Доиграемся мы до Сибири с этой девкой, на каторгу я с нее пойду! Родились и крестились, а такого не видали: взяла моду господ кусать! – Господи, что случилось? – удивилась Настя. – Пашенной опять приехал? – Ну да! – Илья в сердцах ударил кулаком по дверному косяку. – Приехал, и с компанией за полночь засиделись, чего мы им только не пели! Потом эта чертовка во двор вывернулась, воздуху глотнуть, а Пашенной – за ней. Может, сказать чего хотел, а эта дура, не разобравшись, его зубами ка-ак… Выгонят меня с ней из хора к чертовой матери! Чтоб первого купца в городе кусать – где это видано?! – Чего ж он такого сказать хотел, – подозрительно осведомилась Настя, – что она его зубами достала? – Не знаю, не слыхал… – остывая, буркнул Илья. Шумно вздохнув, он бросил кожух на гвоздь, провел ладонью по волосам, стряхивая с них снег, шагнул в горницу – и увидел сидящую за столом сестру. – Дэвла![7 - Господи.] Варька! Откуда ты?! Вот умница, что приехала! Да не обнимай меня, я мерзлый, как солонина! Варька, словно не слыша последних слов, повисла у брата на шее. Через его плечо увидела входящих в дом старших детей. Шестнадцатилетняя Дашка, улыбаясь, снимала лисий полушубок, разматывала облепленный снегом платок. Было видно, что громы и молнии отца ничуть ее не напугали. Ее черные и чуть раскосые, как у Ильи, глаза не мигая смотрели поверх головы Варьки в дальний угол. Ее брат, красивый, тонкий, как девушка, мальчик, бережно стряхивал снег с футляра скрипки. – Будь здорова, тетя Варя, – улыбаясь, сказал он, и тут же эхом отозвалась Дашка: – Будь здорова, бибийо.[8 - Тетя.] – Здравствуйте, маленькие. – Варька поцеловала обоих. – Ну, замерзли? Давайте-ка с нами чай пить. Через несколько минут Илья и дети сидели за столом. Настя разлила чай в большие расписные кружки, но посидела со всеми недолго – сославшись на усталость, отправилась спать. Илья, еще сердитый, вертел в пальцах сосновую щепку, молчал. Его сын не спеша прихлебывал чай, что-то тихо говорил сестре, и та с улыбкой слушала его. Гришка был очень похож на мать, и Варька невольно залюбовалась тонкими и правильными чертами парня, большими черными глазами с длинными, изогнутыми, как у девочки, ресницами, от которых на скулы Гришки ложились тени, густыми кудрями, еще мокрыми от налипшего и растаявшего сейчас снега. Дашка, в отличие от брата, была точной копией отца: высокие, резко очерченные скулы, нос с горбинкой, широкие, почти сросшиеся на переносице брови, крупные, красивые и ровные зубы. Ее полураспустившаяся коса лежала на плече, и на каштановых, с золотым отливом прядях играл свет углей. Варька, болезненно морщась, всмотрелась в невидящие глаза Дашки. – И ничего не поделаешь… – покосившись на сестру, глухо сказал Илья. – Поначалу-то, помнишь, все ждали – вдруг пройдет. Старые-то цыгане говорили – проходит такое иногда. И по колдуньям ее таскали, и свечи в церкви ставили, и что только Настька не делала… В Ростове однажды попа откуда-то приволокла, целую ночь кадил над ней… А все без толку. Только недавно Настька угомонилась. Чего жилы рвать, раз уж судьба? Эх, знать бы мне тогда… Шагу бы из Смоленска не сделал! Да что из Смоленска – из Москвы не уехали бы! – Брось, Илья. Ты-то чем виноват? – А кто виноват? Не потащили бы мы с тобой Настьку в табор – ничего бы не было. – Ну-у, знаешь… Если бы да кабы… Всего не угадаешь. – Варька покосилась на Дашку. – Э, да ты зеваешь, девочка. Идем-ка, я спать тебя провожу. Ночь-полночь, а вы устали. Пойдем-ка, расскажи мне – какие вы теперь романсы в хоре поете? Дашка поднялась. Вдвоем с Варькой они ушли в соседнюю комнату. Тут же встал и Гришка. Илья, оставшись один, молча смотрел в стол, гонял пальцем по столешнице свою щепку. Из-за занавески, за которой спала Настя, доносилось ровное дыхание. За окном продолжала верещать вьюга, поднимая у забора белые снежные столбы. За печью скреблась полуночница-мышь. Варька вскоре вернулась. – Устала девочка. Только голову на подушку приклонила – сейчас заснула. А знаешь, все-таки русская кровь в ней сильно видна. Маленькая была – так не очень, а сейчас заметно стало. – А говорила, на меня похожа. – Похожа. Но на ту твою гаджи[9 - Нецыганка.] больше. Чудно – глаз черный, волос вьется, смуглая, а все равно… И чем старше – тем виднее. – И когда ты мне кончишь глаза колоть? Настька – и та не вспоминает. – Ну, Настька… Настька – жена, должность у нее такая – молчать. Столько лет с тобой мучается, с кобелем. – С того раза и не было ничего. – Да ты мне-то хоть не ври! То я не помню, как ты прошлой весной на две недели пропал. А потом – еще. Забыл, где я тебя тогда отыскала? – Варька, отвяжись, добром прошу, – проворчал Илья. – Что я тебе – щенок сопливый? Как дам вот сейчас!.. – Скажите, напугал! – усмехнулась Варька. Тихо вздохнула. – То-то и оно, что не щенок. Мог бы уж и угомониться. Дети взрослые. Илья буркнул что-то невразумительное, отвернулся. Варька без улыбки смотрела на него. Помолчав, спросила: – А кто этот Пашенной, что ты так вскидываешься? – Купец первой гильдии, золотопромышленник. Почти весь город ему должен. – Ну так что ж ты?.. – А что думаешь – он жениться собирается? Жена у него есть да детей трое уже. А Дашку – так, для забавы хочет. Я уж сто раз ему по-доброму говорил: отстаньте, мол, от девки, ваше степенство, на что она вам, слепая-то… А он рогом уперся: желаю Дашку, и все! Просто проходу нет от него! Каждую ночь в кабаке сидит, глаз с нее не сводит. Наши уже поговаривают: прячь девку, морэ,[10 - Обращение к мужчине-цыгану.] украдет… Он может, у него такие молодцы в приказных – чертям страшно. – Надо уезжать, – решительно сказала Варька. – Всем уезжать, всей семье. – Да… А куда? – кисло поинтересовался Илья. – В табор снова? Ни за что не поеду. – Зачем в табор? Езжай в Москву. – Ага… Яков Васильич там меня ждет не дождется. А Настьку он вообще проклясть обещал – забыла? – Обещать обещал, да не проклял же. И портрет ее, тот самый, что студент Немиров рисовал, как висел в зале, так и висит. Яков Васильич снимать не позволяет. Время прошло, Илья. Забылось все давно. Да и Настьку бы ты пожалел. Скучает она. – Это она тебе сказала? – удивленно поднял голову Илья. – Нет. Но я же не слепая. Ты посмотри, подумай. Я тебе указывать не могу, но, по-моему, так всем лучше будет. Я, когда осенью в Москве была, с Марьей Васильевной говорила. Она сказала, что можно вам приехать. Ничего не будет. К старости люди сердцем отходят, а у Якова Васильича других кровных внуков, кроме твоей оравы, нету. Посмотри, подумай, морэ. И извини, я спать пойду. Третий час уже, устала как собака. Завтра поговорим. Варька ушла. Илья некоторое время еще сидел за столом, глядя на то, как сочится каплями свечной огарок. Затем встал и дунул на огонек. За занавеской – темно, тихо. Настя, казалось, спала, но стоило Илье скрипнуть половицей, как послышался шепот: – Илья, ты? – А ты кого ждешь? – буркнул он. – Подвинься. Думал – спишь давно. – Я и сплю. – Она помолчала. – Илья, послушай… Весна на носу!.. – И что? – Мы же все равно уедем, верно? – Ну, уедем… – Дашку же надо поскорей от Пашенного убирать, правда же? – Угу. – Может быть… в Москву, к нашим? А? Илья молчал, думая о том, что Варька, как всегда, оказалась права. Да-а… Хорош, нечего сказать. Старый дурак. Думал, что Настька про родню давно и думать забыла. – Ну и что нам там делать? – все-таки заспорил он. – Мне заново торговлю открывать? Там своих кофарей полно, на Конной втиснуться некуда. А ты куда в Москве денешься? – А здесь куда? Он не нашелся что ответить. Помолчав, неохотно сказал: – Весной поглядим. Если только Пашенной до того времени не удумает ничего. Может, в табор Дашку отправить пока? От греха-то подальше… Внезапно с подушки рядом донеслись странные сдавленные звуки. Испугавшись – ревет! – Илья тронул Настю за руку. – Чего ты? О, бог ты мой, дура… Я думал – плачешь, а ты хохочешь! Чего заливаешься-то, глупая, чего?! – Илья… – Давясь от смеха, Настя уткнулась в его плечо. – А что, здорово сегодня Дашка Пашенного хватила? – Тьфу, безголовая… Тут не смеяться, тут плакать надо, – пробурчал Илья, чувствуя, что и его против воли тоже разбирает смех. – Это все твоя наука. – Ничего подобного! – Настя перестала смеяться. – Знаешь… Если бы ей этот Пашенной по сердцу пришелся, я бы отпустила. С минуту Илья ошарашенно молчал. А затем взвился: – Одурела?! Что она, потаскуха?! Мою дочь к гаджо в подстилки… Белены ты объелась, или пьяная?! – А ты не кричи. Ты подумай, как она жить будет. Замуж ее из цыган никто не возьмет. Кому нужна слепая? Просидит в вековушах, а ведь хороша, таланна… Может, если бы влюбилась в этого купца, так хоть год-другой с ним в счастье прожила. Все не пустоцвет… Илья озадаченно молчал. – Нет, он ей не нравится, – наконец нехотя сказал он. – Сама от него бегает. Нужно ее увозить поскорей. А замуж… Ей всего-то шестнадцать. Посмотрим. – Как скажешь, – согласилась Настя, придвигаясь к мужу и кладя голову ему на плечо. Илья обнял ее, привлек к себе. Дождался, пока заснет, и лишь тогда, поднявшись, вышел в темную горницу, снова сел за стол. Сна не было ни в одном глазу. За окном носилась метель, окна дрожали, в печной трубе завывал ветер, и, казалось, никогда не наступит эта проклятая весна. Зря Варька говорит, что никто не виноват. Жалеет, может быть, его, сестра все-таки, а сама-то знает… Илья закрыл глаза, вспоминая тот теплый послегрозовой вечер, когда он увел Настю в табор. Увел от отца, родни, поклонников, шелковых платьев и золотых колец, от ресторанов, романсов и славы. В одном платье и шали внакидку ушла она за ним. Семнадцать лет прошло, а кажется – вчера все было. Правду говорят цыгане, что если у человека к двадцати годам ума нет, то и потом не будет. Тогда, тем летом, когда он, одуревший от счастья, привел Настю к своим, разве знал он, что так получится? Наоборот казалось, что все сложилось лучше не надо. Тревога о том, что таборные бабы не примут городскую девчонку-неумеху, сроду не державшую в руках гадальных карт, не сбылась. И если поначалу цыганки косились на Настю, ожидая, что «форитка» будет задирать нос, то уже через месяц Настю обожал весь табор. Женщины даже взялись опекать ее, показывая, хоть и со смехом, как правильно развести огонь, как укрепить жерди шатра, как напоить лошадь и даже как правильно свернуть, чтобы не помялась в дороге, снятую юбку. Варька, не отходившая от жены брата, старалась хоть как-то обучить ее гадать: другого заработка для таборных цыганок не было. Но гадание Насте так и не далось, а клянчить копейки она и вовсе отказывалась: «Что я – нищая?» Илья, зная, кого взял в жены, не вынуждал Настю гадать и побираться. И сам смеялся, узнав, что Настя начала зарабатывать исполнением жестоких романсов на ярмарках. Она тоже смеялась, рассказывая ему об этом. И Илья не замечал дорожек от высохших слез на ее щеках. Хотя еще тогда сто раз можно было понять, что таборная жизнь не для Настьки. Даже ходить босиком, как другие цыганки, она так и не выучилась, предпочитая покупать себе в каждом городе модные туфли на каблуках. И кто, как не она, устав к вечеру от беготни по ярмарке, брала извозчика и с шиком приезжала в табор, пугая цыган, издали принимавших ее за начальство? И разве не Настька до смерти боялась лошадей? И разве не она читала купленные с лотка книги при свете костра, и не ее цыгане почтительно просили: «Настасья Яковлевна, спой по-городскому, все просим»? И Настька откладывала книгу, привычным движением поправляла на плече шаль и запевала, глядя в темнеющую степь, какие-нибудь «Ночи безумные». Табор стихал, дети переставали визжать и носиться. Казалось, слушают даже лошади, даже худой и облезлый, все перевидавший медведь. А он, Илья, стоял рядом с женой и раздувался от гордости, как индюк. И раз за разом пропускал мимо ушей слова вожака, деда Корчи: «Недолго она так проживет». И не обращал внимания на просьбы Варьки: «Да садитесь вы на землю, ради бога, не мучай ее». Пожалуй, только Корча да Варька догадывались о том, что Насте плохо в таборе. Ни цыганам, ни Илье такое и в голову не приходило. Жена всегда была весела, довольна, никогда не сердилась и не плакала – по крайней мере на людях. А он разве мог тогда понять, почему иногда вечерами она уходит в степь и, сидя спиной к табору, все смотрит и смотрит вдаль, на садящееся солнце? Хотя, может, и догадывался в глубине души. Недаром ни разу не осмелился подойти к ней в такие минуты. Но наступала ночь, над шатрами поднималась луна, табор стихал, и Илья входил под темный полог шатра, зная, что жена ждет его там, невидимая в темноте. – Настенька… – Я здесь… Протянутые ему навстречу руки, смутно блестящие в потемках зубы, белки глаз, теплые волосы, губы, плечи… Как он целовал их, как сходил с ума от запаха степной полыни, как раз за разом прятал лицо между грудей Насти, умирая от нежности, как шептал, теряя голову: – Моя Настька… моя… моя… Она беззвучно смеялась, обнимая его: – Твоя, морэ, твоя… Кто отнимает? – Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь? – Люблю, люблю… – Не врешь? – Глупый ты какой, господи… Семнадцать лет прошло, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал – правду ли она тогда говорила. Как и прежде, Илья уходил с цыганами «добывать коней» и ни на что не променял бы этот лихой заработок. Настя смотрела тревожными глазами, кусала губы, но не вмешивалась: это были его дела, дела мужчины. Но недаром говорится: «Сколь веревочку ни вить, а концу быть». До самой смерти ему, Илье Смоляко, не забыть той июльской «воробьиной» ночи, когда небо до утра вспыхивало сиреневыми зарницами, а дождь так и не собрался. В ту ночь они с Мотькой, мужем Варьки, залегли в овраге возле большого села. Стояли петровские праздники, все село пьяным-пьяно отплясывало на улице, мальчишки, сторожившие коней в ночном, сбежали посмотреть на веселье, и лошади бродили без пригляда по брюхо в росистой траве, то прячась в туман, то вновь бесшумно появляясь из него. По небу плыла тревожная розовая луна. Зарницы вспыхивали одна за другой, в овраге беспокойно кричали птицы, со стороны села доносились пьяные песнопения. «Пора», – сказал Мотька, и они, беззвучно поднявшись, тронулись к лошадям. Спустя семнадцать лет Илья так и не мог понять, где тогда были их уши и глаза. Ведь не в первый раз шли на лихое дело и знали: лучше сто раз осмотреться и не пойти, чем, понадеявшись на авось, пропасть. Знали: если поймают, не поведут в тюрьму, убьют сразу. Но какой-то цыганский черт отвел от них тогда удачу. И Илья понял, что дело плохо, только когда из тумана бросились к ним черные, тяжело пыхтящие тени. Деревенские мужики оказались не дураками и, заметив остановившийся на горке цыганский табор, на всякий случай легли в засаду возле лошадей. Их было двое, мужиков – восемь. У них с Мотькой были ножи и кнуты, у крестьян – палки и цепы, и вскоре Илья понял, что пора молиться. Им уже не давали подняться с земли, и глаза не открывались от залившей их крови, когда Илья вдруг почувствовал, что прямо на него падает что-то горячее и живое, и знакомый голос кричит: «Не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!» «Настька, откуда?» – хотел было спросить он. Но не спросил, поняв: все равно умирает. Не помер, конечно. И пришел в себя на четвертые сутки, почувствовав знакомое раскачивание и скрип: он лежал на дне кибитки. Первое, что увидел, – заплаканное лицо Варьки. На ней был черный платок, и Илья разом вспомнил все. – Мотька?.. Варька залилась слезами. – Настя?.. Варька заревела еще пуще, и Илья, чувствуя, как сжимает судорогой горло, через силу приподнялся на локте. – Умерла?.. – одними губами спросил он. Но Варька, вытирая слезы, замотала головой. Притянула к себе болтающийся на веревке чайник и, поминутно прихлебывая воду, начала рассказывать. Все цыгане, конечно, знали, что Илья и Мотька пошли за лошадьми, и ждали на околице села с запряженными лошадьми и убранными в кибитки шатрами. Всем было запрещено отлучаться из табора. Но Настька, видно, почуяла неладное и, украдкой выбравшись из кибитки, прямиком понеслась в овраг. Заметить это успела только Варька. Она и всполошила табор, когда спустя полчаса со стороны оврага донеслись истошные крики. Цыгане, похватав кнуты и палки, помчались на выручку. Мотька к тому времени уже не дышал. Таборным удалось отбить лишь Илью и намертво вцепившуюся в него, всю залитую его и своей кровью Настю. Бог знает сколько ударов она приняла на себя, закрывая мужа от кулаков, сапог и палок. Невесть каким способом старухам-цыганкам удалось вернуть ей дыхание, но во всех взглядах читалось: не жилица. Когда табор подъехал к Ярославлю, Варька настояла, чтобы Настьку отвезли в больницу. Цыгане неделю ждали ее, раскинув шатры на окраине города, а Илья и не уходил с больничного двора. Сидел на разбитых ступеньках, не глядя тянул воду, которую ему выносили сердобольные сестры, смотрел в выцветшее от жары небо и в тысячный раз клялся: если Настька выживет – шагу он больше не сделает к чужим лошадям. Не взглянет никогда, даже думать не будет. А если нет – пусть его солнце и луна разобьют, и кони его подохнут, и небо вместе с господом богом, ангелами и серафимами упадет на него и придавит в одночасье… Но богу наверняка было неохота валиться со всеми чадами и домочадцами на никому не известного цыгана: Настька выжила. Весь табор от мала до велика пришел ее встречать во двор больницы. А Илья бога благодарил за то, что сумел не зажмуриться, не отшатнуться, увидев на ее левой щеке два глубоких рваных шрама. За эти шрамы потом взялась старая Стеха со своими травами и заговорами и сделала все, что могла, чтобы они выглядели получше. Рваные раны превратились в темно-красные полоски, цыгане крестились и божились Насте, что их и не заметно вовсе, но всем уже было понятно: красота ушла. Сама Настя не плакала. Лишь молчала и молчала день за днем, делала привычные дела, ходила с цыганками на промысел, утешала оставшуюся бездетной вдовой Варьку. Понемногу успокоился и Илья. В один из дней он поймал себя на мысли, что даже рад случившемуся. Теперь Настька никуда не денется от него. А то живи всю жизнь и дрожи: убежит с кем-нибудь, или уведут ее, или плюнет она на таборную жизнь и вернется к отцу… Все-таки тогда он еще был дурак дураком. Но слово свое Илья сдержал: за семнадцать лет больше ни разу не прикоснулся к чужим лошадям. Зимовать, как обычно, поехали под Смоленск. Всем табором осели в знакомой деревне, где их давно принимали на зимние месяцы. Настя, зажив привычной оседлой жизнью, казалось, повеселела, снова начала распевать романсы, даже раздобыла где-то гитару, и по вечерам в их дом набивался весь табор. И тут снова бес подстелил свой хвост, на который Илья и наступил со всего маху. Хвостом этим оказалась девица из полтинничного заведения Лукерья Сыромятникова. И надо же было, чтобы именно с ним все это случилось! Как будто он один из табора ходил в тот распроклятый домик в окраинном переулке. Все цыгане втихую бегали туда, хотя и девицы там были не первый сорт, и вечно было не протолкнуться от извозчиков, воров и трактирных половых – приличные люди ходили в заведения почище. Все бегали… И Илья тогда мог бы побожиться, что Настька ничего не знала. Так бы все и было шито-крыто, не реши Лушка выкинуть фортель. Хороша, конечно, была, зараза, что скрывать. На взгляд Ильи, ей и не место вовсе было в полтинничном заведении, вполне могла перейти в трехрублевое. Высокая, белая, сероглазая, с каштановыми косами, которые она укладывала вокруг головы, Лушка неуловимо казалась ему похожей на купчиху Баташеву. На Лизу, которую он хоть и не любил никогда, но и забыть не мог. Нет-нет, да и вспоминались пахнущие мышами и ладаном переходы купеческого дома, темная комната с иконами за лампадой, свеча на столе, серые, полные слез глаза, горячие руки, белая грудь под рубашкой. Как забудешь такое… Вот и ходил, как нанятый, к Лушке, и раз за разом пропадали полтинники в Лушкином вязаном чулке, и хохотала она, блестя зубами, откидываясь на стену и распевая песню собственного сочинения: Ах ты, цыган черный, Да кто ж тебя полюбит? Кто тебя полюбит – душеньку загубит! Он любил, сев рядом с ней на кровать, наматывать на руку ее тяжелую косу, отливающую на свету орехом. Любил, когда она просила, лениво растягивая слова: «Спой, што ли, сатана…» Любил петь для нее по-цыгански и смотреть, как она злится: «Пой, штоб я понимала, сколь разов просить? Я тебе не цыганка твоя!» Любил приходить к ней не в заведение, а «на фатеру» – в крошечную комнатушку под самой крышей доходного дома, с деревенским сундуком и оклеенной цветными картинками дверью. Картинки эти Лушка обожала страстно и радовалась не столько принесенным в подарок конфетам, сколько рисунку на коробке. Они вместе пили вино или чай с баранками, вместе забирались под Лушкино одеяло, сшитое из лоскутов, и она не обижалась, когда он в горячке называл ее Лизой: «Хоть горшком называй, только в печку не суй». Лишь однажды она, в шутку или всерьез, спросила: «А кто она такая, Лиза?» Илья не стал рассказывать. Лушка не настаивала. Так все и катилось понемножку до зимы. А после Рождества Лушка вдруг объявила, что затяжелела. Илья забеспокоился: – Вытрави. – Поздно. – Вычистку сделай. Я денег дам. – Пять рублей у Агафьи. – Куда пять?! Полтора! – Все равно не буду. – Ну и дура, – заявил Илья уже из-за двери. И больше не приходил к Лушке ни домой, ни в заведение. Первое время он боялся, что Лушка будет бегать за ним и требовать денег, но она не появлялась. А когда стало ясно, что Настя ждет ребенка, Илья и думать забыл о веселой девице. Как и все бабы в таборе, Настя до последнего прятала свой живот,[11 - Цыганские женщины того времени старались как можно дольше скрывать беременность, опасаясь, что будущего ребенка могут сглазить.] и Илья узнал о ее беременности только на шестом месяце. Табор снялся с места сразу же, как только сошел снег. Илья с беременной женой остался в Смоленске: Настя решительно объявила, что не намерена рожать первенца посреди грязной дороги. Илья решил, что лучше не спорить. Ребенка ждали к лету, и он рассчитывал сразу же после Настиных родов ехать вслед за табором. Варька осталась с ними. Настя родила Гришку в мае, промучившись трое суток и чудом оставшись в живых. Илья, которого повивальные бабки и близко не подпускали к жене, чуть не лишился рассудка от страха, замучил баб вопросами, по сто раз заставлял клясться каждую, что Настя не умрет, сидел безотлучно на крыльце, мешая бегающим из дома во двор повитухам и не слушая их ворчания. И в конце концов Варька, глядя на брата, не выдержала. Молча взяла его за руку, потащила прочь со двора, привела прямиком в кабак, сама заказала целый штоф, налила стакан доверху и свирепо приказала: – Пей! Илья послушался и через полчаса уже храпел, уронив голову на столешницу. Сияющая и заплаканная Варька растолкала его через два часа: – Все! Сын у тебя! Настя живая, спит! Бежим! Илья вскочил, опрокинув табуретку, бутылку и стакан, и они побежали. Трое суток родовых мучений не прошли для Насти бесследно. Она сумела встать только через месяц, ходила бледная, осунувшаяся, все валилось у нее из рук, и Илья быстро понял, что о том, чтобы ехать догонять табор, не может быть и речи. Все лето они просидели в Смоленске, Илья крутился на конном базаре, Варька бегала гадать, Настя возилась с сыном и кое-как управлялась по хозяйству. А в конце августа, после орехового Спаса, в теплый, напоенный запахом меда и яблок день, в доме появилась Дашка, которой тогда была неделя от роду. Илья вернулся домой вечером и, еще не доходя до калитки, услышал надсадный детский писк. Он вошел во двор, и тут же на крыльце появилась Настя. Четырехмесячный Гришка сладко спал у нее на руках. Илья озадаченно подумал: а кто же тогда пищит? – Цыгане приехали? – спросил он, уверенный, что явился в гости кто-то из родни. Настя покачала головой. Только сейчас он заметил, что жена заплакана, и прыгнул сразу через три ступеньки крыльца. – Настька, что ты?! Она молча посторонилась, пропуская его в комнату. Там, на столе, стояла корзина – из нее и доносились вопли. Рядом валялся обрывок серой бумаги. Илья взял его, вгляделся в кривые каракули. «Крещена Дарьей. Простите, люди добрые, самой есть нечего», – гласили они. Под бумагой лежала золотая цепочка, которую Илья сразу узнал: он дарил ее на Рождество Лушке Сыромятниковой. Ах, зараза!.. Первой мыслью Ильи было отказаться от всего напрочь. Но, едва взглянув на ревущую в корзинке девчонку, он понял: без толку. Собственный сын не был так похож на него… Илья стоял столбом, смотрел на крохотный, сучащий коричневыми ножонками комочек, спиной чувствовал взгляд Насти. Молчал… Слава богу, примчалась Варька, разохалась, распричиталась, начала вспоминать, у кого из соседей кормят грудью: у Насти почти не было молока… Вскоре в дом набилась куча баб, все засуетились над ребенком, в Илью полетели насмешливые взгляды, и он уже готов был смыться из дома к чертовой матери, но Варькин взгляд остановил его. С сестрой они поговорили ночью, когда Настя, уставшая от возни с двумя детьми и от чужих людей в доме, ушла спать. Сам Илья устал не меньше, но никак не мог заставить себя войти в темную комнату и лечь рядом с женой. Воистину, легче было выслушивать Варькино зуденье, но сестра, к его удивлению, не ругалась. Лишь тихо, глядя в стену, сказала: – Дурак ты… Думаешь, Настька не знала? Да ты осенью еще порога этой потаскухи переступить не успел, а ей цыганки уже доложили. Она всю зиму втихую проплакала. – Почему ты мне ничего не сказала? – А что тебе говорить? Все равно совести нету. – Ты мою совесть не трогай! – огрызнулся он. – Я один, что ли?.. Все цыгане туда ходили! – Может, и ходили… Да не всем же детей после подсовывали! Илья не нашелся что ответить. Чуть погодя мрачно сказал: – Сдам к чертовой матери в приют. – И думать забудь! – взвилась Варька. – Что мы – гаджэ,[12 - Нецыгане.] чтобы детей бросать? Да еще своих собственных! Останется! – Настька не согласится. – Уже согласилась. Ночью он не спал. Лежал рядом с Настей, притворялся, что дремлет, из-под полуопущенных век следил, как жена то и дело встает с постели, подходит то к одному, то к другому младенцу, греет на лучине рожки с молоком, делает соску из тряпки с хлебом. Уже под утро, когда за окном совсем стихли шорохи, а Дашка с Гришкой заснули накрепко, Илья спросил в темноту: – Жалеешь, что со мной связалась? – Какая теперь разница… – не сразу отозвалась Настя. – Не уедешь? – наконец решился спросить он. В ответ – тишина. Только мышь скреблась за невидимой печью. Наконец Настя что-то прошептала. Илья не понял: – Что говоришь? – Говорю – куда теперь ехать? Дети… Больше он не стал ни о чем спрашивать. Еще и порадовался, по молодости и глупости, что не пришлось каяться перед женой, да еще в том, что другим всегда сходило с рук. До рассвета они промолчали. Позже Илья пожалел об этом, поняв, что не таким должен был быть их разговор, но тогда ему был двадцать один год. Вот тогда и надо было заканчивать с кочевьем. Тем более что все равно больше года просидели на месте. Тем более что весь табор, снова приехавший в Смоленск зимовать, жужжал, как улей, и сплетничал от мала до велика, увидев у Смоляковых двоих детей с разницей в четыре месяца. Впрямую задавать вопросы ни Илье, ни Насте не решались, но за глаза наболтались досыта. Варька сорвала себе голос, скандаля с цыганками: «Вороны! Не ваше дело! Молчали бы, у самих мужики – кобели заулошные!» Но разве можно было заткнуть все рты? И даже после этого Илья не смог уйти из табора. Пришла весна, и снова – дороги, снова – ярмарки и базары, снова – конные рынки, лошади, упряжь, магарыч по кабакам, снова – теплые ночи, догорающие угли, луна, падающая за реку, Настин голос: «Ах, разлетелись-раскачались…» Она опять начала петь по вечерам, улыбалась, когда Илья вступал вторым голосом, и ему даже начало казаться, что жена все-таки простила его. Илья боялся, что Настя невзлюбит Дашку, но этот страх прошел после того, как Варька потихоньку рассказала ему, как она – бездетная – просила Настю отдать ей младенца. Настя отказалась наотрез, не тронувшись даже Варькиными слезами – а та плакала нечасто! – и оказалась права: своих дочерей у них с Ильей не получилось. Дашка росла здоровой, рано встала на ножки, темный пух на ее головке сменился каштановыми кольцами, черные глазки весело светились, а вопила она втрое громче Гришки, обещая стать хорошей певицей. Настя, казалось, окончательно смирилась с кочевой жизнью. Еще два года они прожили при таборе. А потом, видимо, у господа бога лопнуло терпение по отношению к цыгану Илье Смоляко. То лето было душным, грозовым. Табор тащился по кубанской степи на ярмарку в Ростов. В воздухе над дорогой с утра до позднего вечера висело желтое марево, от жары шатались даже лошади, медведь и вовсе отказывался идти, укладываясь в горячую пыль и свешивая на сторону язык, босые ноги цыганок трескались до крови. Табор растянулся вдоль дороги, как рассыпавшиеся далеко друг от друга бусины, цыгане уже не могли ни петь, ни разговаривать, а только таращились мутными от духоты глазами на кибитку вожака, ожидая остановки. А впереди, как назло, не попадалось ни реки, ни прудика. Настя лежала в бричке вместе с детьми. Варька брела позади. И она, и Илья, сидящий с вожжами в руках, с тревогой посматривали на крохотное круглое облачко, выплывшее из-за горизонта. Другие цыгане тоже косились на этот темный шарик, зная – к добру такие облака не появляются. Облако близилось, росло и на глазах наливалось чернотой. Стихло все, даже степные чирки перестали сновать через дорогу. Куда-то исчезли слепни и мухи, замерла выгоревшая трава. На огромном каштане, торчащем, как свеча, посередине степи, не шевелилось ни листочка. Табор остановился. Дед Корча по-молодому резво выскочил из своей кибитки, задрал к небу седую бороду и коротко скомандовал: – Тэрден![13 - Стойте!] Через минуту цыгане накидывали на головы фыркающих и шарахающихся лошадей мешки и одеяла. С кибиток мигом поснимали верхи, цыганки привязывали к себе маленьких детей, собаки, рассевшись в пыли, хором выли, и никаким криком нельзя было заставить их умолкнуть. Бледная Настя стояла по колено в дорожной пыли, прижимая к себе спящего Гришку и вертящуюся у нее на руке Дашку. Илья, ругаясь, накидывал на голову норовистой саврасой кобылы рваное одеяло. Варька, ругаясь, увязывала в мешок посуду. – Илья, это буря, да? – услышал он последний вопрос жены. Ответить Илья не успел: порыв ветра вырвал из его рук одеяло, кобыла, захрапев, рванулась в сторону, звон и грохот посуды перекрылся Варькиным визгом, и стало темно. От ветра полегла трава. По дороге понеслись сухие комки перекати-поля, цыганские тряпки, посуда, верещащий от страха щенок. Все это мгновенно исчезало во вздыбленных клубах пыли. Черное небо сверху донизу распорола голубая вспышка, грохнуло так, что цыгане попадали на землю, и тут же полило как из ведра. Илье приходилось и раньше встречаться с ураганами в степи, но такого, как этот, он не видел ни разу. Люди держались, вцепившись друг в друга, и Илья едва смог разжать руки Насти, чтобы взять у нее детей: «Дай мне, я сильнее! Не вырвет!» А она, словно обезумев, мотала головой и прижимала к себе орущие комки. Во вспышках молний Илья видел искаженное от страха лицо жены с прилипшими волосами. Сквозь вой ветра едва доносился голос Варьки: «Илья, кони! Боже мой, кони!» Он не пытался ответить, и так зная, что лошади разбежались. Стоял на коленях, держась за наспех вколоченную в землю жердь, прижимал к себе Настю и детей, отворачивался от хлещущих струй дождя. Ветер уже не выл, а ревел, старый каштан трещал и гнулся, как прутик, по земле бежали потоки воды. Илья, поздно спохватившись, что их кибитка осталась стоять почти под самым деревом, попытался отойти в сторону, но ветер не давал сделать ни шагу. Стиснув зубы, он попытался еще раз… и в этот миг наступил конец света. По крайней мере так показалось Илье, когда он увидел расступившиеся в сумрачном свете тучи с рваными краями и синий сверкающий столб, разделивший небо. Никогда в жизни он не видал такой молнии. Табор осветило как днем, над кибитками поднялся дружный вой – даже мужчины орали от страха. От грохота содрогнулась степь, сияющий комок ударил в старый каштан, тот вспыхнул, как щепка, раскалываясь надвое, и Илья отлетел в сторону. Гришка вывалился у него из-под рубахи – Настя едва успела поймать катящийся комок. Следом вспыхнуло еще несколько молний, и в их свете Илья увидел остановившиеся глаза двухлетней дочери, которыми она не моргая смотрела на пылающий каштан. Через полчаса все прекратилось. Ураган унесся в сторону реки, небо очистилось, старый каштан уже не горел, а дымился, солнце осветило переломанные кибитки, разбросанные шатры и перепуганных насмерть людей. Цыгане поднимались один за другим, первым делом пересчитывали детей, затем начинали крутить головами в поисках улетевшего добра, крестились, спрашивали друг друга – все ли целы? Целых кибиток не осталось ни у кого; люди, слава богу, все остались живы, только кривого Пашку ударило жердью от шатра, да у одной из цыганок была сломана рука, попавшая под колесо брички. Дорога наполнилась охами, вздохами, причитаниями, ревом детей. Цыгане разбрелись по степи в поисках разбежавшихся коней, женщины собирали посуду и остатки шатров. И никто уже не ждал большего несчастья, когда вдруг над кибитками пронесся дикий крик. Вопила Варька, упав на колени и вцепившись обеими руками в растрепанные волосы. Тут же к ней сбежались все. Молча, со страхом уставились на бледную Настю. У той по лицу катились слезы. Держа за плечи дочь, она хрипло просила: – Доченька, чайори,[14 - Девочка.] посмотри на меня… Дашенька, пожалуйста, посмотри… Изумрудная, брильянтовая, посмотри на меня… Двухлетняя Дашка удивленно улыбалась. Ее остановившиеся глаза смотрели, не моргая, через голову матери в синее, словно умытое небо. Настя теперь плакала не переставая. Днем, ночью, сидя в кибитке, стоя на ярмарочной площади, лежа рядом с Ильей в шатре. Плакала, не вытирая слез, и Илья не знал, что ей сказать. У него самого при виде неподвижных Дашкиных глаз что-то сжалось в горле и не отпускало несколько дней, мешая дышать и говорить. Не отпускало до тех пор, пока неделю спустя, ночью, лежа рядом с женой и слушая, как она беззвучно давится рыданиями, он не сказал: – Завтра пойдем в город. Садимся на землю. Утром он повторил то же самое перед табором. Цыгане, казалось, приняли это как должное. Старый Корча даже удивился – мол, стоило тянуть столько времени. Табор стоял на окраине Ростова – и в тот же день Илья в городе нашел дом с вполне приличной конюшней. Через день Настя и Варька перешили старую перину, помнившую еще отца Ильи, на подушки и купили на базаре пять одеял – каждому свое, даже детям. Это означало полную и окончательную оседлость. Едва устроились домом, Настя начала водить дочь по докторам. Илье прежде и в голову не приходило, что на этих живодеров можно ухлопать столько денег. Но он давал не споря, сам надеясь на любое, пусть даже самое дорогое чудо. Но ростовские доктора только разводили руками. Не помогли и знахарки, и молебны в церкви, и Настины молитвы, и даже Варькино ночное беганье голышом, в вывернутой овчине на голове, вокруг дома – крайнее, самое надежное средство. Дашка больше никогда не видела солнца. Через три года Настя окончательно смирилась с этим, и тратиться на врачей перестали. Время шло. За пятнадцать лет они сменили несколько городов, следуя за торговыми делами Ильи, жили в Киеве, Смоленске, Медыни, Калуге и, наконец, остановились в Старом Осколе. Один за другим рождались дети, пять человек – и все мальчишки. Всех детей Настя сама учила грамоте и счету, каждому чуть ли не с пеленок совала в руки гитару, а старшего, Гришку, даже отдала в Киеве учиться играть на скрипке. Долго, конечно, это ученье не продлилось – всего полгода, до тех пор, пока они не съехали в Смоленск. Но скрипка уже накрепко застряла в Гришкиных ручонках, и Илья, мечтавший пустить старшего сына по своим стопам, быстро понял: толку на конном рынке из Гришки не будет. С возрастом он стал похож на мать: худенький, глазастый, с тонкими руками. Хорошо пел, хотя Настя и сердилась, говоря, что до двенадцати лет, – пока не начнет ломаться голос, – учиться петь ему не нужно. Серьезное личико мальчика оживлялось лишь тогда, когда Гришка брал скрипку. И чего только не вытворяла она в его руках! Старый киевский еврей выучил его правильно держать смычок, а дальше Гришка старался сам, играя по слуху что придется. Из Киева он вывез заунывные еврейские мелодии; в Одессе с утра до ночи пропадал у заезжих румын, перенимая их дребезжащие напевы; в Смоленске часами простаивал около театра, принося домой обрывки «Лебединого озера» и «Аиды»; на ярмарке в Калуге высмотрел турецкую плясунью Джамиллу и вечером уже наигрывал тягучую азиатскую песню. Настя радовалась, глядя на сына, Илья пожимал плечами. Дашка тоже росла, и к двенадцати ее годам стало ясно, что она будет красавицей. Илья, глядя на дочь, только диву давался: всем она напоминала его – и смуглотой, и густыми бровями, и глазами, черными, чуть раскосыми, с голубоватым белком, и высокой линией скул, и губами, и носом… и все же Дашка была хороша. То ли Лушкина кровь смягчила цыганские черты, то ли бог снова решил пошутить. Дашка росла тоненькой и стройной, и если бы не слепота – могла бы быть хорошей плясуньей. Голос у нее прорезался рано; едва научившись говорить, она, картавя, повторяла за Настей: «Пала гнедых, запляженных с залею…» А в пять лет Дашка, повергнув Илью в немалое изумление, первый раз попросилась: – Возьми меня на Конную… – Зачем, чайори? Иди вон матери помоги… – Нет. Хочу с тобой. Он взял – забавы ради. Все равно Гришка сроду не просил его об этом, а остальные мальчишки еще были слишком малы. И с тех пор Дашка ходила за отцом как пришитая. По-деловому, захватив кнут, шла с ним на Конную площадь, сидела под столом в трактире, пока Илья распивал с покупателями магарыч; цеплялась за его штаны, когда он отправлялся потолковать с цыганами о делах. А весной, когда цыганские таборы муравейниками гуртовались у больших дорог, Дашка спрашивала первая: «Дадо, когда пойдем в цыганам?» Настя не спорила, хотя, кажется, ей это и не очень нравилось. Сердилась: – Зачем ее на Конную таскаешь? Место разве ей там? Она – девочка, пусть хоть петь учится, хоть на картах гадать. Ты еще верхом на лошадь ее посади и кнут в руки дай! – И дам! – отшучивался он. – Хоть дело в руках будет, с голоду не пропадет! – Ее же замуж никто… – начинала было Настя и… обрывалась. Было очевидно, что замужем Дашке не бывать. Ни таборным, ни оседлым не нужна слепая жена. И поэтому Дашка делала что хотела, бродя за отцом как тень, и занимаясь тем, чем цыганская девчонка вовсе не должна была интересоваться. Больше всего ей нравилось расспрашивать Илью о таборной жизни. Родившись в таборе, она почти не помнила его, как не помнила солнца, цветов и земли, и рассказы отца были для нее чем-то вроде заморской сказки. Весной, едва стаивал снег, они уходили за город на большую дорогу. Илья долго не мог привыкнуть к тому, что больше никогда не уйдет по этой дороге вслед за ветром и клекочущими клиньями гусей. От теплого и сырого ветра щемило грудь, в чистое небо хотелось смотреть бесконечно, в глазах, хоть плачь, стояли вереницы кибиток, усталые лошади, пестрые одеяла и платки. Настя в такие дни старалась не трогать мужа, поменьше разговаривать с ним. И не спорила, когда он, взяв за руку Дашку, уходил прочь из дома. Они уходили далеко за город, поднимались на какой-нибудь холмик, сплошь поросший мать-и-мачехой и первыми голубыми фиалками. Илья садился на еще влажную землю, по-таборному скрестив ноги. Дашка, подобрав юбку, точно так же усаживалась рядом, запрокидывала голову, подставляя солнцу безжизненное личико, мяла в пальцах травинки, слушала гусиный клекот, падающий сверху, из облаков. И из нее сыпались вопросы: «Дадо, а как же вы кочевали зимой? А разве в шатре не холодно? А почему перины, а не одеяла? А почему шатры всегда на горке? А почему маму за тебя отдали? А зачем она кочевать не хочет?» Он смеялся, отвечал. Сам не замечая, рассказывал такое, о чем, казалось, давно забыл, о чем не говорил даже Насте, чего не знала даже Варька. Иногда напевал какую-нибудь долевую,[15 - Протяжная цыганская песня.] полузабытую песню, и Дашка почти сразу же вступала вторым голосом. Голос у нее был, как у Варьки, – низкий, грудной. Она хорошо пела и романсы, которым учила ее Настя, и без труда тянула «Лучинушку» или «Уж как пал туман». Но стоило ей завести глубоко и сильно: «Ай, доля мири рознесчастно…» – и у Ильи сердце останавливалось. В такие минуты он всегда думал о матери, которой никогда не видел. А когда они вдвоем приходили в очередной табор, расположившийся на окраине города, Дашка тут же пристраивалась к какой-нибудь сморщенной старухе или скрюченному деду и вела с ними долгие беседы вполголоса. Илья знал: расспрашивает о таборной жизни. Другие девчонки смеялись и брызгались водой у реки, ломались перед парнями, с вплетенными в волосы ромашками плясали у углей… а Дашка даже не подходила к ним. Тихо сидела рядом со стариками, напевала песни, слушала сказки. К четырнадцати годам она знала этих сказок великое множество. И если в цыганском переулке средь бела дня наступала тишина, никто уже не пугался и не шептал: «Начальство из управы приехало…» Все знали: Дашка Смолякова рассказывает сказку. И, выглянув на улицу, можно было увидеть толпу детей вокруг сидящей на земле Дашки. А та, глядя неподвижными глазами в небо, рассказывала. И рассказывала так, что подошедшие от нечего делать взрослые долго не могли отойти, слушая так же зачарованно, как и детвора, и долго потом крутили от удивления головами, недоумевая – откуда она только такое знает? Где набралась этого? И так Дашка сказочничала до тех пор, пока в Старом Осколе ее пение не услышал друг Ильи, цыган из трактирного хора. «Что ж ты, морэ, девчонку дома держишь? Совесть у тебя есть? Да в хоре ее на руках носить будут!» Илье подобная мысль и в голову не приходила. Но хоровика неожиданно поддержала Настя, Варька заголосила, что девочка сможет заработать денег для семьи. Потом вдруг запросился у отца в хор и Гришка со своей скрипкой. Илье оставалось лишь пожать плечами. Но отпустить Дашку в хор одну или даже с Гришкой он не хотел, хорошо помня, в какие неприятности может там вляпаться молодая цыганка. Пришлось самому тряхнуть стариной, настроить гитару и отправиться с детьми в трактир. Смеха ради он позвал и Настю: «Пошли, а? Покажешь там, где рай на земле!» Она промолчала, вся потемнев. И с запоздалым сожалением Илья понял, что не надо было так шутить. Хозяин трактира, горбатый еврей Симон, был рад до смерти. Еще бы, усмехался про себя Илья, ведь с того дня, как в трактирном хоре появилась семья Смоляковых, доходы Симона выросли чуть ли не втрое. Полгорода стало приходить слушать голос слепой девочки, гитару ее отца и скрипку брата. Сам Илья почти не пел – если только нужно было подвторить Дашке. Почему-то стоило запеть – и вспоминались далекие годы, Москва, ресторан в Грузинах, совсем молодая Настя и та, сероглазая, светловолосая, чужая, которой не забыл за семнадцать лет. На сердце делалось тяжело, и песня не шла… И вот – Варькино предложение. Поезжайте, мол, в Москву. Настька, видите ли, скучает. Кто ее знает, может, и правда… Столько лет никого из своих не видела. Ни разу за эти годы они не виделись с цыганами из хора Якова Васильева. Только Варька, ездившая иногда в Москву, привозила оттуда ворох новостей. Родня слала приветы и звала в гости. Илья делал вид, что ничего не слышит, Настя молчала. А вот теперь… Что ж, семнадцать лет – большой срок. Может, и правда забылось все. Да и он уже не мальчишка, тридцать восемь лет – не двадцать. У него дети взрослые. И Дашку надо от Пашенного увозить. И невесты на Москве хороши, а Гришку женить пора. Верно, все так. Только душа болит и болит, проклятая. Словно загодя знает, что добра из этого не выйдет. Илья встал, подошел к окну. На дворе было темно, хоть выколи глаза, вьюга не успокаивалась, швыряла в окна комья снега, выла в печной трубе. Илья стоял у окна, прижавшись лбом к заиндевевшему стеклу, смотрел в темноту. За спиной послышались тихие шаги. Не оглядываясь, он понял – Варька. Теплая рука легла на его плечо. – Что ты, пхэнори?[16 - Сестренка.] – Ничего. Ступай спать. Утро вечера мудренее. Глава 2 Апрельское солнце заливало Москву золотом. Вся Рогожская застава сияла куполами церквей, ручьями, бегущими по мостовым, лужами у порогов лавок, сусальным кренделем над булочной и окнами низеньких деревянных домишек. Здесь, в Москве, лишь недавно сошел снег и высохли улицы. Таганка была полна гуляющим народом, отовсюду слышались песни, смех, завывание гармони. В лужах гомонили воробьи, с крестов церквей хрипло орали вороны. По мостовой стучали копыта лошадей, грохотали пролетки. Неожиданно из Гончарного переулка с громом и треском, как колесница Ильи-пророка, вынеслась огромная ломовая телега. – Дорогу! Эй, дорогу, проклятуш-шие!!! Грохот, брань, свист кнута, обезумевшие лошадиные морды с выкаченными глазами, пьяная, красная рожа возчика – и стоящая у церкви толпа цыган с криками бросилась врассыпную. – Холера тебя раздери! – выругался Илья вслед ломовику, ставя на ноги Дашку, которую едва успел выдернуть из-под копыт. – Варька! Вот она, твоя Москва! А врала – «обер-полицмейстер новый, порядок навел»! Где он, порядок? – Весна… – Варька, шлепнувшаяся в лужу, с кряхтеньем отжимала край юбки. – Все с ума посходили. – Вы целы? Живы? – встревоженно спросила с другой стороны улицы Настя. Взобравшись на ступеньки булочной, она торопливо, по головам, пересчитывала мальчишек: – Четыре… пять… шесть… Все! Илья, пошли дальше! «Ишь, раскомандовалась», – неприязненно подумал он, беря за руку Дашку. Конечно, ей чего… Домой приехала. Вон, светится вся, будто луну съела, вертит головой, как девчонка, любуется на церкви, показывает детям: «Вон Вознесения Христова храм. А в этом доме купец Прохоров жил, мы ему каждое Рождество пели. А по этой улице на тройках зимой катались!» И ведь помнит все, чертова баба, как будто только вчера из Москвы уехала… Через час они будут в Грузинах. И что там? Как встретят? Примут ли? Илья сам не думал, что будет так бояться встречи с жениной родней. Особенно с Яковом Васильевым. Варька рассказывала – отошел сердцем старик… Дай бог, конечно, если так, а вдруг нет? Ох, что будет… Думать не хочется! Илья в сотый раз напоминал себе, что ему, Смоляко, уже не двадцать лет, а, слава богу, скоро сорок, что он не мальчишка, а всеми уважаемый цыган со своим делом, с лошадьми, с огромной семьей; наконец, что у него самого скоро будут внуки, – но ничего не помогало. Решив про себя, что в случае чего они в тот же день уедут из Москвы – и тогда уже никакие Настькины слезы не помогут! – Илья немного успокоился. Позади осталось сонное купеческое Замоскворечье, сверкающая витринами модных магазинов Тверская, шумная, запруженная извозчиками Садовая, и впереди мелькнули кресты церкви Великомученика Георгия в Грузинах. Начались знакомые места. Илья даже забыл о своей тревоге и, как Настька, завертел головой, вспоминая. Вот трактир «Молдавия», самый «цыганский» в Москве, куда они всем хором заваливались после рабочих ночей в ресторане – пить чай и наливки да хвастаться доходом. Вот Живодерка, такая же узкая и грязная, без мостовой, с лужами вдоль домов, с курами и поросятами, роющимися в пыли. Вот развалюха Маслишина, которая прежде сверху донизу была забита студенческой братией. Маслишинский дом еще больше осел на одну сторону, покосился, облез до дранки, но окна были распахнуты настежь, и из одного из этих окон до Ильи донесся молодой басок, нараспев декламирующий что-то на нерусском языке. Видно, по-прежнему Маслишин жирует на студентах… Ага, а вот «заведение», публичный дом мадам Данаи, – стоит себе, не падает, и вывеска на дверях та же, зеленая, хоть и полинявшая малость. Бог ты мой, а вот и хозяйка! Сидит перед крыльцом на старом стуле и вяжет, суетливо двигая спицами, а у ног ее две девицы увлеченно разбирают клубки. Проходя мимо, Илья не удержался: – Здоровы будьте, Даная Тихоновна! – И вам доброго здоровья! – бодрым голосом ответила содержательница дома свиданий, не узнав Илью. Тот хотел было остановиться и поговорить с почтенной дамой, но Варька ткнула его кулаком, зашипев: «Одурел, кобель старый! Дети…» – и он поспешно ускорил шаг. Впереди показалась ветвистая старая ветла во дворе дома Макарьевны. Сам дом ничуть не изменился, и даже лужа перед его калиткой была все такой же – широкой, желтой, затопляющей островки молодой травы. В луже с воплями плясали несколько чумазых мальчишек. Илья остановил взгляд на одном из них, лет десяти, прыгающем выше всех, так что брызги веером летели. В такт прыжкам мальчишка выкрикивал слова романса: Под вечер… осенью… ненастной… В далеких… дева… шла лесах… «И тайный плод любви несчастной держала в трепетных руках», – неожиданно для себя вспомнил Илья продолжение. Покосился на хихикнувшую Варьку и крикнул: – Эй, чаворо! Яв адарик![17 - Эй, мальчик! Подойди!] Услышав цыганскую речь, мальчишка выскочил из лужи и понесся к ним. Поздоровался, поклонился, с любопытством оглядел незнакомых людей. – Чей ты будешь? – спросил Илья. – Жареного черта! – гордо ответствовал мальчишка, и Варька с Настей расхохотались: «Жареными чертями» называли на Живодерке троих братьев Конаковых. – Вижу, – кивнул Илья. Нос и губы мальчишки не оставляли сомнений в его принадлежности к конаковской родне. – Ивана или Петра? – Ефима. А вы, морэ, чьи? Тетя Варя, это твоя родня? Варька улыбнулась. – Это, Мишка, мой брат и его жена. Черные глаза Мишки округлились. – Смоляковы? Ох ты… Да я сейчас побегу нашим скажу! – Постой. Мы сами, – остановила его Варька. А Илья уже не слушал разговора, глядя через плечо сестры на Большой дом. И здесь все по-прежнему. Те же деревянные, облезлые, когда-то голубые стены, то же покосившееся крыльцо с некрашеными, потемневшими от дождя перилами, та же сирень в палисаднике, те же распахнутые окна с геранью на подоконниках и с кружевными занавесками. И даже женский визг, доносящийся из одного окна, Илья узнал сразу же: так верещать могла только Стешка Дмитриева, двоюродная сестра Насти, первая на всю Живодерку скандалистка. Илья взглянул на жену. Та стояла бледная, прижав руки к груди. – Господи, Стеша… сестричка… – только и сумела выговорить она. И, бросившись к крыльцу, ударила кулаком в запертую дверь. Та открылась быстро, и на порог вышла молодая цыганка. Длинные косы ее были растрепаны, поверх кое-как застегнутого платья была наброшена шаль: очевидно, девчонка недавно проснулась. Под мышкой она держала отчаянно сучащую ногами кошку. – Здравствуйте, ромалэ. Вы к кому? – суховато спросила она, подняв взгляд на пришедших. Илья тихо охнул, сделал шаг назад. От внезапного страха вспотела спина. Отчетливо и ясно, словно это было вчера, встала перед глазами та проклятая Масленица семнадцать лет назад, темная кухня Макарьевны, он, Варька и Настя, молча сидящие по углам, сгорбившийся за столом Митро с опущенной на кулаки головой, а из-за стены – бабий шепот, топот ног, низкие хриплые стоны Ольги, красавицы Ольги – первой жены Митро. Она умерла тогда от родов, и он, Илья, держал на руках новорожденную, отчаянно вопящую девочку, а два дня спустя шел за гробом ее матери, но… Но разве это не Ольга стоит перед ним сейчас? Высокая и тонкая, с матово-смуглым лицом, тонким носом с горбинкой, тяжелыми косами, густыми бровями… И смотрит так же, как тогда, вот только… глаза почему-то зеленые. Зеленые, как трава в болоте. – Чайори, чья ты? – едва сумел выговорить он. – Я – дочь Арапо… – цыганка тоже не сводила с него глаз, лицо ее стало испуганным. – Маргитка! – выручила Варька. – Своих не узнаешь? Я это, я, тетка Варя! Зови отца, мать, теток зови! Кричи – Смоляковы приехали! Девчонка кинулась в дом, бросив кошку. Та прыснула в кусты сирени. Илья, приходя в себя, шумно вздохнул, помотал головой. – Варька, так это что же… Митро дочка? – М-гм… – вздохнула Варька. – Почти. Это же Маргитка. Забыл, что ли? Ольги и Рябова дочь. Ты же ее двух дней от роду на руках носил. – Бог ты мой, – только и сумел выговорить Илья. Варька потянула его за рукав, и он, неловко споткнувшись на пороге, вошел за ней в дом. Сразу же из сеней они попали в большую нижнюю залу, у окна которой, как и семнадцать лет назад, стоял величественный рояль. С первого взгляда Илье показалось, что тут и не изменилось ничего. Тот же продавленный диван с потертым на подлокотниках бархатом, ряд стульев у стены, гитары, висящие на стенах с выгоревшими обоями. Вот только портрета над роялем раньше не было… С полотна на Илью смотрела молодая Настя в своем белом платье, чинно сидящая в кресле. Глаза, темные и большие, полные слез, глядели в упор; казалось, вот-вот по смуглой щеке пробежит прозрачная капля. – Взгляни… – тихо сказал Илья, оборачиваясь к жене. – Вижу, – эхом отозвалась Настя. И добавила вполголоса что-то еще, но этих слов Илья уже не услышал, потому что по всему дому захлопали двери, а по лестницам застучали каблуки и пятки. «Смоляковы! Настя! Илья! Варька!» – доносилось отовсюду. Ругань наверху сменилась радостным криком: «Да ты что говоришь?!» Из дверей, с лестниц в залу вбегали цыгане – молодые, незнакомые. Стоя у порога, Илья молча смотрел на их удивленные лица. Все – чужие, словно не в тот дом попал. Неужто никого из прежних не осталось? «Ага-а!» – вдруг зарокотало с лестницы, и Илья, повернувшись, увидел массивную и весьма внушительную фигуру в красном повойнике и шали, торжественно спускающуюся по ступенькам. Те жалобно скрипели от каждого шага. – Т-т-яв джиды, ромны,[18 - Будь здорова, женщина.] – с некоторой опаской, запнувшись, сказал Илья. – Илья! Голодранец таборный! Ты что, меня – меня! – не признаешь?! – раздался негодующий визг. Только по этому воплю Илья узнал Стешку, которую помнил худющей, как тарань, и которую вообще-то терпеть не мог. Обрадовавшись хотя бы одному знакомому лицу, Илья шагнул было к ней, но в комнате внезапно сделалось тихо. Смолкли, как один, даже дети, и стало отчетливо слышно чириканье воробьев на улице. Илья почувствовал, как пальцы Варьки сжимают его локоть. Он медленно, уже зная, в чем дело, обернулся. Толпа цыган расступилась. К гостям не спеша, спокойно вышел седой цыган в синем старомодном казакине. Его невысокая фигура была по-молодому стройной, подтянутой. Острые черные глаза из-под сдвинутых бровей напрямую уткнулись в лицо Ильи. – Явился? – не повышая голоса, спросил цыган. – Яков Васильич… – тихо сказал Илья. И – словно не было всех этих лет, словно не шел ему самому четвертый десяток и не его семеро детей жались за спиной. Он снова почувствовал себя двадцатилетним щенком, до смерти боявшимся хоревода. Спас его короткий вздох за спиной. – Дадо! – со слезами, отчаянно выкрикнула Настя. Илья не успел удержать жену – она кинулась к отцу, упала на колени и прижалась к его сапогам. Толпа цыган ахнула. Кто-то отчетливо хлюпнул носом. За спиной Ильи прочувствованно высморкалась Варька. Лицо Якова Васильева стало растерянным. – Настька… Сдурела? – севшим голосом сказал он. С трудом нагнулся, пытаясь поднять дочь, и по этому нескладному движению Илья заметил, как он все-таки постарел. Настя поднялась, цепляясь за руку отца, тот взял в ладони ее лицо – и вдруг сморщился, как от острой боли. Илья понял: увидел шрамы. – Что это? Вот это – что?! – Сузившиеся глаза хоревода уперлись в лицо Ильи. – Твоя работа, сукин сын?! – Нет. – Он постарался ответить ровно, но голос все-таки дрогнул. Илья отвел взгляд, уставился через плечо Якова Васильева на портрет. Спокойно подумал: все, сейчас выгонит. Яков Васильев посмотрел на дочь. Скользнул глазами по кучке внуков за спиной Ильи, задержался на неподвижном личике Дашки. Мельком глянул на бледную Варьку. Потер пальцами бороду. Медленно, словно нехотя выговорил: – Ну, что же… Здравствуйте, что ли. Ответить Илья не успел. Его вдруг хлопнули по спине так, что он чудом не полетел на пол, раздался радостный рев, и прямо в лицо Илье оскалилась белозубая, узкоглазая, до слез знакомая физиономия. – Смоляко! Морэ! Ты или нет? Глазам не верю! – Арапо-о-о! – завопил Илья, разом забыв про Якова Васильева. – Будь здоров, дорогой! Довелось-таки свидеться! Как ты… Договорить он не смог, потому что как раз в эту минуту с лестницы наконец спустилась Стешка. Барахтаясь в ее мощных объятиях, Илья сумел только пропыхтеть: – Да кто ж тебя, сестрица, откормил-то так на мою гибель?.. К вечеру Большой дом на Живодерке был битком набит цыганами. Новость о приезде семьи Смоляковых разлетелась по Москве в мгновение ока, и уже через час в Большой дом начали сходиться давние друзья. Помимо цыган, в комнату набились соседи с Живодерки, те, кто семнадцать лет назад знал Настю Васильеву и Илюху Смолякова. Явились владелец доходного дома Маслишин, бакалейщик Прокофьич, старый и седой как лунь сапожник Федька и Даная Тихоновна, давно бывшая в Большом доме своим человеком. С ней пришла племянница Анютка, хрупкая беленькая девочка лет пятнадцати, тут же пересевшая к молодым цыганкам и оживленно застрекотавшая с ними. Цыгане сидели за столом, на диване, на стульях, на подоконниках и даже на полу, зал звенел от разговоров, смеха и звуков струн. На улице уже темнело, ветви сирени с едва пробившимися молодыми листочками лезли в открытое окно, пахло свежестью. Жена Митро зажгла керосиновые лампы, и по потолку задвигались тени. Сидя за столом вместе с цыганами, Илья смотрел, как Илонка, которую он помнил четырнадцатилетней девочкой, величаво движется по комнате от одной лампы к другой. Сейчас в Илонке было добрых шесть пудов веса, в волосах, гладко убранных под платок, блестели седые нити, но похожие на вишни глаза все так же живо и весело блестели из-под изогнутых бровей. Всякий раз, поймав взгляд Ильи, она улыбалась и кланялась: – Будь здоров, сват! – Арапо, помнишь, как мы ее из табора выкрали? – усмехнувшись, спросил Илья у сидящего рядом Митро. – Лошадей-то самых лучших надо было, я тебе говорю: «Возьмем Зверя, ветер, а не лошадь!» – а ты мне: «Зверя не дам, у него забег на ипподроме завтра!» – Да иди ты, морэ! – смеясь, отмахивался Митро. Илье казалось, что друг почти не изменился за эти годы. Несмотря на сорок пять лет, седины в буйных кудрях Арапо было мало, и лишь прибавилось морщин на лбу, да голос звучал тверже: Варька говорила, что заправляет в хоре теперь Митро. Яков Васильич, которому уже было под семьдесят, все реже и реже выезжал с хором в ресторан, а шумные пьянки ночь напролет «на фатерах» у купцов и офицеров и вовсе были ему не под силу. Хор Якова Васильева сильно помолодел. В солистах сейчас ходили сыновья и дочери тех, с которыми Илья когда-то пел в ресторане. Из прежних остались только Стешка, бывшая теперь не столько певицей, сколько конвоиром при своих пяти дочерях, да братья Конаковы, поседевшие, но по-прежнему считающиеся лучшими гитаристами Москвы. Илья уже успел услышать, что Зина Хрустальная, бывшая звезда жестокого романса, так и не вернулась в хор, оставшись содержанкой графа Воронина и родив ему шестерых детей, и что совсем недавно граф все-таки женился на ней. Гришку Дмитриева десять лет назад зарезал, стащив с собственной жены, купец Расторгуев. Сестра Митро, хорошенькая плясунья Аленка, вышла замуж за сибирского золотопромышленника, проездом оказавшегося в Москве и упавшего к ее ногам, и укатила с мужем в Нерчинск. Другую сестру, Любку, сосватали цыгане из Петровского парка, и она пела в «Яре». Дядя Вася окончательно спился и не появлялся не только в ресторане, но даже на Конном рынке, окончательно усевшись на шею дочери. Гашка, удачно попавшая на содержание к богатому купцу Рахимбаеву, умудрялась кормить отца, бабушку и еще пять нищих цыганских семей, внезапно оказавшихся ее родней. В ресторане теперь блистали дочери Стешки, дуэт брата и сестры Конаковых-младших, причем Федька еще и чудесно играл на гитаре, а его сестра Иринка мастерски отплясывала «венгерку». Старшие из восьми дочерей Митро (младшей едва исполнилось пять лет) тоже были прекрасными плясуньями, а старший сын Яшка уже был известен всей Москве как хороший гитарист и редкой красоты баритон. – Кузьма-то где? – Илья уже все глаза проглядел, высматривая старого друга среди цыган. – Не ушел он от тебя? – Куда ему идти… Явится, подожди. Я его сам четвертый день не вижу. Пьет где-нибудь на Сухаревке. – А ты что же разрешаешь? – А что мне – пороть его? Мальчишка он, что ли? Ведь тоже четвертый десяток разменял, а мозгов все нету. И из-за кого все, дэвла?! – вдруг взорвался Митро, ударив кулаком по столу. Подпрыгнувшие стаканы жалобно звенькнули, цыгане обернулись, но Митро не заметил этого. – Ни за грош пропал, понимаешь? Ни за медную копейку! Из-за потаскухи! Столько лет прошло, а все успокоиться не может. Сколько я ему баб приводил, каких цыганочек показывал… Все не слава богу, так и живет бобылем… Илья только вздохнул. К счастью, в углу запела Настя, и Митро тут же забыл обо всем, весь подавшись вперед и жадно вслушиваясь в песню. Это была «Не вечерняя», которую семнадцать лет назад Настя запевала в хоре. Илья тоже повернулся на голос. Настя сидела на диване рядом с отцом и Марьей Васильевной, перебирала струны маленькой «краснощековки»[19 - Гитара работы мастера Краснощекова, очень уважаемого цыганами.] с узким грифом. И не так уж громко пела она, но в комнате разом стихли все звуки. – «Ах, да вы подэньти…» – вполголоса вступил вторым голосом Митро. Илья тут же опасливо взглянул на хоревода, и действительно, Яков Васильич нахмурился. Но ничего не сказал и чуть погодя запел сам красивым, чуть вздрагивающим баритоном: – «Вы подэньти мангэ, братцы…» – «Тройку мангэ серо-пегих…» – не сговариваясь, подхватили Стешка, Илона и Иринка Конакова. А затем прорвало остальных, цыгане один за другим вступили в песню, и по комнате поплыла мощная волна теноров, басов, баритонов, альтов и колоратурного сопрано. Последнее, к изумлению Ильи, принадлежало Анютке, племяннице мадам Данаи. Ах, да не вечерняя, не вечерняя ли ты заря, Зорька ведь как спотухала, Спотухала, боже мой, заря… Слушая песню, Илья думал о том, что эту «Не вечернюю» в цыганских хорах кто только не пел. Он сам слышал ее сто раз от разных певиц. И ведь неплохо пели. Но так, как Настька, не выводила ни одна. Кто еще мог вести мелодию так тихо и вместе с тем сильно, так нежно и чисто, будто не песня это, а капли росы на степной траве, будто не цыганка поет, а ветер гуляет в озерных камышах, жаворонок заливается где-то под облаками… Откуда только это в ней? И не ушло, не погасло за столько лет. И по цыганам видно, что певицы лучше Настьки в хоре больше не было. – Ах, господи ты наш дорогой и все угодники… – протяжно вздохнул Митро, когда песня кончилась и смеющиеся цыгане обступили Настю. – Ты-то что не пел, Смоляко? Надоела тебе, что ли, Настька за столько лет? Ну, кто сейчас так сможет, скажите мне? – Что – голосов в хоре нет? – удивился Илья. – Да есть, сам ведь слышишь… Стешкина Наталья, Федька Трофимов, мои девки кое-как воют… Вон, Анютку Данаину слышал? Голосок у девки серебряный, в церковном хоре поет по праздникам, а к нам не идет. Яков Васильич звал, а она смеется. Позориться, говорит, только. Нет, голоса-то, морэ, имеются, да все не то. И потом – слышал бы ты, что они сейчас поют, Смоляко! – вдруг с досадой вырвалось у Митро. Илья непонимающе посмотрел на него. – Помнишь, что мы-то пели? Романсы, песни старинные, красивые… Помню, как заведем с Настькой «Не позабудь меня вдали» на два голоса – господа разум теряли! А вы с Варькой разве «Отойди, не гляди» не пели? А от тебя разве с ума не сходили? Как вспомню – «Твои глаза бездонные»… А сейчас что? Куплеты какие-то, песенки дурацкие, ни голоса не покажешь, ни ноты высокой не возьмешь. Ей-богу, позор один! И публика другая пошла. Раньше, помнишь, графья-князья ездили, купцы именитые. А сейчас поналезет в ресторан рвань всякая, рассядется, как царский сват, «беленькими» машет и требует «Гулял я, мальчик, по Адессе»…Тьфу! Измельчали господа-то. Вон, к моей Маргитке знаешь кто ездит? Сенька Паровоз! – Кто такой? Купец? – Если бы… – вздохнул Митро. – Мазурик. Первый вор на всю Москву. Выглядит-то, конечно, барином и деньги большие привозит, мы потому и не препятствуем… Илья посмотрел на Маргитку. Та с самого начала вечера сидела в углу, забравшись с ногами в большое кресло и держа на коленях гитару, струн которой иногда небрежно касалась. На полу возле кресла сидел Яшка – шестнадцатилетний сын Митро, очень похожий на отца широкими скулами и узко, по-татарски разрезанными глазами. Изредка он что-то сердито говорил сестре, но Маргитка не обращала на него никакого внимания, продолжая баловаться на гитарных струнах. Лицо ее было задумчивым, глаза смотрели в открытое окно, и впервые за вечер Илья мог внимательно рассмотреть дочь Ольги. Темное, почти кофейное лицо Маргитки поражало неправильностью черт: слишком резкие, грубоватые скулы, широкие, как у мужчины, брови, нос с горбинкой, крупные, слегка вывернутые губы – будто она держала в них горошину. Но зато глаза, глаза… Большие, недобрые, зеленые, и ресничищи до полщеки. Цвет – от отца, взгляд – от матери, подумал Илья, снова вспомнив Ольгу. Красавицей та была, что и говорить. Правда, он, Илья, тогда умирал по Настьке, да и старше его Ольга была лет на пять… «А эта моложе на восемнадцать. Ошалел ты, что ли, морэ?» – испуганно одернул сам себя Илья. Как раз в этот миг Маргитка отвернулась от окна и в упор посмотрела на него. В ее взгляде не было ни удивления, ни смущения, и она не торопилась отводить глаза. Это пришлось сделать Илье. Однако с характером девчонка… – Это ты ее по-болгарски назвал? – спросил он у Митро. Тот усмехнулся: – Илона. Мы-то, помнишь, не то что назвать – окрестить ее никак не могли. Все недосуг как-то было, «чайори» и «чайори»… А Илонка взглянула и сразу – «Маргитка»! Имя-то не наше, красивое, – прилипло сразу! Окрестили Марьей, а у цыган так и осталось – Маргитка. Даром что саму Илонку все давно Еленой Степановной зовут, а то, что она из болгар, и думать забыли. Она и наших детей всех по-русски назвала, жить-то, говорит, им здесь… – Н-да-а… – Илья снова покосился на Маргитку, которая продолжала без стеснения разглядывать его из своего кресла. – Ну, хороша, конечно, девка… Выдавай поскорей, а то украдут. – «Украдут»… – хмыкнул Митро. – На другой день обратно вернут да еще миллион дадут в придачу – заберите только. – С норовом? – Не то слово… И в кого только? Одно ладно – пляшет хорошо. В ресторане господа просто в остолбенение впадают, бумажки ей под ноги мечут, а она, чертова кукла, прямо по деньгам и жарит: «Наступи-раздави»… Да ладно, что о ней, своей-то дочерью похвались! Варька рассказывала, она поет хорошо. – Послушай, коль охота есть, – с напускным безразличием сказал Илья. – Эй! Дашка! Иди сюда! Дашка подошла, держась за руку брата: в незнакомом доме ей трудно было передвигаться без помощи. – Спой, чайори, – велел Илья. Гришка придвинул сестре стул, сам встал за ее спиной, поднял скрипку. Илья жестом попросил гитару, и Митро передал ему свою. Дашка села на стул, расправила платье. И запела, не дожидаясь тишины в комнате. Тишина эта наступила при первых же низких, тоскующих нотах. В комнате не было человека, который бы не обернулся и не застыл, изумленно глядя в безжизненное лицо певицы. А когда вторым голосом вступил Илья, в комнате стало слышно, как тикают старые стенные часы. – Тумэ, ромалэ[20 - Вы, цыгане.]… – вздохом начинала Дашка. – Тумэ, добрые люди… – вторил Илья. И дальше – вдвоем, вместе, переплетаясь голосами и слушая, как бьется в тесные стены родившаяся на воле песня: Вы, добрые люди, пожалейте вы годы мои… Куда идти, куда бежать? Остался я на свете один… Все богатство мое заберите — Возвратите вы годы мои… Песню сложил Илья и до сих пор не понимал, как это у него вышло. Вроде бы отродясь песнями не занимался… А получилось как-то само, в один из ветреных осенних дней, когда они с Дашкой возвращались в город из табора. До дома было недалеко, но Дашка, устав, села отдохнуть прямо на обочину дороги. Над скошенным полем плыли низкие тучи, накрапывал мелкий дождик, дорога блестела залитыми водой колеями. Над головой слышалось тоскливое курлыканье: неровным треугольником летели на юг журавли. У Ильи, как всегда после таборных встреч, было неспокойно на сердце. Всякий раз хотелось, бросив все, уйти вслед за цыганами, и опять приходилось напоминать себе: Настька, дети, торговля в городе… Задумавшись, Илья даже не сразу услышал, что дочь в который раз о чем-то тихо спрашивает его. – Что ты, чайори? – Я спрашиваю – моя мама русская была красивая? Илья молчал, пораженный. До сих пор он был уверен: Дашка не знает, что Настька ей не мать. Значит, цыганки, эти сороки, уже напели девчонке… – Она была красивая? – повторила Дашка, и уже нельзя было притвориться, что не расслышал. – Да, – глухо сказал он. – Очень красивая. По спине пробежал мороз: Илья представить себе не мог, что отвечать, если Дашке вздумается продолжить расспросы о своей матери. Кто знает, что ей наговорили… И ведь не прикажешь замолчать, не оборвешь: не твое, мол, дело. К счастью, Дашка больше ничего не спросила. А он, отчаянно боясь, что дочь вот-вот заговорит снова, начал что-то напевать. И очень удивился, когда обнаружил, что Дашка подтягивает ему. – Чайори, что это ты поешь? – Что ты поешь, то и я. – А… я что пою? – Не знаю… Домой они вернулись затемно. Встревоженная Настя ждала на крыльце и, выбежав навстречу, замерла от изумления: отец с дочерью шли по раскисшей дороге, держась за руки, и в два голоса заливались соловьями на всю округу: Ай, вы, ромалэ, ай, добрые люди, Возвратите вы годы мои… Так и получилась песня, которую через неделю запели все цыгане в переулке. Скоро никто уже и не помнил, что ее придумали Илья Смоляко с дочерью. Дашка пела ее в трактире, и всякий раз при звуках низкого, тяжелого голоса у Ильи сжималось сердце. Песня кончилась. В комнате повисло молчание. Мельком Илья заметил расширенные глаза Яшки из-за грифа гитары. Но тут Дашка пожала плечами, улыбнулась, и зал взорвался восторженными голосами. Все цыгане кинулись к столу, но Илья видел лишь Якова Васильева, который не спеша поднялся с дивана и через всю комнату пошел к ним. Лицо старого хоревода, как обычно, ничего не выражало. На Илью он даже не взглянул и сразу нагнулся к Дашке. – Откуда песню взяла, девочка? – Дадо сложил, – слабо улыбнувшись, ответила Дашка. Яков Васильев поднял глаза на Илью. С минуту они смотрели друг на друга. И снова Илья не выдержал первым. Глядя в пол, услышал, как отрывистый голос старого цыгана спросил: – Не врет она? Это твоя песня? – Она никогда не врет, – не поднимая глаз, сказал Илья. – Мгм… В хоре не хочешь девочку оставить? – Нет. – Ответ прозвучал излишне резко, и Илья поспешил оправдаться: – Она слепая, Яков Васильич, без меня никуда не ходит… – А тебе-то кто не дает? Илья молчал. Яков Васильич, по-прежнему глядя на Дашку, сказал: – Завтра, коль охота есть, и езжайте с нами. Где заночуете, решил уже? – Нет… – Оставайтесь в доме, во втором этаже две комнаты пустые. Сказал – и сразу отошел, а Илье достался счастливый взгляд Насти с дивана и ободряющий хлопок по спине от Митро: – Видал?! Дочь благодари: отошел, старый черт! Я, грешным делом, думал, что ни в жизнь тебя за Настьку не простит. Илья молчал. Гладил по волосам прижавшуюся к нему Дашку, смотрел в смеющиеся лица цыган. И вздрогнул вдруг: из кресла в углу его в упор разглядывала дочь Ольги. Угомонились далеко за полночь. Гости разошлись, сонные цыгане разбрелись по своим комнатам. Настя с детьми ушла наверх, Дашку, спросив разрешения, увела к себе Маргитка. В нижней комнате остались только Илья и Митро. В раскрытое окно лезли ветви сирени. Илья, сидя на подоконнике, смотрел на пустую улицу. Слава богу – кончился день. К вечеру уже голова лопалась от шумливых приветствий, песен и одних и тех же разговоров: да как вы, да что вы, да как Настька в таборе, да как Илья в городе… Тьфу. Будто своих дел у людей нет. И каждая цыганка не поленилась поинтересоваться: откуда у Настьки шрамы на лице? И каждый цыган спросил украдкой: твоя работа, морэ? Как будто Варька не рассказывала им еще бог знает когда. Черти любопытные, все им знать надо, и что было, и чего не было… Хорошо хоть, Яков Васильич из дома не вышвырнул. А хотел ведь, старый черт, по глазам было видать… Спасибо Дашке. Спела так, что у старика сердце вывернуло. Илья машинально огляделся, ища взглядом дочь, но вовремя вспомнил, что та ушла с Маргиткой. Вот и Маргитка… Что это девчонка смотрела на него так? Наслушалась небось о нем от цыганок всякого, вот теперь и таращится. Те, сороки, сбрешут – недорого возьмут… Но до чего же хороша, проклятая! На Ольгу похожа, и все-таки другая. И взгляд недобрый – так и режет. Настоящий черт зеленоглазый, а не девка. И видно, что никакой на нее управы нет. Верно, даже отца не боится. Илья покосился на Митро. Тот сидел на продавленном диване, дымил трубкой, посматривал в окно, словно ожидая чего-то. Поймав взгляд Ильи, устало сказал: – Иди спать, морэ. – А сам чего сидишь? Митро пожал плечами, что-то проворчал… и вдруг резко поднялся с дивана. В сенях хлопнула дверь, что-то упало, зазвенело, посыпалось. Пьяный голос длинно и грязно выругался. Затем послышалась песня: «Эх, черные очи да белая гру-удь… да самой зари мне покоя не даду-уть…» Митро швырнул трубку на стол и, не обращая внимания на рассыпавшиеся по скатерти искры, пошел к двери. Илья быстро затушил огоньки пальцами. Ничего не понимая, двинулся следом. В сенях было хоть глаз выколи. Митро приоткрыл дверь в кухню, из-за нее пробился свет лампы, и Илья увидел что-то черное и взъерошенное, держащееся обеими руками за стену. Существо мотало лохматой головой, монотонно, без всякого выражения материлось, потом снова запело про черные очи. – Явился, сволочь, на мою голову… – тихо выругался Митро. Обернувшись к Илье, буркнул: – Дружок твой – любуйся. Илья не смог ничего сказать. Конечно, семнадцать лет – срок большой, все они уже не те, что были, и Кузьма тоже… но увидеть такое он не ожидал. В памяти его оставался веселый, юркий мальчишка, гораздый на вранье и выдумки, ворующий на Тишинке пироги и пряники и потом угощающий ими всю улицу, не знающий, что такое печаль. А это… Что ж это? – И ведь не сильно он пьяный-то, – вполголоса сказал Митро. – Больше прикидывается. Завтра проспится – весь день от меня прятаться будет. И за какой грех мне это, а? Ничего поделать с ним не могу, ничего! Хорошо, хоть Варька твоя приехала! Он, кроме нее, никого не слушает, паршивец… Как раз в тот момент Кузьма оставил в покое стену и повернулся. Илья увидел черные, затянутые мутной пленкой глаза, один из которых был здорово подбит. Рубаха спереди была испачкана и залита вином, в углу рта темнела спекшаяся кровь. Мутный взгляд уткнулся в Митро. – Ну… что смотришь, Трофимыч? Вот, пришел… Бить хочешь, что ли? Посмотрев на Митро, Илья забеспокоился, что к тому и идет. Но Митро сдержался, пробурчав сквозь зубы: – Надо бы… Только тебе, я вижу, и так уж навешали. Где был? Кузьма молчал. – Где был, спрашиваю? – повысил голос Митро. – На Хитровке? – Ну и хоть бы… – «Хоть бы»! Сколько раз тебе говорено – пей около дома! На Хитровке тебя, дурака, зарежут когда-нибудь! Да не бойся ты, не трону. На кой ляд ты мне сдался… Иди, ложись спать. – Иду. – Кузьма опустил голову, помотал ею. Илье показалось, что он и в самом деле не так уж пьян. – Трофимыч… – Чего тебе еще? – Варька… Варвара Григорьевна… приехала? – Приехала, – глухо сказал Митро. И вдруг сорвался, заорал: – Иди спать, сукин сын, чтоб тебе без попа сдохнуть! Висельник чердачный нераскаянный! Доведешь ты меня, сволочь, до преступления! – Не ори, – сказал Кузьма. – Я и так иду. Он перешагнул порог кухни, шатаясь, дошел до печи, навзничь повалился на покрытые старым ковром нары и сразу же захрапел. Митро в сердцах сплюнул. Илья, глядя в стену, подавленно молчал. – А ты чего встал? – накинулся вдруг и на него Митро. – Проваливай и ты тоже, и чтоб не видел я вас никого до утра! Чума проклятущая на всю мою жизнь! Илья искоса взглянул на него, вышел. Он не сердился: самому хотелось орать и ругаться. Хорошее настроение пропало начисто. Он прошел через нижнюю комнату, поднялся по лестнице на второй этаж, где было темным-темно, и… замер, услышав голос Насти. Она с кем-то разговаривала, стоя в дверях комнаты, и Илья невольно прислушался. – Нет. Правда, нет. Это не Илья, а гаджэ. Тогда, в овраге. Я в самую драку кинулась, по лицу и зацепили. Ты что, мне не веришь? Когда я тебе врала? – Не знаю. – Черный силуэт шевельнулся совсем рядом, и Илья сделал шаг назад, узнав Якова Васильева. – Только сдается мне, его это все-таки работа. И раньше бешеный был, и сейчас не лучше. – Да что ж такое, отец! Я правду говорю! – От возмущения Настя заговорила громко, и Илья отчетливо слышал каждое слово. – Ну, бог с тобой, если родной дочери не веришь, спроси Варьку, она знает! – Варька ему сестра, она что хочешь подтвердит. – Таборных спроси! Все видели! – Я никого спрашивать не буду. Ваши дела, ты ему жена. Если понравилось терпеть – на здоровье. Но до сих пор не пойму, для чего… – Яков Васильев понизил голос, и больше Илья ничего не слышал. Да больше и не надо было. Он закрыл глаза, прислонился к невидимой стене. Сердце стучало так, что отдавало в голову. «Зачем приехали только? – с горечью подумал Илья, садясь в темноте на пол. – Зачем приехали? Быть беде». В маленькой комнате на втором этаже горела зеленая лампа. Ее слабый огонек освещал старый комод с рядом фарфоровых безделушек на крышке, гитару с узким «женским» грифом в углу, букет полуувядших роз в вазе синего хрусталя, рядом с цветами – целую башню растрепанных романов: «Роковая страсть», «Любовь графа Шевалли», «Жестокая красавица», «Любовь и гибель маркизы Анны»… Дашка, сидящая возле стола, поглаживала пальцами корешки книг, наугад клала их одну на другую. Маргитка, стоя к ней спиной, взбивала подушки на постели так, что пух летел метелью. У порога сидел на полу, обхватив руками гитару, Яшка. Он отчаянно зевал, но не уходил. – Будешь спать здесь, со мной, – выпрямляясь, сказала Маргитка. – А то, если хочешь, на сундук ложись, но с него свалиться запросто можно… – Нет. Я с тобой лучше. – Только я иногда ночью во сне разговариваю. Не боишься? – Не боюсь. – Ты красиво пела сегодня. Меня научишь? – Конечно. Ты сразу схватишь. Дашка встала, отошла от окна, ощупью нашла край постели. Ее коса наполовину распустилась, тяжелая каштановая прядь упала на подушку, и Яшка жадно уставился на нее. Маргитка, проследив за взглядом брата, скривила гримасу, но промолчала. – Кто тебя так хорошо плясать выучил? – помолчав, спросила Дашка. – Вот дура! Как же ты решила, что хорошо, если ты слепая?! – прыснула Маргитка. – Я чечетки по звуку разбираю, – спокойно пояснила Дашка, и почти одновременно с ней рявкнул на сестру Яшка: – Погавкаешь ты у меня, холера! Косы повыдеру! Распустила язык… – Пошел к черту! – огрызнулась Маргитка. – Чего расселся, чего уставился? Влюбился, что ли? Иди спи к лешему, золотой мой, нечего на девок пялиться! Скажи спасибо, что она слепая, а то бы давно тебе по морде за твои взгляды съездила! Яшка покраснел так, что видно было даже в полутьме. Кинул уничтожающий взгляд на сестру, быстро встал и вышел, задев гитарой за косяк. Когда смолк жалобный звук потревоженных струн, Дашка тихо спросила: – Зачем ты с ним так? Он же не хотел… – Затем, что нечего из себя правительство здесь строить. Моложе меня на год, а туда же, генеральствует! – Маргитка стянула платье; перекинув на грудь растрепанные косы, начала расплетать их. – Тебе раздеться помочь? – Нет, я сама. Я привыкла. Маргитка пожала плечами. Оставшись в одной рубашке, забралась на постель, потянула за руку и Дашку. – С нашими девками ты уже говорила? Наболтали тебе про меня? Дашка не успела ответить, а Маргитка враждебно предупредила: – Будешь Катьку Трофимову слушать – ко мне лучше и не подходи! Врагиня она моя навсегда! – Катька? Почему? Мне показалось, она хорошая, добрая… – Добрая… Много ты понимаешь. Я с ней перед Пасхой, знаешь, как подралась! Грех, конечно, в Великий пост, но уж душа не стерпела. Она, зараза, сказала, что моя мама – шлюха! – Господи… – Дашка забралась под одеяло. – Но это же ерунда какая-то. Елена Степановна… – Она мне не мать, – таинственно сказала Маргитка. – Моя мама, знаешь, кто? Отца первая жена. Она меня от купца Рябова прижила и, когда рожала, померла. Знаешь, какая она красивая была? Лучше даже, чем я, ей-богу! У отца портрет маленький есть. Вот подожди, я у него стащу и тебе покажу. – Зачем тащить, попросить же можно. – Не… Он думает, что не знает никто. Под замком в шкафу держит. Вот посмотришь сама… Ох, да ты же слепая! – Маргитка задумалась, закинув руки за голову и водя пальцем по пятну света на стене. Дашка рядом молчала. Где-то в глубине дома часы пробили полночь, с улицы простучала одинокая пролетка. – Дашка, скажи… Твой отец, Илья, – он кто? – Цыган. – Да уж сама видела, что не турок! – Маргитка снова села на кровати. – Скажи, то, что про него болтают, – это правда? – Кто болтает? И что? – Цыгане, – в тон Дашке язвительно сказала Маргитка. – Разное болтают. Правда, что он твоей матери лицо ножом из ревности изрезал? Чтобы больше не смотрел на нее никто? – Я спать хочу. Маргитка с досадой замолчала. Через минуту, потянувшись, вполголоса сказала: – А он красивый, твой отец. Дашка молчала – кажется, в самом деле заснула. Маргитка вздохнула, села на постели. Придвинула к себе лампу и растрепанную «Любовь графа Шевалли». Раскрыв книгу на середине, углубилась в чтение. Глава 3 На другой день Илья проснулся поздно. Открыв глаза, испуганно осмотрелся, долго не мог понять, где находится. Потом вспомнил: Москва, Большой дом… В окно заглядывала сухая ветка ветлы, и Илья сообразил, что это старая комната Насти. В ней, видать, так никто и не жил эти семнадцать лет. Настя рядом еще спала, сбросив с себя одеяло и улыбаясь во сне. Губы ее чуть заметно шевелились. «Небось до сих пор „Не вечернюю“ поет», – с легкой досадой подумал Илья. Встав и заглянув в соседнюю комнату, он убедился, что мальчишек и след простыл. На минуту он заволновался – где Дашка? – но затем вспомнил, что та ночует с дочерью Митро, успокоился и начал одеваться. Внизу, несмотря на позднее утро, не было ни души. Илья помнил: так было всегда, по утрам здесь отсыпались после рабочей ночи в ресторане и выползали уже к полудню – растрепанные, кое-как одетые и заспанные. Не было даже слышно грохота котелков и сковородок. Дверь в кухню была, впрочем, приоткрыта. Ежась от утреннего холодка, Илья перешел темные сени, заглянул в кухню… и отступил. На широких нарах, застеленных красным, протертым до основы ковром, сидела Варька, а на полу – Кузьма, уткнувшийся в ее колени. Варька, наклонившись, гладила его всклокоченную голову, что-то шептала. Они не заметили Ильи, который тихо отошел в сени, огляделся и, увидев на полу сброшенное ночью Кузьмой ведро, как можно громче повесил его обратно на гвоздь. Звон разнесся по всему дому, а Илья во весь голос чертыхнулся. Когда спустя минуту он, зевая, вошел в кухню, Варька стояла спиной к нему у окна, а Кузьма, сгорбившись, сидел на нарах. На нем была вчерашняя, запачканная и залитая вином рубаха явно с чужого плеча. В вырезе был виден потемневший крест на медной цепочке. Ссадина под глазом набухла до густой синевы. Во встрепанных волосах отчетливо виднелись белые нити. На вошедшего Илью он взглянул исподлобья и тотчас же опустил глаза. Помедлив, протянул руку. – Будь здоров, морэ. Вспомнил нас, надумал наконец приехать? – Здравствуй, – откликнулся Илья и присел рядом. Варька по-прежнему стояла у окна, Кузьма смотрел в пол и молчал, будто они расстались с Ильей вчера, а не семнадцать лет назад. Илья уже пожалел о том, что вошел на кухню, и был готов уйти, когда Кузьма вдруг заговорил: – Ты вчера с Митро был иль показалось мне? – Ну, я. – Угу… – Кузьма еще ниже опустил голову. – Ладно, морэ, чего отворачиваешься? То я не знаю, что ты думаешь. Что все вы думаете… Думаешь – вот, сидит тут пьянь подзаборная… Ума нет, совести нет, один кабак в голове… – Ума нет – это верно, – буркнул Илья. Но Кузьма, не слушая, продолжал: – Думаешь – слабый я, из-за бабы сломался… – Он криво усмехнулся, поскреб руками волосы. – Что ж, я спорить не буду. Только, как думаешь, – может, из-за такой бабы и не грех? Илья промолчал. Он хорошо помнил Данку. Да, красивая была… Может, и сейчас что-нибудь от ее красоты осталось, года тридцать два ей должно быть. Конечно, красивая, но уж никак не лучше, например, Настьки. И другие были, тоже лучше. Однако вслух он говорить этого не стал и буркнул только: – Ни одна из них того не стоит. – Ну, не тебе говорить, не мне слушать, – проворчал Кузьма. – Помню я, что ты из-за Настьки творил. – Так, морэ, мне двадцать лет было… – растерялся Илья. – А мне, когда Данка ушла, – восемнадцать. Да не об том разговор… – Кузьма, поморщившись, потер кулаком лоб. – Господи, похмелиться, что ли? – Похмелялся уж, – не оборачиваясь, сказала Варька. Кузьма искоса взглянул на нее, отвернулся к стене. Через минуту глухо сказал: – Говоришь – ни одна из них того не стоит? Да нет, морэ, такая – стоит. Я ее девчонкой сопливой взял, и она уже тогда, в пятнадцать лет, красавицей была. А через год!.. И ведь вроде хорошо жили. Вот душой клянусь – до сих пор не пойму, почему она ушла! И не сказала ничего! Я у цыган в Таганке был, домой прихожу, вижу – Макарьевна ревет. Уехала, говорит, от нас Дарья Степановна. Цыгане, конечно, в тот же день узнали. Кто смеялся, кто жалел, сволочи такие… И к кому ушла – Федьке Соколову из «Яра»! Да чем он лучше меня оказался, дэвлалэ?! Все это Илья уже знал и чувствовал, что ничем хорошим разговор не кончится. А Кузьме, казалось, было все равно, слушают его или нет. – Наши ругались, говорили – за большой деньгой пошла, в «Яре» публика почище, побогаче… Шут ее знает, может, и верно. Хотя и я на нее не жалел, в золоте ходила, в шелку… Наши-то после этого и здороваться с ней перестали, на улице встретят – на другой тротуар переходили, вот как. А я… мне… Да бог ты мой, я у «Яра» все ночи просиживал, чтобы только посмотреть на нее! – вдруг вырвалось у Кузьмы, и у Ильи мороз пробежал по спине от его голоса. Он уже привстал было, чтобы уйти, не выдумывая причины, но Варька от окна сделала ему отчаянный знак, и он опустился на место. – Только взглянуть! Как будто она не жена моя! Как будто не цыганка, а царица небесная! Каждую ночь смотрел, как она с господами в тройки садится… Она ведь от Федьки быстро ушла! Выть хотелось, а я смотрел, потому что… – Кузьма махнул рукой, смешался, хрипло закончил: – Потому что будь она неладна, эта жизнь… Илья молча смотрел в стену. – А сейчас и этого нет. Сейчас она – барыня. В Крестовоздвиженском живет, своим домом. Про меня, знамо дело, и не думает. У «Яра» сколько раз нос к носу сталкивались – мимо проходила. И ведь в самом деле не узнавала, не притворялась! Посмотрит, как на голое место, и дальше себе идет, стерва такая! С Навроцким этим шестой год живет, чтоб его… – Замуж за гаджо вышла? – удивился Илья. – Нет, так живет. Нужна она ему – замуж… Он ведь, лепешка кобылья, подошвы ее не стоит! Картежник, шулер, вся Москва его знает, в долгах с головы до ног. Как подумаю об этом – в глазах темно! Вот ей-богу, напьюсь как-нибудь и убью… – Данку? – Навроцкого… Ее – нет. Ее не могу. Раньше хотел, но… не могу. – На скулах Кузьмы задергались желваки. – Если бы она с ним хоть хорошо жила, Илья! Да ведь ему деньги ее нужны, золотишко, больше ничего! Все про это знают, и она тоже, а вот поди ж ты… – Так, может, и слава богу? – осторожно сказал Илья. – Бросит он ее, она и… – Что, думаешь, ко мне вернется? – Кузьма хрипло рассмеялся, не поднимая глаз. – И что увидит? Вот это, на что ты сейчас смотришь? Да ведь и не смотришь даже, отворачиваешься… А ты ведь знал, морэ… – голос Кузьмы вдруг потяжелел, – ты ведь про нее все знал, верно? Вы ведь родня, из одного табора. Мне уж потом цыгане рассказали, что никакая она не вдова была, а просто потаскуха, ее муж сразу после свадьбы вышвырнул. Ты ведь знал? – Ну, знал, – вздохнул Илья. Что толку было врать? – А коли знал, мог бы и сказать по дружбе. Может, по-другому бы все пошло. – Впервые за весь разговор Кузьма повернулся к Илье. Нехорошо, жестко усмехнулся. – Я понимаю… Вы, конечно, таборные, концы друг у друга хороните, но… мог бы и сказать. Илья молчал, понимая, что теперь, после стольких лет, бесполезно и объяснять, и оправдываться. Да и Варька наверняка не раз ему говорила, как было дело с Данкой, – видать, не помогло. – Так что, Илья, думай себе, что хочешь, но не тебе меня судить. Вроде ничем ты меня не лучше – а повезло в жизни кругом. За жену твою весь хор девок отдать не жалко. Детей твоих еще не видал, но говорят, хорошие. А раз так… Сытый голодного не разумеет. Кузьма поднялся, вышел. Хлопнула дверь в сенях. Илья сидел на нарах, глядя в пол. Сзади к нему подошла Варька. – Ты… ты, пожалуйста, не сердись на него, – сдавленно сказала она, и Илья понял, что сестра плачет. – Стыдно ему, а показать не хочет, вот и кидается на людей. На меня утром тоже орал… Он о тебе сколько раз вспоминал, все ждал, что свидитесь, а ты его вон каким вчера увидел… Думаешь, ему сейчас хорошо? И про Данку… Он знает, что ты не виноват, я ему говорила, да только… Ну что ты с ним поделаешь? Не сердись, Илья. – Да я понимаю, – мрачно сказал Илья. – Ну надо ж так было… Столько лет, дэвлалэ! Из-за курвы! Ведь всегда знал, что она – курва. Если бы не ты тогда… Это ведь ты, чертова баба, не дала мне все про про Данку Кузьме рассказать! Говорил мне отец – никогда баб не слушай… Всхлипнув, Варька зарыдала в голос. Илья тронул было ее за плечо, но она, не поворачиваясь, обеими руками отмахнулась от него. Пожав плечами, Илья встал, вышел. У открытой двери на улицу стояли Кузьма и Митро. Последний что-то тихо и зло говорил, стуча кулаком по дверному косяку. Кузьма молчал, смотрел себе под ноги. Наконец Митро сплюнул, умолк, обнял упирающегося Кузьму за плечи и потащил его на залитый солнцем двор. Дверь за цыганами захлопнулась, и в доме снова воцарилась звенящая утренняя тишина. Вечером должны были ехать в ресторан. Целый день Илья наблюдал за сборами жены и дочери. Настя подгоняла на себя и Дашку платья, укладывала дочери прическу, хваталась то за иглу, то за шкатулку с украшениями, то за гитару, и в глазах ее мелькал давно забытый блеск, которого Илья уже столько лет не видел и не думал вновь увидеть у жены. Дашке, казалось, было все равно, хотя материю нового платья она ощупывала с интересом. В комнату то и дело вбегала Маргитка, лезла помогать Насте, тараторила о последних фасонах, размахивала модным журналом, завистливо щелкала языком, глядя на распущенные Дашкины волосы. Изредка Илья ловил на себе ее пристальный взгляд. Казалось, девчонка хочет о чем-то спросить. Но едва заметив, что Илья смотрит на нее, Маргитка быстро отворачивалась и продолжала трещать о модах. В девятом часу вечера все собрались внизу, в большой зале. Илья сидел на диване, настраивал гитару, следил за входящими цыганами и цыганками. Маргитка явилась последней, сбежав по лестнице со второго этажа. – Мама! Где моя шаль с кистями?! – завопила она на весь дом. Поймав взгляд Ильи, осеклась, нахмурила густые, как у мужчины, брови. А он не сразу сумел отвести глаза, пораженный ее нарядом. Семнадцать лет назад хоровые цыганки одевались на выступление в ресторан по-русски, в шелковые и атласные платья, поверх которых накидывали цветные шали, волосы укладывали в высокие прически, украшали себя жемчужными ожерельями до пояса, дорогими брошами. А Маргитка стояла на ступеньке лестницы одетая как таборная цыганка-болгарка. Длинная красная юбка с оборкой была сшита из легкого шелка, кофта с широкими рукавами, какие Илья видел в котлярских таборах, была подобрана в тон. В косы ее были вплетены мелкие монетки, и на шее висело монисто. Такого, однако, не было и у котляр: Илья знал, что монисто могли носить только замужние женщины. – Рот закрой, морэ, – усмехнулся кто-то за его спиной. Вздрогнув, Илья обернулся, увидел Митро, смутился: – Да я, морэ, это… вот… Как ты дочь-то одел? Раньше вроде не было такого. – Я одел? Сама захотела! Насмотрелась на Илонкину родню, каждый год ведь наезжают табунами! Да, по чести сказать, я беды не вижу. Помнишь, как мы с тобой в котлярский табор ездили Илонку воровать? Тогда этих болгар и знать никто не знал, а сейчас их полным-полно стало, как весна – стадами вокруг Москвы ездят! Господа в ихние таборы наезжают, на баб любуются, а потом в ресторане к нам с глупостями пристают: почему у вас цыганки не по-цыгански одеты? Объяснять я им, что ли, буду? Поговорили с Яковом Васильичем, решили – если господам так нравится, пусть девки по-котлярски одеваются, хоть для пляски. И, знаешь, хорошо пошло! Певицы-то по-старому, в платьях, сидят, а плясуньи все в юбки с оборками позалезали и монет на себя понавешали. Господа довольны, сил нет: настоящих цыганок им предоставили. Илья недоверчиво покачал головой, хотя в душе вынужден был признать, что выглядит котлярский наряд лучше некуда – по крайней мере на Маргитке. А через минуту в дверь щебечущей стайкой влетели дочери Стешки от десяти до шестнадцати лет – все в таких же юбках и кофтах, с монетками в волосах. За ними солидно протиснулась сама Стешка, утирающая пот со лба. – Эй, чаялэ,[21 - Девчата.] поспокойнее, мать совсем загнали! Здорово, Илья. Ну – вздрогнем сегодня, едешь с нами? – Да уж, сестрица, тряхнем стариной, – в тон ей ответил Илья. – Э-э… Смотри, чтоб не отвалилась старина-то! Цыгане заржали. Илья тоже улыбнулся, подумав о том, что Стешку Дмитриеву не изменили ни замужество, ни дети – как была язва сибирская, так и осталась. – Господи… – вдруг тихо ахнул рядом с ним Митро. Илья поднял голову и увидел спускающихся сверху жену и дочь. Настя шла впереди, одной рукой придерживая подол платья, а другой держа за локоть Дашку. Черный блестящий атлас делал ее стройнее и выше, накинутая через плечо шаль была сколота бирюзовой брошью, и в этом наряде Настя казалась моложе на десять лет. Волосы ее были уложены в тяжелый, отливающий вороненой синевой узел, черные глаза блестели по-молодому живо, на губах играла уверенная улыбка. Илья невольно встал с дивана и, стоя, как и все, с открытым ртом, отчетливо понял: вот теперь его Настя на своем месте. Дашка шла за ней, осторожно придерживаясь за перила, стараясь не наступить на подол белого платья, выгодно оттенявшего ее смуглое строгое лицо. – Ну, пхэнори… – только и сказал Митро, делая шаг к лестнице. А больше ничего сказать он не успел, потому что хлопнула дверь с улицы, и в залу влетел запыхавшийся, размахивающий гитарой Кузьма. – Что, собрались уже? Слава богу, поспел! – На его физиономии была широкая улыбка, сощуренные глаза весело блестели, и о том, что Илья видел утром, напоминал лишь изжелта-черный синяк под левым глазом. Вспомнив о том, как утром Кузьма и Митро вдвоем ушли из дома, Илья подивился: слово, что ли, петушиное знает Арапо? Как ему удалось всего за день привести этого хитрованца в божий вид? – Ой, Кузьма, это ты? – тихо спросила Настя. Кузьма поднял глаза, охнул, смешался, шагнул было за спину Митро. Но Настя слетела с лестницы вихрем, как девчонка, пронеслась через всю залу и кинулась Кузьме на шею: – Дэвлалэ! Морэ! Как же я тебя не видела давно! Дэвла, вот радость-то, а я вчера все глаза проглядела – где Кузьма, где мой дорогой? Ну, как ты, чаворо? Да что ж ты отворачиваешься, глупый, я тебе что – не родня?! Родня, как же, подумал Илья, глядя на смущенную физиономию Кузьмы. Ее сестра двоюродная за его дядькой замужем, вот и все родство… Но Настю такие мелочи не занимали. Она смеялась, целовала Кузьму, не давала ему отвернуться (тот явно старался спрятать синяк), и в конце концов Кузьма рассмеялся сам: – Будет, сестрица, дыру процелуешь. – Да как же тебе не стыдно? Я тебя столько лет не видела! Не узнать, право слово, не узнать! Я тебя мальчишкой помню, а тут – смотрите, саво мурш баро![22 - Какой молодец знатный!] Кузьма покраснел, невесело усмехнулся. Поискал взглядом Митро. – Трофимыч, я еду? – Да куда тебе… – неуверенно сказал Митро. – На пятак-то под глазом посмотри. С лица Кузьмы пропала улыбка. Настя, забыв снять руки с его плеч, тревожно повернулась к брату: – Митро, да бог с ним, с пятаком! Из второго ряда не увидят! Митро колебался. Но в это время, на ходу оправляя темно-синий казакин, из кухни быстрым шагом вышел Яков Васильевич. Цыгане при виде его притихли. – Сиди дома, – сказал он, едва взглянув на Кузьму. Кузьма растерянно посмотрел на Митро. Тот пожал плечами, отвернулся. Спорить было бесполезно, это знали все. – Отец, – вдруг сказала Настя. – Можем минуту подождать? – Чего ждать? – Стеша, пойдем со мной! Кузьма, живо! – Она схватила за руку Кузьму, махнула Стешке и устремилась на кухню. – Стой! Куда? Что я тебе – соловей легкокрылый?! – запыхтела Стешка, тщетно силясь поспеть за по-прежнему тоненькой и легкой сестрой. Яков Васильевич от неожиданности не успел возразить и стоял с удивленно поднятыми бровями, провожая взглядом Стешкину внушительную фигуру. Когда дверь на кухню захлопнулась, он сердито крякнул: – Дожидайся теперь… Однако долго ждать не пришлось. Через несколько минут дверь открылась. Первой выплыла довольно улыбающаяся Стешка, за ней появился Кузьма с выражением некоторого замешательства на лице, а следом вышла Настя, озабоченно внушающая: – Только личность свою кулаком не три, а то еще хуже будет… Синяка не было. Не было, хотя Илья трижды протер глаза. Поморгав, он повернулся к Митро, но и тот выглядел озадаченным: – Девки, как же вы это?.. – И очень просто! – торжествовала Настя. – Тестом замазали, а сверху – мелом с кирпичом, с печи наскребли. Дай бог, не расползется до ночи. – Вот артистки… – только и сумел сказать Митро. Яков Васильевич молчал, с неодобрением поглядывая на Кузьму. Цыгане притихли. – Ладно, шут с вами, – наконец сказал хоревод. – Едем. Кузьма просиял. Настя потащила его к дверям, на ходу что-то оживленно говоря. Илья, держа за руку Дашку, шел следом. Уже в дверях они с Кузьмой встретились взглядами. Кузьма, нахмурившись, опустил глаза. Илья с досадой отвернулся. Черт знает что… На улице было еще теплее, чем вчера. Сирень развернула листочки, между ними уже проглядывали синие соцветия, верба у крыльца вся обвесилась золотистыми сережками, и даже луна, поднимающаяся над крышами Живодерки, была теплой, желтой, весенней. Где-то на задворках томно орали коты. Со стороны церкви Великомученика Георгия доносился слабый перезвон к вечерней. На подсохших за день тротуарах оборванная детвора играла в бабки и «гречневики». К заведению мадам Данаи, покачиваясь, подъезжал рыдван, набитый пьяными приказчиками. Пахло сыростью, влажной землей. Илья шагал рядом с Настей и Дашкой, но обе не обращали на него никакого внимания, вполголоса беседуя. От нечего делать он посматривал на Маргитку. Та шла впереди с молодыми цыганками, чему-то смеялась, иногда поднимала руки – поправить волосы, и в тусклом вечернем свете на ее запястьях вспыхивали браслеты. Один раз она быстро обернулась, и Илья, захваченный врасплох, не успел отвести взгляд. Но Маргитка взглянула мельком, снова расхохоталась над чем-то, и он успокоился: не заметила. Хозяина ресторана Осетрова не брали ни годы, ни обстоятельства. Все такой же высокий, прямой, сухопарый, с аккуратно подстриженной бородой, он лишь скупо улыбнулся на радостный возглас Митро: – Фрол Васильич, знаешь, кто вернулся-то? – Да уж знаем, – сдержанно ответствовал Осетров. – Настасья Яковлевна с супругом второй день в Москве. Оченно рады приветствовать. – Да ну тебя, гриб старый, – разочарованно протянул Митро. – Скучно с тобой, ей-богу. Какая тебе сорока принесла? – Своя агентура имеется, – без тени улыбки ответил Осетров. – Уже и господа приезжали, спрашивали: верно ли, что Смоляковы и Настя здесь? – Какие господа? – загорелся Митро. – Да уж всякие. – Осетров поджал губы, и стало ясно, что больше он ничего не скажет. – Черт упрямый… – пробурчал Митро, входя вслед за Ильей в черную дверь ресторана. – Пристукнут его когда-нибудь за вредность вселенскую. Смоляко, видал, как этот антихрист свое дело развернул? Царские хоромы против прежнего, верно? Илья не мог не согласиться. Видно было, что заведение Осетрова не так давно заново отделано и покрашено. Была заменена и вывеска, и золоченые буквы новой гласили на всю улицу: «Ресторанъ». Окна были отмыты и сверкали чистотой. – Подожди, то ли будет, когда в зал выйдем, – усмехнулся Митро. – Право слово, лучше только в «Стрельне» да в «Яре»! У Осетрова год назад деньги завелись, наследство какое-то получил из деревни… – Врут все про наследство, он просто… просто он купца зарезал! – неожиданно сообщила Маргитка, стоявшая у двери и слушавшая разговор. – Какого купца? – опешил Илья. – Проезжего, – пояснила она. – Остановился наверху в номерах, вечером в ресторане гулял, деньгами хвастался, а ночью Осетров его и… – Не болтай, дура, чего не знаешь! – рявкнул Митро, и Маргитка неохотно умолкла. – Языки ваши сорочьи повырывать бы! Бабье бестолковое, пошла вон отсюда! – Слушай, правда, что ли? – тихо спросил Илья, когда Маргитка ушла. – Да шут его разберет… – проворчал Митро. – Я, конечно, напраслину не буду возводить, а только ты про Осетрова что знаешь? Ничего? Вот и я ничего. Хоть уже тридцать лет у него в кабаке глотку деру. Понимай, как знаешь. Илья только почесал в затылке. Хозяин ресторана и в самом деле был фигурой таинственной. Доподлинно про него было известно лишь то, что в Москву он прибыл в семилетнем возрасте из Ярославской губернии, откуда издавна набирали учеников в половые. Попал в ученье к владельцу известного трактира Тестову, в совершенстве изучил ресторанное дело, поднялся от мальчишки-посудомойки до буфетчика, а затем неожиданно для всех… купил собственный трактир на Грузинской улице. Трактир был маленьким, грязным и безвестным: о нем знали лишь местные мастеровые да извозчики, наезжающие сюда с Тишинской площади «пить чай». За три года Осетров «развернул коммерцию» во всю ширь, сделал из вонючей забегаловки небольшой, но вполне приличный ресторан, завел скатерти, салфетки и серебряную посуду и, наконец, пригласил к себе цыганский хор с Грузин, бывший тогда под управлением отца Якова Васильева. Извозчики и фабричные исчезли из обновившегося зала, и в ресторан Осетрова повалила «чистая» публика. И уже тогда никто не знал, откуда у Осетрова берутся деньги. Говорили разное: и что он торгует краденым, и что в подвале у него – тайная ювелирная мастерская, где «заныканные» на Тишинке золотые вещички переплавляются в лом, и что он содержит несколько публичных домов на Цветном бульваре – и тому подобное. Подтверждения, однако, всем этим домыслам не было, а вызвать на откровенность самого Фрола Васильича не удавалось еще никому. Последнее затруднялось еще и тем, что Осетров совсем не пил и требовал того же от своих служащих. Если он видел кого-нибудь из них хоть немного выпивши на работе – следовал немедленный расчет, и любые уговоры, слезные просьбы и раскаяние были бесполезны. Уже сворачивая в «актерскую», Илья обернулся и увидел, что Настя о чем-то говорит с Осетровым. Тот внимательно слушал, кивал и – небывалое! – улыбался в бороду. Илья, сердясь отчего-то, громко позвал жену. Та, на полуслове оборвав разговор, поспешила к нему. Час спустя хор вышел в зал. Илье все казалось сном – давним сном из молодости, позабытой сказкой. Всего полгода он пел в московском хоре, но сейчас из памяти один за другим всплывали картинки-воспоминания. Огромный зал с красными панелями… Тяжелые занавеси, сверкающий пол, свечи, сотни огоньков, искрами отражающиеся в паркете, в деках цыганских гитар, в бокалах с вином, запах дичи, белые скатерти, шелковые платья, фрачные пары, взгляды, взгляды, взгляды… Как давно все это было. Было и прошло. Он и не думал, что когда-нибудь будет снова стоять с гитарой в руках во втором ряду вместе с Митро и Кузьмой и сзади смотреть на Настьку. Жена, однако, заняла место не в середине, как прежде, а с краю, где сидели цыганки постарше. В середине устроились молодые плясуньи, и Илья видел прямо перед собой затылок Маргитки, разделенный аккуратным пробором. Духами от девчонки разило так, что он поморщился, с досадой подумал: как Яков Васильич разрешает? Сейчас распляшется, вспотеет, еще больше вони будет. Цыганский хор встретили вежливыми аплодисментами: вечер был в самом начале, пьяных еще не было. Яков Васильич обычной спорой походкой вышел вперед, поклонился залу, затем, повернувшись к хору, взмахнул гитарой. «Сейчас „Тройку“…» – машинально подумал Илья. И все же вздрогнул от неожиданности, когда гитары взяли дружный аккорд и три десятка голосов действительно грянули «Тройку» – так же, как и семнадцать лет назад. И голос Насти так же отчетливо слышался из первого ряда: Запрягу я тройку борзых, Темно-карих лошадей, И помчуся в ночь морозну К милой любушке своей! Илья пел вместе со всеми, брал аккорды на гитаре, однако посматривал в зал и думал о том, как изменилась публика за прошедшие годы. Раньше у Осетрова больше купцы сидели, редко кто из дворян наезжал – на Настю да на Зинку Хрустальную, военных много было – всего год после Крымской кампании прошел. А сейчас – всякой твари по паре… Штатских в пиджаках и сюртуках – пруд пруди, и не разберешь – князь ли, граф, купец или босота разночинная… Много было женщин, которые прежде вовсе не допускались в заведение Осетрова, и женщин, как определил Илья, приличных, не гулящих, в дорогих платьях и шляпах. Военных же вовсе не видать. Илья приметил лишь одного человека в военной форме – мужчину лет шестидесяти, с сильной проседью в черных гладких волосах, с широким разворотом плеч и прямой, несмотря на годы, осанкой. Он сидел за столиком у стены, держа в руке странную, длинную и изогнутую трубку, какую Илья видел у мадьярских цыган. Когда к его столику подошел половой принять заказ, военный досадливым движением руки отослал его и продолжал рассматривать хор. С растущим удивлением Илья понял, что смотрит он аккурат на Настьку. Рядом с ним сидела дама – насколько Илье было видно из второго ряда, самая красивая во всем ресторане. В черном узком платье и шляпе с вуалеткой, она курила длинную папиросу, держа ее на отлете в тонких, смуглых, унизанных кольцами пальцах. На вид ей было около сорока, и лицо ее показалось Илье смутно знакомым. Военного он тоже, мог побожиться, где-то видел: такую трубку не забудешь. Кто же они, эти господа? Сомнения Ильи разрешились быстро. Как только хор допел «Тройку» и раздались аплодисменты, седой человек быстро, но без спешки поднялся и пошел прямиком к цыганам. Яков Васильич поклонился ему: – Добрый вечер, Владимир Антонович. – Здравствуй, Яков Васильич. Что – слышно, поздравить тебя можно? – Военный улыбнулся, блеснув крупными белыми зубами, его лицо сразу помолодело на несколько лет, и Илья вспомнил. В переднем ряду тихо ахнула Настя: – Бог мой… Владимир Антонович?! – Настя, ты ли? – Капитан Толчанинов, постаревший, но не утративший молодецкой выправки и усов, щелкнул каблуками. Он склонился над протянутой рукой Насти, поднял голову, и на мгновение его сожженное загаром лицо застыло. Увидел шрамы, догадался Илья. Но – что значит господское воспитание! – не подал и виду и взял Настю за обе руки: – Девочка! Боже мой… Вот не думал, что увижу когда-нибудь. Все говорили – ты в табор ушла. Это правда? Серж Сбежнев ужасно переживал… Кстати, что за история у вас с ним приключилась? Все ждали свадьбы, а он… Веришь ли, за семнадцать лет так и не рассказал ничего никому! Вот что значит подлинное рыцарство! Илья стоял как на иголках. Он и сам не думал, что через столько лет не сможет спокойно слышать имя князя Сбежнева – хоть и ничего не было у него с Настькой и не любила она его никогда. Он почувствовал страшное облегчение, когда Яков Васильевич вполголоса закряхтел и Настя испуганно сказала: – Владимир Антонович, нам с вами говорить сейчас нельзя, мы петь должны. Дождетесь конца, поедете к нам в гости? И дама ваша пусть с вами. – Нет, мы лучше пойдем в кабинет, – решил Толчанинов, – и там поговорим без помех. А пока… – Он вытащил из кармана несколько ассигнаций. – Яков Васильич, уважь старого друга. Пусть Настя «Наглядитесь на меня» споет. – Для вас – всегда с удовольствием, – вспыхнув, как девочка, сказала Настя. Толчанинов улыбнулся, отошел. Напоследок взгляд его остановился на лице Ильи. Узнал, подумал тот и на всякий случай поклонился. Толчанинов усмехнулся, но ничего не сказал. Дрогнули гитары Митро, Кузьмы и Якова Васильевича. Голос Насти взял первые ноты, и в зале стало тихо-тихо. Наглядитесь на меня, очи ясные, про запас… Илья едва касался струн, зная, что и без него есть кому играть. Украдкой, словно боясь чего-то, смотрел сбоку на жену. Настя сидела очень прямо на самом краю стула, руки ее сжимали концы шали. Голос лился свободно и чисто, без усилий, но душа переворачивалась от каждого слова старинного романса. Никогда, вдруг ясно понял Илья, никогда, ни разу за все годы с ним она не пела так. Краем глаза он заметил: ни за одним столом не ели и даже не прикасались к бокалам. Разговоры смолкли еще раньше. Все как один сидели, развернувшись к эстраде, все глаза были устремлены на Настю. А она, не поднимая ресниц, вела мелодию, и Илья видел, как бледнеет ее лицо, как вздрагивают пальцы, сжимающие край шали, и как бежит, непойманная, неостановленная, по щеке прозрачная слезка. Господи… Неужели вправду только мучилась она с ним столько лет?! Последний раз вздохнула гитара Митро, замерла под потолком последняя чистая нота. Илья мельком взглянул на Якова Васильева. Тот тоже стоял бледный, и его рука, лежащая на грифе гитары, чуть заметно вздрагивала. А в следующий миг зал взорвался аплодисментами и криками: «Браво!», «Прелестно!», «Просим еще!». Настя поднялась на поклон, и Илья с облегчением перевел дыхание. Посмотрел на столик Толчанинова, но ни капитана, ни его спутницы там уже не было. Ушли в кабинет, подумал Илья и даже слегка обиделся: что это за манера – уходить, не дослушав песни? А еще поклонник старый… Но в это время хор грянул «Мороз будет», и Илье стало некогда размышлять о невоспитанности Толчанинова: пора было работать. Вечер перевалил за вторую половину, в зале стало душно и шумно, воздух загустел, запах вином и сигарами. Уже кого-то половые аккуратно препроводили к выходу, уже пьяный купец, стуча вилкой по столу, во все горло требовал спеть «Со святыми упокой» по какой-то Эльвире, и уговаривать его двинулся через зал сам Осетров. Пора было идти по кабинетам. К Якову Васильичу подлетел юркий мальчишка и доложил, что «в первом нумере господа и барыня замучались дожидаючись». – В первом? – переспросил Яков Васильевич, и Илье показалась усмешка в его глазах. – Что ж, скажи – сейчас будем. Когда хор уже подходил к дверям «первого нумера», Митро обернулся к Илье и, улыбнувшись, спросил: – Помнишь, морэ? – Как не помнить… – пробурчал тот в ответ. Как раз в этом кабинете ему пришлось броситься прямо на пистолет пьяного графа Воронина, и шуму тогда из-за этой истории было – на семи возах не вывезти. Илья даже передернул плечами, вспоминая темный ледяной вечер, мерзлые сани, грохочущие по мостовой, в санях – он, Варька и Настя, и Митро орет на извозчика: «Гони, по червонцу за версту, гони!» – и луна несется вслед за санями, и холодный атлас Настиного платья у его лица, и… Слава богу, давно это было. В кабинете горели свечи, стол под камчатной скатертью был уставлен бутылками, бокалами, закуской. Сначала Илье показалось, что кабинет полон людей. Но при пересчете оказалось всего трое, четвертой была дама Толчанинова. Когда цыгане вошли, господа поднялись из-за стола. К великому изумлению Ильи, в руках одного из них появилась гитара. Зазвенели струны, и господа запели перед смеющимися цыганами – громко, старательно, а все равно вразброд: Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/anastasiya-drobina/serdce-dikarki/?lfrom=390579938) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Смоляко – «смоляной, очень черный». У таборных цыган не было фамилий, но, как правило, имелись прозвища, из которых потом, если была необходимость, производились фамилии. Илья, известный в таборе как Смоляко, в Москве в хоре автоматически стал Смоляковым. 2 Кофарь – барышник. 3 Арапо – цыганское прозвище, от «араб». 4 Болгарами, или котлярами, русские цыгане называли цыган группы «кэлдэраря», пришедших в Россию с Балкан в середине XIX века. 5 Смолякова. 6 Заходи. 7 Господи. 8 Тетя. 9 Нецыганка. 10 Обращение к мужчине-цыгану. 11 Цыганские женщины того времени старались как можно дольше скрывать беременность, опасаясь, что будущего ребенка могут сглазить. 12 Нецыгане. 13 Стойте! 14 Девочка. 15 Протяжная цыганская песня. 16 Сестренка. 17 Эй, мальчик! Подойди! 18 Будь здорова, женщина. 19 Гитара работы мастера Краснощекова, очень уважаемого цыганами. 20 Вы, цыгане. 21 Девчата. 22 Какой молодец знатный!