Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина. Перемещенное лицо

$ 149.00
Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина. Перемещенное лицо
Об авторе:Автобиография
Тип:Книга
Цена:149.00 руб.
Издательство:Эксмо
Год издания:2007
Просмотры:  35
Скачать ознакомительный фрагмент
Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина. Перемещенное лицо Владимир Николаевич Войнович Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина #3 Чонкин жил, Чонкин жив, Чонкин будет жить! Сенсационное продолжение удивительных приключений солдата Ивана Чонкина! Чонкин снова в центре заговоров и политических интриг. Он бодро шагает по историческим эпохам! Он так же наивен и непосредственен. Притворство, ложь и предательство, сталкиваясь с ним, становятся невероятно смешными и беспомощными. А в деревне Красное его незаконная жена Нюра продолжает любить Чонкина-героя и мечтать о нем. Встретятся ли они, будет ли хеппи-энд? Неповторимый юмор Войновича творит чудеса – будет смешно до слез! Владимир Войнович Перемещенное лицо Предисловие Мне кажется, я заслужил место в книге рекордов. Этот роман писался без одного года полвека. В 1958 задуман, в 2007-м окончен. Задуман был сразу как эпическое, растянутое во времени сочинение. Отсюда и название «Жизнь и необычайные приключения». Меня все время удивляло, почему, читая книгу в том виде, в каком она была, ни один человек не спросил: «Приключения-то есть, а где же жизнь?» Жизни в первых двух книгах было всего-то лето и начало осени 1941 года. В самом начале, замыслив роман, я сочинял его больше в уме, думал о разных поворотах сюжета, комических ситуациях, пересказывал их своим друзьям и тем удовлетворялся. Записывать не спешил, полагая, что времени впереди много. Его и в самом деле выпало достаточно, но не всякое оказалось пригодным для спокойного сочинительства. Мне кажется, что писать нечто эпическое можно только в эпическом состоянии духа, а оно у меня с конца шестидесятых годов и, по крайней мере, до середины восьмидесятых было не таковым. Ядерная сверхдержава объявила мне войну, пытаясь остановить, как говорится, мое перо. Когда в Союзе писателей меня учили уму-разуму, писатель Георгий Березко нервически взывал: «Войнович, прекратите писать вашего ужасного Чонкина». В КГБ меня настойчиво просили о том же, приведя более веские аргументы в виде отравленных сигарет. Меня не посадили, но создали условия, способствовавшие больше сочинению не эпического полотна, а открытых писем то гневных, то язвительных, которыми я время от времени отбивался от нападавших на меня превосходящих сил противника. Я не оставлял своих попыток продолжения главного дела, но, раздраженный постоянными уколами и укусами своих врагов, все время сбивался на фельетонный стиль, на попытки карикатурно изобразить Брежнева или Андропова, хотя эти люди как характеры и прототипы возможных художественных образов никакого интереса не представляли. Они заслуживали именно только карикатуры и ничего больше, но роман-то я задумал не карикатурный. Кстати сказать, я обозначил когда-то жанр сочинения как роман-анекдот, из чего некоторые критики сделали разнообразные выводы, но это обозначение было просто уловкой, намеком, что вещь-то несерьезная и нечего к ней особенно придираться. Покинув пределы СССР, а потом вернувшись в него освобожденным от постоянного давления, которому подвергался долгие годы, я много раз пытался вернуться к прерванной работе, исписал несколько пачек бумаги и почти все написанное выбросил. Ничего у меня не получалось. И сюжет складывался вымученный, и фразы затертые, что меня ужасно мучило и удивляло. Я думал, как же это так, ведь еще недавно было же во мне что-то такое, что привлекало внимание читающей публики. И все-таки, продолжая свои усилия, я снова и снова с тупым упорством толкал свой камень в гору. Некоторые мои читатели убеждали меня, что «Чонкин» и так хорош и продолжения не требует, но я, написав две первые книги, чувствовал, что не имею права умереть, не закончив третью. Мое состояние можно было бы сравнить с состоянием женщины, которая, выносив тройню, родила только двоих, а третий остался в ней на неопределенное время. Был момент, когда мне вдруг совсем надоело «искусство ставить слово после слова» (Б. Ахмадулина), и я вообще бросил писать, сменив перо (точнее, компьютер) на кисть. Сорок лет подряд я хорошо ли, плохо ли, но писал что-нибудь практически каждый день. Никогда не испытывал недостатка в сюжетах и образах, а тут как отрезало. Ни образов, ни сюжетов. Текущая перед глазами жизнь не возбуждает потребности как-нибудь ее отразить. Рука не тянется к перу, перо к бумаге, и компьютер покрылся пылью. Потом я вернулся в литературу только частично: писал публицистику и мемуары. Они тоже, кстати, давались с трудом. А уж пытаясь сочинить хотя бы небольшой рассказ, и вовсе чувствовал полную беспомощность начинающего. Как будто никогда ничего не писал. В конце концов я решил, что, наверное, все, колодец исчерпался и нечего зря колотить ведром по пустому дну. И с мыслью об окончании «Чонкина» тоже пора проститься. Высшие силы оказались ко мне снисходительны и позволили дожить до момента, когда я с радостью понял, что приговор, вынесенный мне мною самим, оказался преждевременным. Тут я позволю себе отвлечься на лирику и посвятить читателя в некоторые подробности моей личной жизни. Будучи сторонником брака на всю жизнь, я тем не менее до недавнего времени был женат дважды. С первой женой через восемь лет разошелся, со второй прожил сорок лет до ее последнего вздоха. Так получилось, что первая книга «Чонкина» была написана при одной жене, вторая при другой. Их присутствие в моей жизни так или иначе влияло на эту работу, которая в осуществленном виде временами сильно осложняла жизнь мою и моих жен, деливших со мной все последствия моих замыслов и поступков. Поэтому я решил, что правильно поступлю, если посвящу, хотя бы задним числом, первую книгу памяти Валентины, а вторую Ирины. Ирина умирала долго и тяжело. А когда все кончилось, я почувствовал полное опустошение, апатию и стал просто чахнуть. То есть как-то жил, что-то делал, писал что-то вялое, но не получал от этого да и от самого своего существования никакого удовольствия. Меня вернула к жизни Светлана, тоже какое-то время тому назад потерявшая самого близкого человека. Будучи существом жертвенным, она привыкла всегда о ком-то заботиться и, утратив предмет главной заботы, находилась в похожем на мое состоянии. Мне кажется, мы оба вовремя нашли друг друга. Светлана окружила меня таким физическим и душевным комфортом, что мне ничего не осталось, как восстать из пепла. Я понял, что опять желаю жить, писать и, что интересно, даже могу это делать. Там, в колодце, оказывается, что-то все-таки накопилось. Я стер пыль с компьютера и остервенело застучал по клавишам, испытывая необычайное, давно забытое вдохновение. На семьдесят пятом году жизни я работал, как в молодости. Путал день с ночью, поспешая за героями, которые, как раньше, сами себя творили. Могу сказать уверенно, что без Светланы этого бы не случилось. Поэтому третью книгу я по справедливости и с любовью посвящаю ей. Часть первая Вдова полковника 1 Присвоение Ивану Кузьмичу Дрынову очередного генеральского звания и звания Героя Советского Союза, естественно, привлекло к себе внимание советских журналистов. Тем более что случилось это в начале войны, когда Красная Армия на всех фронтах отступала и генералов чаще расстреливали, чем награждали. А тут генерал оказался обласкан властью, и ходили слухи, что лично товарищ Сталин пил с ним чуть ли не на брудершафт. Конечно, журналисты кинулись к генералу со всех сторон, но расторопнее всех оказался, как всегда, корреспондент «Правды» Александр Криницкий, уже писавший о подвигах Дрынова. Будучи лично знакомым с генералом и представляя главную партийную газету, он прежде других добился у Дрынова повторного приема. Прием состоялся в подмосковном санатории, куда генерал был послан для короткого отдыха и восстановления сил. Криницкий нашел генерала прогуливающимся по ковровым дорожкам первого этажа в полосатой пижаме с прикрученной к ней Золотой Звездой. Они устроились в холле под фикусом. Криницкий достал из полевой сумки блокнот, а Дрынов из кармана – пачку папирос «Северная Пальмира». Отвечая на вопросы журналиста, он сказал, что, хотя ему и удалось провести блестящую военную операцию, не надо забывать, что подобные удачи бывают у генералов только тогда, когда отважно воюют руководимые ими солдаты. Тут к слову он вспомнил о Чонкине и подробно рассказал Криницкому о подвиге этого бойца. О том, как тот, защищая самолет, совершивший вынужденную посадку, героически сражался с целым полком, но теперь уже, с каким именно полком, уточнять не стал. Поскольку участники беседы были сильно выпивши, рассказ генерала Криницкий запомнил неточно, а блокнот свой по дороге в редакцию потерял. Пытаясь восстановить рассказ Дрынова, он вспомнил, что Чонкин охранял самолет, на котором сам же как будто и прилетел. Поэтому Криницкий решил, что Чонкин был летчиком. Дальше нехватку материала он восполнил полетом своей журналистской фантазии, которая его никогда не подводила. Это, кажется, именно он создал миф о двадцати восьми героях-панфиловцах, вошедший в учебники истории как неоспоримый факт подвига, при котором он сам почти как будто присутствовал. Этих героев, якобы принявших неравный бой с немецкими танками и погибших у разъезда Дубосеково, он придумал и приписал мифическому комиссару Клочкову мифическую фразу, которую тоже, естественно, сочинил и которой гордился до самой смерти: «Отступать некуда, позади Москва!» Да и не только гордился, но каждого, кто сомневался в полной или хотя бы частичной достоверности легенды, подвергал в печати такой резкой критике, что на долю усомнившегося выпали большие испытания. Вот и о подвиге летчика Чонкина Криницкий сочинил очерк, который в редакции был признан лучшим материалом недели, а потом и месяца и был вывешен на специальной доске. Криницкий целый месяц ходил чрезвычайно довольный собой, гордо выпятив грудь и живот. Впрочем, нет, не месяц, он всегда ходил, гордо выпятив все, что мог, потому что через месяц оказывалось, что к зависти коллег-журналистов он опять написал лучший очерк о том, чего не видел. Газета с очерком о Чонкине разошлась по всей стране и могла бы сразу дойти до Долговского района, но не дошла, потому что район был еще оккупирован немцами, читавшими в основном газету не «Правда», а «Фёлькишер беобахтер». 2 Одним из прилежных читателей «Фёлькишер беобахтер» был военный комендант города Долгова оберштурмфюрер СС господин Хорст Шлегель. Сейчас он сидел в своем кабинете, бывшем кабинете бывшего секретаря райкома ВКП(б), героически погибшего Андрея Ревкина. В кабинете с переменой властей ничего принципиально не изменилось: тот же двутумбный, покрытый зеленым сукном канцелярский стол хозяина, тот же длинный стол, приставленный к главному буквой «Т», для заседаний бюро райкома, а теперь неизвестно для чего. Перемена коснулась только портретов. Раньше за спиной секретаря висели портреты Ленина и Сталина, а теперь за спиной коменданта – портрет Гитлера. А от Ленина и Сталина остались два невыгоревших пятна. В описываемый момент комендант был занят тем, что, насвистывая известную немецкую песню «Ich weiss nicht was soll es bedeuten» на слова еврейского поэта Гейне, собирал посылку жене Сабине из города Ингольштадт. Таким образом он решил, наконец, ответить на ее многократные и нелепые просьбы прислать ей шелковые чулки, кружевные панталоны и французские духи, потому что ей якобы совершенно не в чем ходить в церковь или в театр. Он ей в ответ первый раз написал, что в церковь и даже в театр не обязательно ходить в кружевном белье, он очень надеется, что никто ей под юбку не заглядывает ни в театре, ни даже на исповеди, а если кто-то где-то и заглядывает, то он ничем этому способствовать не только не хочет, но и не может, потому что здесь того, что она просит, просто нет. Сабина замечание насчет возможных подглядывателей под ее юбку пропустила мимо ушей, но выразила недоумение: неужели там, где он служит, нет женщин, а если есть, то в чем же они посещают церкви и театры? В пример Хорсту она привела их бывшего соседа мыловара Йохана Целлера, который своей Бербель регулярно присылает и нижнее белье, и верхнюю одежду, и косметику. «Mein Shatz (сокровище мое), – отвечал ей язвительно Шлегель, – насколько мне известно, мой друг Йохан служит в Париже, а я в данный момент нахожусь в маленьком российском городе, который ты даже не найдешь на карте. Поверь мне, между этим городом и Парижем есть очень большая разница, и ассортимент здешних товаров не совсем совпадает с тем, что можно найти во французских бутиках». Поскольку она объяснения его игнорировала и те же просьбы повторяла в каждом письме, он решил ее проучить, и по совету своей помощницы фрау Каталины фон Хайс собрал-таки посылку, в которую вложил то, что носили здешние женщины: трикотажные рейтузы с резинками под коленями, шерстяные носки, ватные штаны, ватную телогрейку, объяснил письменно, что это типичный гардероб здешних дам, и ко всему приложил флакон тройного одеколона. Он укладывал свои подарки в картонную посылочную коробку, когда в дверь заглянула только что упомянутая Каталина фон Хайс. Каждый, кому когда-то приходилось встречаться с капитаном Милягой и остаться в живых, узнал бы в этой густо накрашенной блондинке бывшую секретаршу начальника НКВД Капитолину Горячеву. Теперь бывшая Капитолина существовала под своим настоящим именем, а может быть, тоже под выдуманным, иные шпионы настолько часто меняют свои имена и фамилии, что порой и сами не помнят, как именно были когда-то названы мамой и папой. Под своим или под ложным именем, но трудилась эта женщина (а может, она и не женщина была?) на благо Великого рейха (или на кого-то еще) в том же кабинете немецкого Там Где Надо, исправляла ту же примерно должность (для виду, конечно, шпионы всегда то, что видно всем, делают понарошку, а на самом деле имеют совсем другие цели). Время от времени исполняла она и внедолжностные обязанности, те же, что и при капитане Миляге. Это дает нам право предполагать, что, наверное, была она все-таки женщиной, потому что если бы нет, Миляга, или Шлегель, или хотя бы один из них уж до этого докопался бы. Короче говоря, Каталина фон Хайс (так уж и будем ее называть) заглянула в кабинет своего как бы начальника и сообщила ему, что некий местный селекционер ищет с ним встречи. – Кто? – переспросил Шлегель. – Здешний сумасшедший, – сказала Каталина. – Очень забавный тип. – Ну хорошо, пусть войдет. Шлегель убрал со стола коробку, сел в кресло и сделал вид, что пишет нечто исключительно важное. Дверь отворилась, и в кабинет, кланяясь от порога, вошел сопровождаемый Каталиной странный человек в брезентовом плаще поверх ватника, в холщовых штанах в полосочку, заправленных в высокие яловые сапоги с самодельными галошами, склеенными из автомобильной резины. Через плечо у него висела полевая потертая сумка, а в левой руке он держал широкополую соломенную шляпу. Приблизившись к столу коменданта, посетитель улыбнулся и сказал: – Здравия желаю, гутен таг, господин комендант, позвольте представиться: Гладышев Кузьма Матвеевич, селекционер-самородок. Каталина великолепно знала русский язык (не хуже капитана Миляги), а немецкий вообще был для нее родной, но слову «самородок» в немецком языке подходящего эквивалента она не нашла и перевела его как зельбстгеборене – сам себя родивший. – Как это сам себя родивший? – удивился оберштурмфюрер. – Даже Иисуса Христа женщина родила, а он из яйца, что ли, вылупился? Каталина засмеялась и перевела вопрос гостю. Тот с достоинством ответил, что сам себя ни из чего не вылуплял, но, не имея достаточного образования, достиг обширных знаний личным трудом и талантом, в чем-то превзошел даже самых образованных академиков и вывел овощной гибрид, которым желает накормить германскую армию. Естественно, комендант поинтересовался, что за гибрид. Гладышев положил шляпу на соседний стул, торопливо раскрыл полевую сумку, вынул оттуда несколько газетных вырезок с посвященными ему статьями, заметками и фотографиями и выложил на стол перед комендантом. Каталина предложила перевести тексты, комендант сказал «не надо» и остановил взгляд на одной из фотографий, где Гладышев был изображен с пучком гибрида, взглянул на самого Гладышева, переглянулся с помощницей. – О вас так много писали советские газеты. Вы большевик? – Ни в коем случае! – Гладышев испугался и прижал руку к груди. – Напротив. Являюсь решительным противником советского строя, за что многократно подвергался преследованиям… Шлегель сложил руки на груди и откинулся в кресле. – Интересно! Скажи ему, что все русские, которых я здесь встречаю, утверждают, что преследовались коммунистами. И как его преследовали? Арестовывали? Сажали в тюрьму? Пытали? Загоняли под ногти иголки? Фрау фон Хайс перевела. Гладышев признал, что таких неприятностей ему, слава богу, удалось избежать. Но советская власть не признавала его научных достижений и не давала ему возможности вырастить созданный им гибрид, который он назвал ПУКНАС, то есть Путь к национал-социализму. – Если бы германские власти дали мне достаточно земли под мой гибрид, я мог бы снабдить полностью всю германскую армию. – Зажав шляпу между коленями, Гладышев широко раскинул руки, словно пытался обнять всех, кого готов был накормить. – Вы представляете, господин офицер, с каждой площади мы могли бы снимать двойной урожай картофеля и томатов одновременно! – Хорошо, – сказал оберштурмфюрер через переводчицу, – мы ваше предложение, возможно, рассмотрим позже, когда закончим эту войну. Имеете сказать что-нибудь еще? – Еще? – Гладышев замялся, не зная, как изложить гипотезу, которая кому-то может показаться невероятной. Конечно, ни с одним советским чиновником он подобными соображениями поделиться не мог. Но перед ним был представитель иной, более развитой цивилизации. У него должен быть более широкий взгляд на вещи. – Понимаете… как бы вам сказать… это звучит, вы скажете, дико… и я бы с вами согласился… но я лично был свидетелем превращения лошади в человека. – Лошади в человека? – переспросила Каталина. – Допускаю, что вы мне не поверите, – предположил Гладышев, – но у меня есть даже письменное свидетельство. Вот… – он порылся в полевой сумке и выложил, одновременно разглаживая, клок бумаги, на котором была написана круглым полудетским почерком одна фраза. – Что это? – брезгливо посмотрел на бумажку комендант. – Здесь написано, – перевела фрау фон Хайс, – «Если погибну, прошу считать коммунистом». – Что это значит? – не понял комендант. – Кого считать? Вас? – Что вы! – выслушав перевод, заулыбался Гладышев. – Разумеется, не меня. Я в партию никогда заявлений не подавал. Это Ося… – Ося? – переспросил Шлегель, показав, что и он неплохо говорит по-русски. – По-моему, Ося – это еврейское имя. Не так ли, фрау фон Хайс? – Еврейское? – испугался Гладышев. И заулыбался: – Но это не еврей. Ося, Осоавиахим, он не еврей, он мерин, то есть конь, но, как бы сказать, кастрированный. – Еврей, господин ученый, – нахмурился Шлегель, – понятие расовое. Еврей, хоть кастрированный, хоть обрезанный или крещеный, для нас все равно остается евреем и должен быть выдан германским властям. – Тем более, – добавила бывшая Капитолина, – если хочет быть коммунистом. – Он не хочет, – засуетился и торопливо залепетал Гладышев. – Он хотел. Но его застрелили. Он был мерин, но его застрелили как раз тогда, когда он в результате упорного труда превратился… – В еврея? – спросил оберштурмфюрер. – Ни в коем случае, – решительно возразил Гладышев. – Он превратился просто в человека. – Что значит просто в человека? – заспорил эсэсовец. – Какое же просто, если он еще не превратился, а уже просит считать его коммунистом? – Ну, это он по глупости, – попытался объяснить Кузьма Матвеевич. – По глупости и невежеству, тем более что вырос в советском колхозе и, сами понимаете, имел отсталые взгляды. Но если в принципе германское командование проявит интерес… – Нет, – решительно сказал оберштурмфюрер. – Германское командование к этому интереса не имеет. Впрочем, нам, – сказал он и поднял кверху указательный палец, – интереснее был бы обратный процесс превращения человека в лошадь. А пока слушайте, господин, сам себя родивший, идите-ка вы к себе домой, и если действительно хотите способствовать идеалам национал-социализма, то начните с выявления скрывающихся у вас евреев и коммунистов. – Слушаюсь! – повиновался Гладышев и направился к выходу, но у двери все-таки остановился. – Извиняюсь, господин офицер, а как же все-таки насчет моего гибрида? – Мы о нем поговорим в другой раз, – пообещал оберштурмфюрер. – А сейчас у меня к вам вопрос. Это, извините, что у вас на ногах? Я имею в виду не сапоги, а то, что на них. – Это? – Гладышев посмотрел на свои ноги, пожал плечами, не понимая, чем его обувь могла заинтересовать столь важного представителя великой Германии. – Это так, резиновые изделия. – Что-то вроде галош? – попробовал уточнить эсэсовец. – Можно сказать и так. – Это советские галоши, – усмехнулась бывшая Капитолина. – Если я правильно помню, русские их называют чуни, гондоны, говнодавы и ЧТЗ. ЧТЗ, – объяснила она Шлегелю, – это Челябинский тракторный завод. – Очень интересно, – сказал Шлегель. – И они действительно не пропускают влагу? – Никогда, – заверил Гладышев. – Очень качественный товар. – Правда? – Шлегель вышел из-за стола, обошел вокруг Гладышева, потрогал чуни ногой. – Послушайте, господин ученый, а не продадите ли вы мне эти ваши вот… – Мои эти вот?.. – растерялся Гладышев. – Они вам нужны? – он встрепенулся. – О, если нужны, то конечно. – И стал сдирать чуни, наступая носком одной ноги на пятку другой. – Я с удовольствием преподнесу вам в подарок. В знак огромного уважения. – В подарок не надо, – остудил его Шлегель. – Вы должны знать, что немецкий офицер взяток не берет. Я вам заплачу за ваш тракторный завод двад… то есть пятнадцать оккупационных марок. После ухода Гладышева Шлегель добавил приобретенный товар к тому, что уже было уложено в посылочную коробку, и дополнил сопроводительную записку жене объяснением, что эту обувь местные дамы надевают, когда ходят в театры, в кабаре и другие увеселительные учреждения. 3 В оправдание Кузьмы Матвеевича Гладышева следует сказать, что он вовсе не был убежденным противником советской власти, как и не был осознанным сторонником национал-социализма. Но он, подобно многим ученым, хотел бы стоять в стороне от политики, считал самым главным делом жизни осуществление своих научных изысканий, а с чьей помощью это будет сделано, ему было все равно. Тем не менее он был своим визитом в Долгов доволен. Ему показалось, что он сумел расположить к себе немецкого коменданта. Конечно, расположил, раз комендант вступил с ним в коммерческие отношения и дал ему встречное задание, которое, вернувшись в деревню, Гладышев принялся немедленно исполнять. Он вырвал из общей тетради два листка и на одном из них написал: «Список евреев деревни Красное» и на втором: «Список коммунистов деревни Красное». В список коммунистов он внес только одну фамилию – бывшего парторга Килина, которого, впрочем, к тому времени в деревне не оказалось, а под другим незаполненным списком Кузьма Матвеевич написал: «К сожалению, в настоящий момент евреи в деревне Красное не проживают». 4 Хотя гладышевскому гибриду немцы тоже ходу не дали, но усердие его было ими замечено, и вскоре Кузьма Матвеевич был вызван к оберштурмфюреру Шлегелю и спрошен, не желает ли он стать старостой деревни Красное. Предложение он принял, потому что смолоду мечтал занять руководящую должность, но при советской власти ему подобного не предлагали. На посту старосты много вреда нанести односельчанам он не успел, но в одном деле все-таки отличился. Когда пришла от немцев разнарядка реквизировать у наиболее зажиточных крестьян деревни десять голов рогатого скота, в список животных, подлежавших угону, Гладышев первым номером вписал Нюрину Красавку, которую после известного случая он ненавидел так яростно, что желал ей смерти, как заклятому человеческому врагу. Он тогда еще и Чонкина возненавидел, и Нюру, но больше всех на свете, больше Чонкина и Нюры, больше Сталина и Гитлера ненавидел Красавку. Часто вспоминал он, а иногда и видел во сне, как она разорила его огород, как нагло дожирала последний куст пукса, и надеялся, и страстно мечтал, что когда-нибудь доживет до часа икс, когда ее, эту рогатую сволочь, возьмут за веревку и поведут, упирающуюся, на бойню. И вот он дожил до этого счастливого мига. Ранним утром шесть кривоногих солдат немецкой зондеркоманды выводили Красавку из Нюриного хлева, и корова, как Гладышев и предвидел, что было сил упиралась, выставляла вперед ноги, опускала голову и мотала ею, а Нюра беспомощно пыталась ее отбить. Гладышев смотрел на это в окно и радовался необычайно. Нюру отталкивали все сильнее, она падала, поднималась и опять кидалась к корове. Гладышев видел, как она пробовала объяснить что-то пожилому фельдфебелю с забинтованным горлом. Умоляюще складывала лодочкой руки, падала на колени, хватала фельдфебеля за ноги. Тот, может быть, и сам был из крестьян, и понимал отчаяние русской женщины, не хотел принести ей вреда и потому не сразу ударил ее, а сначала вырывался и, отпугивая, замахивался прикладом, но когда она опять кинулась к корове и, схватив за веревку, потащила ее к себе, не выдержал и так двинул ее в живот, что она упала и, скрючившись в три погибели, долго лежала у дороги и дергалась, как в агонии, пока Нинка Курзова не подняла ее и не отвела домой. Угоняемых коров быстро собрали на краю деревни и повели в сторону Долгова строем по подмерзшей дороге, по которой всегда кого-нибудь угоняли. То кулаков в Сибирь, то мужиков в армию, и все по одной дороге, и все в одну сторону – туда, за бугор, за которым была как будто черная дыра. Туда уходили многие, но редко кто возвращался. Гладышев вышел на крыльцо поглядеть на угоняемую скотину. Он видел, как Нюра пыталась спасти свою корову, видел, как немец сперва отталкивал ее, а потом все-таки ударил. Способности к состраданию селекционер еще полностью не утратил, но ненависть к Красавке и жажда мести оказались превыше других его чувств, и, уверившись, что теперь разорительница его научных изысканий понесет заслуженное наказание, он вернулся в избу, выпил на радостях целый стакан своего самогона и сказал сам себе: – Эх-ха-ха! – И потер в возбуждении руки. – Чему это ты так радуешься? – спросила его только что проснувшаяся Афродита. – Жизни радуюсь! – отвечал он ей весело. – Радуюсь, что мы с тобой еще живем, а иные уже ух-ху-ху! Но недолго длилась радость ученого самородка. В снежном и морозном декабре Красная Армия, пожертвовав жизнями миллионов своих солдат, одержала под Москвой первую победу в войне с захватчиками. Долговский район был освобожден партизанами, которыми командовала Аглая Степановна Ревкина. По ее приказу немецких пособников ловили и без долгих разбирательств вешали в Долгове на площади Павших Борцов. Но потом кто-то обратил внимание, что тогда, выходит, и повешенные относятся к павшим борцам. Это соображение внесло некоторое замешательство в действия властей, расправы над немецкими угодниками временно прекратились. Гладышеву повезло. Он был передан в руки правосудия. Поскольку ничего особенного он как будто не совершил и попался не под горячую руку, приговор был сравнительно мягкий: пять лет ссылки в отдаленные районы Сибири. 5 Как ни странно, долговская почта после прихода немцев продолжала работать почти так же, как работала до. Объем поступающей корреспонденции, правда, уменьшился, но совсем не иссяк. А заведовала почтой при немцах все та же Любовь Михайловна Дулова, несмотря на то что была коммунисткой. Немцы поначалу намеревались сделать ей что-нибудь нехорошее, но она представила доказательства, что была дочерью репрессированного кулака, что один дед ее был купцом, а другой священником, в партию она вступила из страха потерять работу, но последние три месяца не платила членские взносы. Оберштурмфюрер Шлегель принял эти объяснения как приемлемые, поскольку считал себя либералом (по эсэсовским меркам) и хорошо понимал, что в любую партию, хоть в коммунистическую, хоть в нацистскую, человек мог вступить не по идейным, а по обыкновенным меркантильным соображениям. Шлегель учел еще и то, что за Любовь Михайловну хлопотал вступивший с ней в отношения оберфельдфебель Шульц. Так что Любовь Михайловна осталась на прежнем месте, но счастье ее продолжалось недолго. При отступлении немцев она пыталась отступить вместе с ними и оберфельдфебелем Шульцем и уже упаковала два чемодана, но во время упаковки третьего была схвачена партизанами Аглаи Ревкиной. Партизаны хотели ее сразу повесить, но учли ее пол, пожалели и придумали ей более мягкое наказание. Обстригли ей полголовы, а после в одной рубашке и босую водили ее по заснеженной площади Павших Борцов и привязывали к позорному столбу с картонкой на груди: «Я спала с фашистом». Это партизаны написали несправедливо, потому что оберфельдфебель Шульц никаким фашистом не был, в нацистской партии не состоял, был по профессии поваром, а на войну пошел против своей воли. Впрочем, речь не о Шульце, а его недолгой любовнице. Когда она стояла, босая и раздетая, привязанная к столбу, люди подходили к ней, называли сукой и плевали в лицо. В таком положении видела ее Нюра, случайно проходившая через площадь. Наверное, вспомнив, как Любовь Михайловна выгоняла ее с работы, должна была Нюра возрадоваться, отомстить, плюнуть в лицо и спросить, кто же из них спал с немцем, но Нюра была женщина немстительная, сердобольная. Глядя на бывшую начальницу, она ничего, кроме сочувствия, не испытала. Она даже стала говорить людям: – Да что ж это такое? Да что ж это вы делаете? Да что ж вы за звери такие? Она ж голая и босая, в сосульку скоро превратится, а вы в нее плюете. Но народ, в большинстве своем женского пола, был сильно тогда озверевши. Впрочем, народ бывает озверевши всегда, и в легкое время, и в тяжелое, а в то время особенно. Нюра стала защищать свою бывшую начальницу, народу это не понравилось, и одна баба в городском мужском пальто сказала: «А что это за фря и чего она за эту хлопочет?» А другая предположила: «Небось тоже такая же, вот и хлопочет». А третья сказала, что ее тоже надо бы к этому столбу с другой стороны привязать для равновесия. И толпа стала вкруг Нюры сгущаться. Но тут послышался крик: – Да что вы, бабы, орете и на что напираете! Это же Нюра Беляшова, у ей муж на фронте воюет летчиком. Бабы вокруг растерялись, и пока они думали, считать ли Нюриного летчика смягчающим вину обстоятельством, Катя – телеграфистка (это она и кричала) вывела Нюру за руку из толпы и стала ругать за чрезмерную отзывчивость, за то, что Нюра забыла, как Любовь Михайловна с ней самой обошлась. А потом спросила: «Ты-то обратно на почту пойдешь?» – Я-то пошла бы, – ответила Нюра, – да кто ж меня примет? – А я и приму, – сказала Катя. – Я ж теперь буду заведовать почтой. Я и приму. Тем более что Иван твой нашелся. – Чо-о?! – не поверив своим ушам, вскрикнула Нюра. – А вот не чо, а нашелся. Пойдем, увидишь, чо покажу! 6 Быстро добежали до почты, и там, как войдешь, сразу направо, на доске, где висели образцы почтовых открыток и телеграмм, где объявления всякие вывешивались и приказ об увольнении Нюры когда-то висел, там теперь была пришпилена кнопками статья из газеты «Правда». Нюра сразу увидела напечатанный большими буквами заголовок: «ПОДВИГ ИВАНА ЧОНКИНА» Все еще не веря своим глазам, она приникла к тексту и, шевеля губами, прочла все от начала до конца, от конца к началу. В очерке автор расписал дело так. Летчик Энской части (во время той большой войны все поминавшиеся в советской печати воинские части и объекты военного значения по соображениям секретности назывались Энскими) Иван Чонкин, сбитый в неравном воздушном бою фашистскими стервятниками, вынужден был посадить свой истребитель на захваченной врагом территории в районе города Энска. Естественно, немцы решили его пленить и захватить самолет. Посланный с этой целью отряд отборных головорезов СС не только не сумел этого сделать, но сам был захвачен в плен отважным воином. Затем в дело вступил целый полк. Чонкин оказал ему достойное сопротивление и, будучи контужен, один держал оборону несколько часов до тех пор, пока ему на выручку не подоспела Энская дивизия генерала Дрынова. Все, кто в тот час был на почте, радовались за Нюру и поздравляли ее. Только Верка из Ново-Клюквина разозлила Нюру сомнением: – А твой ли это Чонкин? – А чей ж еще, как не мой? – отозвалась Нюра. – Мой летчик, и этот летчик. Мой Чонкин Иван, и этот Чонкин Иван. Думаешь, много на свете Иванов-то Чонкиных? – Да уж и не думаю, что мало, – качнула головой Верка. – Не больно уж и фамилия редкая. Бывают же такие люди, особенно женщины, которые обязательно, даже не со зла, а по дурости, скажут вот, не удержатся, что-нибудь такое, отчего портится настроение и теряется аппетит. Но что бы Верка ни говорила, а Нюру с ее уверенности не сбила, что нашедшийся Иван Чонкин – это ее Иван Чонкин, ее и никакой другой. У нее еще был довод, который она никому не высказала, а в своем уме держала, что на подвиг подобный никто, кроме ее Ивана, может, и не способен, а он способен, и точно такой же уже совершал на ее глазах и с ее посильной помощью. 7 Прибежала Нюра с газетой в Красное, все избы подряд обошла, всем статью про Ивана показывала. И Тайке Горшковой, и Зинаиде Волковой, и даже бабу Дуню своим вниманием не обделила. Бабы охали и ахали. Одни радовались искренно, другие притворно, третьи непритворно завидовали. Нинка Курзова, так же как Верка из Ново-Клюквина, пыталась охладить Нюру соображением, что, допустим, это даже и тот Иван Чонкин, так что толку, если он живой, а ни разу хотя бы короткого письмишка не написал? – Мой-то охламон, почитай, каждый день пишет. Я даже не представляю, когда же он там воюет, откуда столько бумаги берет. И в самом деле Николай радовал жену своими посланиями чуть ли ни каждый день, причем не какими-нибудь, а написанными стихами. Раньше Нинка и не подозревала в Николае никаких поэтических способностей, а тут на войне талант стихотворца вдруг неизвестно с каких причин прорезался, и писал Курзов один за другим длиннющие письма с рифмованным текстом такого, например, содержания: Вчерась ходили мы на бой, Фашиста били смело. Сказал командир наш молодой: Вы дралися умело… Не плачьте вы, жена-красотка, И вы, старушка-мать. Домой вернемся мы с охоткой, Вас будем обнимать. – Все врет, все врет, – сердито ворчала Нинка. – Пишет незнамо чего, правду, неправду, ему лишь бы складно. Старушку-мать к чему-то приплел, а старушка-то мать уж три года как померла. Зачем такую дурь-то писать? – Чего бы ни писал, а раз пишет, значит, жив, – говорила Нюра. – Это и есть самое главное. – Это, конечно, да, – со вздохом соглашалась Нинка и бросала письмо в угол на лавку, где и остальные письма уже большой грудой лежали. 8 Стопка ученических тетрадей в косую линейку хранилась у Нюры с довоенного времени. И чернила нашлись. И толстая канцелярская ручка с пером № 86 на полке не заржавела. Вечером Нюра взяла одну из тетрадей, вырвала из середины двойной лист и легко сочинила: «Добрый день, веселый час, что ты делаешь сейчас, дорогой Ваня? Я живу хорошо, чего и вам сердечно желаю от всей своей женской одинокой души. А также большого здоровья и хорошего настроения. Я, как и в период предыдущего времени, работаю на почте в качестве почтальона, а про вас прочитала в газете, как вы на своем выстребителе сражались в неравном бою с фашистскими стервятниками. Воюйте, Ваня, с врагом отважно со всей осторожностью и с победой возвращайтесь живой и здоровый к вашей Нюре, которая ждет вас с нетерпеливой любовью. А если возвернетесь без руки или ноги и другой подобной части вашего тела, то и тому буду с сожалением рада, и буду ухаживать за вами, как за малым ребенком по гроб вашей жизни или своей, лишь бы вы были довольны. На этом свое короткое послание заканчиваю и жду скорейшего ответа, как соловей лета, и не так лета, как ответа. С приветом ваша Анна Беляшова из д. Красное, если вы не забыли». Прежде чем поставить точку, остановилась в сомнении, что главного не написала, а может, надо бы. О своей беременности ни словом не упомянула. Потом решила: «Ладно, как отзовется, так напишу». Сложила письмо треугольником, текстом внутрь, а на чистой стороне осталось написать адрес. Это оказалось задачей нетрудной. Из очерка Криницкого Нюра знала, что Чонкин служит в Энской части. Энская часть, как она понимала, была самая лучшая часть в Красной Армии, потому что упоминалась во всех газетах. Все самые славные военные подвиги совершались героями именно этой части. Нюра в армейских структурах не очень-то разбиралась. Поэтому ей не казалось странным, что в Энской части сражались летчики, танкисты, артиллеристы, кавалеристы, пехотинцы и прочие. Не удивлялась она и тому, что Энская часть воевала одновременно на всех фронтах, обороняла Энскую высоту, брала город Энск и наступала на Энском направлении. Короче, адрес был Нюре известен. Она начертала его на чистой стороне тругольника: «Энская часть СССР, летчику Чонкину Ивану в личные руки». И очень была уверена, что он немедленно отзовется. Всем бабам сообщила, что письмо написала и ждет скорого ответа. И правда, ждала. Как только прибывали с поезда очередные мешки с почтой, первая кидалась их рассортировывать, да все без толку. 9 Казалось, всем, кроме Нюры, кто-то что-то писал. Даже деду Шапкину, сначала живому, а потом мертвому, регулярно слал письма с фронта внучатый племянник Тимоша, который обнаружился только недавно. Тимошу в тридцатом году, когда он еще был подростком, вместе с отцом, матерью, двумя сестрами, дедом и бабкой выслали неизвестно куда, и до самой до войны слуху-духу от них не было никакого. Теперь он писал длинно и обстоятельно, как везли их зимой в промерзлых теплушках много дней и ночей в неведомом направлении, кормя при этом мороженой мелкой картошкой, нечищеной и отваренной, как для свиней. Бабка спала перед самой дверью и там ночью скончалась, перед тем обмочившись и примерзши к полу. Довезли их до Казахстана, посадили на большие телеги, везли, везли, сбросили в степи. Дали на человека по полпуду муки и сказали: живите здесь, как хотите. Кто помрет, тому туда и дорога, а кто выживет – молодец. Оставили, правда, несколько лопат, граблей, вил и один топор. Когда туда приехали, морозы, на счастье, кончились, снег стаял, но пошли дожди, и много дней небо текло на них беспрестанно, степь, промокнув насквозь, стояла набухшая, пустая, из края в край заросшая ковылем да полынью, и было никак не представить, что здесь можно как-нибудь жить. Не только что бабы, а и мужики взрослые плакали, словно дети. Но отец Тимоши, Тимофей (тоже Шапкин), сказал, что плакать толку мало, слезами горю не поможешь, всем велел браться за инструменты. Сам первый воткнул в землю лопату и стал рыть землянку. Кому не достало главной работы, того посылали в степь искать дикое просо, шалфей и всякие травы, рвать руками ковыль да полынь на топку и ловить, коли удастся, хоть сусликов, хоть мышей – делать припасы. На этих припасах долго б не протянули, но отец однажды куда-то ушел далеко, а приехал на лошади. Лошадь убили, а мясо ее ели потом всю зиму. Повезло, что снег опять выпал, морозы ударили, и мясо не портилось. К тому времени уже выкопали две землянки, сляпали печку и так жили, да не все выжили. Первым дед на тот свет отошел, а к весне обе Тимошины сестры захворали какой-то быстротекущей болезнью и вскоре тоже преставились. По весне позвал отец Тимошу с собою в бега. Пусть поймают, посадят, убьют, все лучше будет, чем здесь помирать. Шли они через степь, добрались до станции Есиль, там залезли в вагон с брынзой. Отец наелся брынзы и в том же вагоне умер от заворота кишок. А Тимошу на путях схватила железнодорожная охрана, после чего он был бит и отправлен в детский дом. Там он учился сначала в обычной школе, потом в школе фабрично-заводского обучения и до призыва в армию работал штукатуром. Тимоша писал исправно, его письма – грязно-желтые треугольники – приходили почти каждый день. Тимоша разрисовывал свою прошлую и теперешнюю жизнь до мельчайших подробностей, рассказывал о погибших и раненых сослуживцах, а деда Шапкина о его жизни не спрашивал, как бы полагая, что с тем ничего не происходит и ничего случиться не может. Дед давно уже помер, а Тимоша все писал и писал, не обращая внимания на полное недохождение к нему ответов из Красного. 10 – Ну чо? – нетерпеливо спрашивала Нинка. – Ничо нет из Энской части? – Ничо, – признавалась Нюра. – Я уж второе письмо туда написала: ни ответа ни привета. А Нинка была из тех людей, кому неймется, изображая дружеское участие, сказать близкому человеку такую гадость-прегадость, чтоб на душе муторно стало и неуютно. – Как же, – качала она головой, – он напишет! Прям щас схватится за карандаш и напишет. Чего я тебе скажу, Нюрок, напрасно ты ждешь и сама себя изводишь. Не хочется мне тебе говорить, ей-бо не хочется, но как подруга подруге скажу: не жди, не надейся, на себя на одну вся твоя надежа и есть. – Да чо ты такое говоришь! – обижалась Нюра. – Почему ж это мне не надеяться? У нас же такая любовь была. Ты ж и не знаешь, как он меня обнимал и на ушко чего говорил. – Ой, Нюрка, не смеши! На ушко он тебе говорил, ой-ёй-ёй! Ну, пришлося ему тут приземлиться, так он с тобой и пожил на свое здоровье. Водочку попил, бабой полакомился, шишку почесал, чего ж ему на ушко не пошептать! А теперь что жа. Он же, понимаешь ты, летчик, сёдни тута, завтра тама. А там везде, Нюрка, такие, как мы, тучами ходют. – А за Колькой твоим не ходют? – Не серчай, Нюрок, но мы-то с Колькой расписаны, и то я на его не надеюсь, а ты со своим Ванькой-встанькой… Не договорив, Нинка махнула рукой. Другие бабы подобного не говорили, а тоже, Нюра примечала, между собой переглядывались, в то, что Чонкин на ее письма отзовется, не верили. 11 Последнюю неделю января и первую февраля дули сильные ветры. Вьюга вихрила вокруг домов снег, который слой за слоем укладывался, утрамбовывался, утаптывался в сугробы. Сугробы росли-росли, поднялись выше крыш, и замерла в Красном всякая жизнь. Люди пережидали буйство стихии, забившись по избам. Да и куда выйдешь, если в двух шагах не видать ни человека, ни дерева, ни куста? По ночам сидели без света, не было ни спичек, ни керосину для лампы или коптилки, а жить при лучине отвыкли. На растопку таскали друг к другу горячие угли, только и свету было, что от печного пламени при открытой заслонке. Из остатков муки, перемешанной со жмыхом, отрубями и сушеной лебедой, пекли лепешки, липкие и крохкие. На время наиболее сильных холодов Олимпиада Петровна, беженка, с внуком Вадиком опять переехала к Нюре для экономии дров, Нюра на это уплотнение согласилась охотно. Хоть и привыкла к одинокой жизни, а все ж испытывала необходимость в присутствии рядом еще кого-то живого. Тем более зимой, когда одинокому человеку бывает так тоскливо, что хоть волком вой. А теперь получилась временная как бы семья. Характер у Нюры был такой, что она всегда вникала в чьи-то проблемы, о ком-то заботилась, кому-то стирала, варила и радовалась, если угодила. Нюра уступила им свою кровать, сама перебралась на печку. Сама вызвалась стирать Вадиковы штанишки, рубашки и трусики. Олимпиада Петровна заодно свое ей подкидывала, она и против этого не возражала. И в своем доме у своих жильцов превратилась в прислугу. Олимпиада Петровна как прислугу ее и воспринимала, но называла всегда по имени-отчеству. Олимпиада Петровна была женщина городская, избалованная, ходить на речку полоскать белье в проруби не хотела, дрова колоть не умела, чугунок вытащить из печи ухватом была не способна, но любила командовать, поучать и капризничать. То ей в избе слишком жарко, то из щелей дует, то, говорит, от клопов жизни нет. – Я, Анна Алексеевна, не могу себе представить, неужели вы всю жизнь живете с клопами? Нюра смущалась, пожимала плечами: – А куда ж от них денешься? Где люди, там и клопы. Олимпиада Петровна читала Вадику стихи, которые он легко запоминал, потом громко декламировал: Онази суденую зиму пою Я из дому высел, бы синий моёз. Гизу пимияется медено гою Осадка, везуся хосту воз. И сестуя вазно сокойствии синном, Осадку ведет под уцы музицок. В босих сисагах, в пуусубке оцинном, В босих юкавицах, А сам сизакок. Нюра смотрела на Вадика, слушала, улыбалась и гладила свой живот, не то чтобы очень большой, но внимательному взгляду заметный. Там тоже росло существо, хотелось бы, чтоб это был мальчик, который, может быть, будет таким же живым и смышленым, как Вадик. Может, и его она Вадиком назовет, а лучше все же Иваном. Пусть будет Иван Иванович. И она, Нюра, тоже, как Олимпиада Петровна, будет читать Ивану Ивановичу, маленькому Ванюше, стихи про «мужичка-сноготка». 12 …Метель неожиданно кончилась, засветился день тихий, солнечный, если не жмуриться, можно ослепнуть. Рано утром по морозу, по солнцу, побежала Нюра в легкой своей шубейке, в только что подшитых валенках в Долгов. Хотя и беременная, а бежала легко по следу, проложенному ранними дровнями. Почты накопилось порядком. Одной только Нинке Курзовой было четыре письма – три от Николая и одно от двоюродной сестры из Пензенской области. Было еще две посылки. Одну, бабе Дуне от внука, Нюра взяла с собой, другую – жене Плечевого Александре от Люшки из Куйбышева – не взяла: фанерный ящик был тяжеловат. Одолжила у Катьки бутылку керосина. Выкупила по карточкам хлеб за неделю – без двухсот грамм три кило, – еще теплый. Пока шла, отщипывала по кусочку, сама себя не в силах остановить. Когда меньше половины осталось, пересилила себя, сунула остаток в сумку поглубже и пошла быстрее, стараясь не думать о еде. Солнце стояло еще высоко, от сверкающего в его свете снега резало глаза. И хотя было ясно, что зима уже на исходе, а все же мороз еще хватал за нос, и к вечеру (на почте сказали) будет дальнейшее похолодание. Шубейка, скроенная из маминой плюшевой куртки, из ее же ватной телогрейки с овчинным воротником, была от мороза слабой защитой, но Нюра прытко бежала со своею тяжелой ношей, бежала, как лошадь, чуя приближение к дому, хорошо, дорога уже была раскатана, разглажена полозьями (и жирно лоснилась), ноги сами по ней несли, только успевай подпрыгивать. Нюра хотела, не заходя домой, разнести почту, чтобы успеть дотемна покормить Борьку, но, пробегая мимо избы, увидела: на крыльцо вышла Олимпиада Петровна, неодетая, накрывшись байковым одеялом, придерживаемым у горла. – Анна Алексеевна! – закричала она, махнув свободной рукой. – Домой скорее, гость к вам приехал! Сердце заколотилось, ноги ослабли, к горлу подступила тошнота: неужто Иван? А почему ж посреди зимы да в разгар войны? Разве что ранен. Хорошо б не сильно. Но если даже и сильно, даже если без одной руки… или без одной ноги… а если даже и вовсе без рук, без ног… Ожидая встречи с полным обрубком, она вбежала в избу и у порога застыла, раскрывши рот. У окна на лавке сидел маленький пожилой человек, небритый, с коротко стриженной шишковатой головой, в старой изодранной форме войск НКВД, с выцветшими петлицами. Щеки его провалились, глаза вылезли из орбит – страшно смотреть. Нюра узнала гостя, удивилась и почувствовала разочарование – не его ждала. Увидев Нюру, гость встал, двинулся к ней, но сделал один только шаг, зашатался и, удерживая равновесие, нелепо замахал руками. – Папаня! – вскрикнула Нюра. Уронила сумку, бросилась к отцу, устыдившись первого чувства. Успела подхватить его, удержала. Обхватила руками его маленькую голову, твердую, как деревяшка, и заплакала беззвучно. Слезы катились по щекам, падали на колючее темя, отец, маленький, телом, что десятилетний ребенок, замер, уткнувшись ей в грудь, и его худые руки висели как палки. Потом зашевелился. – Пусти, доченька, – захрипел он из-под ее локтя. – Придушишь меня. Слаб. Нюра поспешно отпустила его, усадила на лавку, посмотрела ему в лицо и снова заплакала, теперь уже в голос. – Папаня, милый папаня, – причитала она, – что же с вами наделала война эта проклятая! – Люди, дочка, страшней войны, – тихо сказал отец, закрывая глаза от слабости. Она спустилась в погреб, впотьмах выбирала картошку, какая получше, помыла, наполнила чугунок, поставила в печку. Отец спал, положив голову на руки. В соседней комнате Вадик таскал на веревке галошу, пыхтел и гудел – изображал паровоз. Она попросила его гудеть немного потише и побежала с сумкой своей по деревне. Вернувшись, еще снаружи услыхала шум, толкнула дверь, увидела: котелок вывернут на стол, вода пролилась, картошины рассыпались по столу, отец их хватает, жадно заглатывает и, не прожевав одну, заталкивает в рот другую. – Алексей Иваныч, – хлопотала над ним Олимпиада Петровна, – да что же это вы такое делаете? Да разве ж так можно? Анна Алексеевна, отнимите у него картошку, у него же будет заворот кишок. Нюра кинулась к отцу, потащила его за плечи: – Папаня, что вы! Зачем же так? Это ж все ваше. Погодите, я сейчас миску дам, масла вам принесу. Она оттаскивала его от стола, а он, будучи не в себе, вырывался, хватал картошку, тащил в рот, рычал, пыхтел, чмокал губами, заглянул в пустой котелок, пошарил еще в нем руками и отвалился на лавку успокоенный. Вечером Нюра зажгла лампу, стала стелиться. Отцу уступила печь, а себе накидала тряпья на лавку. Олимпиада Петровна отозвала Нюру в сторону, зашептала трагически: – Анна Алексеевна, я вас очень прошу. Сделайте что-нибудь с его одеждой. Так же нельзя, на это невозможно смотреть, у нас же маленький ребенок. – Я не пойму, про что вы? – вежливо улыбнулась Нюра. – Неужели не видите? – всплеснула руками квартирантка. – Да ведь она же сейчас уползет. – Она указала на шинель, висевшую на гвозде. Нюра поднесла лампу и отшатнулась: шинель была покрыта сплошным слоем белых шевелящихся вшей, словно соткана была из них. Нюра в жизни такого не видела. Зажмурившись, она схватила шинель двумя пальцами, вынесла, бросила на снег у крыльца. Вернулась, нашла в сундуке пару белья, оставшегося от Чонкина, дала отцу. То, что он скинул с себя, тоже сперва вынесла на мороз, а потом до трех ночи кипятила в большом чугуне. Соснувши всего ничего, затемно еще растопила баню, нажарила ее так, что бревна стали потрескивать, выделять смолу и запахли летом и лесом. А пока топила, наступил новый день, опять тихий, солнечный и морозный. Пошла за отцом, приволокла его, едва передвигавшего ноги. В бане стояли две бочки – одна с горячей водой, другая с холодной – и рядом разбухшая и черная от лет деревянная шайка. Нюра наплескала в шайку ковшом воды, поболтала рукой, повернулась к отцу: – Раздевайтесь, папаня! Отец разделся до вонявшего портянкой исподнего, подумал, стянул рубаху и стоял, переминаясь босыми ногами. – В кальсонах, что ли, будете мыться? – спросила Нюра. – Скидавайте. – Да ты что, Нюра, невдобно ж! – Вы что, папаня, чудите, – рассердилась она. – А ну, скидавайте! Мочалкой терла его осторожно, боясь протереть насквозь. Несколько дней жил он у Нюры, неспособный ни к какому общению, только ел, пил, ходил в уборную и спал. Спал с открытыми глазами. Нюра подходила, смотрела, вслушивалась, дышит ли. А когда начал оживать, то сны его стали чем дальше, тем беспокойнее. Он во сне скрипел зубами, стонал, кричал, вскакивал, безумно озирался и долго не мог уразуметь, где он и что с ним. Однако постепенно он поправлялся и, в конце концов, набрался достаточных сил для рассказа о том, что с ним случилось. 13 Помнишь, Нюра, ушел я в город. Женился на разведенке. Любой звали. Работала секретаршей у нашего начальника, у Лужина Романа Гавриловича. Через нее имел я от него разные снисхождения. Жили хорошо до самой войны. Ребеночка сделали, дочку. Люба по-городскому Викой ее назвала. Хорошая девчонка получилась, смешливая. А тут война, и часть личного состава перевели в действующую армию. А меня оставили по старости лет, и опять же через Любино ходатайство перед Романом Гавриловичем. И перевели надзирателем в следственную тюрьму. Работа хорошая, тихая, питание подходящее. Ничего, живу. Вдруг вызывает меня к себе ну сам начальник, сам Роман Гаврилович Лужин. Прихожу к нему, он из-за стола прямо выходит, ручку подает, по имени-отчеству называет: «Здравствуйте, Алексей Иваныч, садитесь, Алексей Иваныч, не хотите ли чайку, Алексей Иваныч, или коньячку, Алексей Иваныч?» И к маленькому столику подводит, и на кожаный диван садит, и коньяку стакашек, не большой, конечно, а маленький, так, чуть более рюмки, мне подает. А потом туда-сюда: как живете, как материально, если нужда, поможем, но и нам тоже очень чудовищно нужно помочь. Я, конечно, почему нет? Завсегда, говорю, Роман Гаврилович, говорю, готовый. К умственному делу не приспособлен, а по физической части, если чего принесть, унесть, дров наколоть, печи топить – это со всем тяготением и охотой. Да нет, говорит, не то. Принесть, унесть, на это ума много не надо, а есть такое дело, в котором нужны крепкий характер, сильная воля и твердая рука. Сейчас, говорит, идет схватка не на жизнь, а на смерть, и врагов надо уничтожать беспощадно, и что, говорит, Алексей Иваныч, ты об этом думаешь, что? Я, дурак, попервах подумал, что, как обычно, а что, говорю, мне, Роман Гаврилович, думать нечего, я думал, что года мои вышли, но ежели есть такая необходимость, то я, как все граждане, чего-чего, а голову свою за родину-отечество всегда положить готовый. Тем боле что в голове моей ценности особой нету, никаких таких умных мыслей в ней не рождается, ни для чего не пригодна, окромя ношения шапки или пилотки пятьдесят четвертый размер. Роман Гаврилович смеется. Ты что, говорит, Алексей Иваныч, хотя и с юмором, да ты что? Мы тебя на фронт посылать не будем и твою голову, какая она ни на есть, зазря тоже не покладем, а, напротив даже, к тебе поднагнем другие. Я по тупости сперва не скумекал, а он мне стал объяснять, а когда я понял, у меня, Нюра, волосы стали, можно сказать, торчмя. Он мне предложил работать бойцом-исполнителем, то есть по расстрелу врагов народа. И условия, говорит, хорошие, и зарплату повысим, и с жилищным вопросом разберемся, и паек дадим усиленный, кило хлеба, сто граммов масла сливочного в день, и после каждого исполнения стакан водки и бутерброд. А я говорю, нет, нет, Роман Гаврилович, хоть золотые горы, хоть самого расстреляйте, а этого я не могу. А не могу я, Нюра, ты знаешь, потому что вообще и прежде ни на что живое рука не поднималась, я даже курицу никогда зарубить не мог, соседа звал. Отчего надо мной все всегда смеялись: сельский, говорят, человек, а в коленках настолько слаб. Я это про курицу Лужину говорю, а он так это насупился, курица, говорит, тут ни при чем, курица птица безобидная, а вот враг народа – это не курица, а зверь хуже всякого хищника. И вообще, тебе чудовищное доверие оказывают, не то что там это, а ты еще выламываешься. Пойди, говорит, и крепко подумай. Ну, домой прихожу, а дома жена, и дочка полозает по полу. Туды-сюды. Любе рассказал, а она мне: ты что? Жить, говорит, тяжело, одна комната в бараке, да и та маленькая, продуктов питательных не хватает, дров купить не на что, а ты еще нос воротишь. А чего ты их жалеешь, этих-то самых? Тебе ж сказано, что это враги народа, и притом ты их не убьешь, так другой кто-то найдется, живы не останутся. И начала меня пилить, мужик, мол, ты, не мужик, а одно несчастье, и зачем я только с тобой связалась, и так далее и тому более, ела она меня, корила, а я всю ночь думал, думал, затылок в кровь расчесал, ну, думаю, ну, в самом деле, ну, работа она и есть работа, и кому-то ж и это надо делать, тем более что опять же враги народа, а если даже и не враги, то мое дело, как говорится, телячье. Это ж не я его приговариваю, а я только как инструмент. Палец на спуск нажал, и все равно это кто-то сделает. Ну, думаю, ладно, никогда не пробовал, но ежели зажмурившись и не сблизка… Короче, прихожу утром к начальнику. Ну, что? – говорит. Ладно, говорю, согласный. Ну вот, ну и молодец. Я в тебе, говорит, даже и не сомневался, потому что ты человек нашенский, корневой, и делу нашему, я полагаю, предан безмерно. А что касаемо людишек этих, с которыми придется работать, так ты ж понимаешь, что у нас кого зря не расстреливают, а если уж до того дошло, значит, чудовищно много он нашей родине, народу нашему вреда понаделал. И такого убить не жалко. Муху жалко, таракана жалко, курицу и того более, а такого врага не жалко. Ладно, значит, записали меня в исполнители, а ничего такого не переменилось, отдыхать, правда, больше стал. Раньше, бывало, сутки отдежуришь, двое свободный, а теперь трое. И, само собой, паек усиленный стали выдавать, и на квартиру очередь сразу же подошла. Роман Гаврилович сам лично с нами ходил, показал квартиру, поверишь, нет, в самом центре, трехкомнатная и с мебелью. Причем мебель… мы как туда вошли, я прямо своим глазам не поверил: то ли из ореха, то ли из корейской, что ли, березы, я в этом ни бум-бум, но, вижу, дерево дорогое. Мне, правду сказать, все равно, мне что стул, что тубаретка, было б на чем сидеть, а у Любы глаза загорелись, по комнатам шастает, все руками обеими общупывает, как на пианине играет, а люстра, говорит, что, хрустальная? А кожа на диване, спрашивает, настоящая? А шкаф, говорит, из какого дерева? А там еще и балкон, и уборная, а уборная-то, между прочим, знаешь какая? Вот не поверишь, там такая штука, как бы большой горшок, унитаз называется, бачок с водой и ручка подвешена. Дернешь за ручку, все сливается. А также ванна. Такое большое вроде бы как корыто и два крантика. Один крантик открутишь – холодная вода бегет, второй открутишь – текет горячая. И Люба все это, само собой, перетрогала, перекрутила, а когда спальню увидела, так и вовсе ошалела. Кровать такая, знаешь, шириной, как отсюда дотуда, спинки деревянные, резные, со зверскими головами, а еще пуховые подушки, атласное одеало и покрывало с кружевами. Люба прямо чуть ума не лишилась. Неужто и это будет нашенское? А почему ж нет, говорит Роман Гаврилович, конечное дело, вашенское, почему ж другие люди могут так жить, на кроватях таких кувыркаться, а вы не можете? И ко мне обертается: тебе-то, хозяин, квартирешка наравится или же нет? А я говорю, ну как же может не наравиться, да это же, говорю, роскошь такая, да это же прям дворец, здесь небось буржуи какие-нибудь жили. Ну да, говорит, да, сперва белые буржуи, потом красные, но мы тех и этих подобрали. Ну, подобрали, подобрали, мое-то дело, обратно ж, телячье, заглянул я в третью комнату, вижу портрет: командир какой-то в больших чинах, два ромба в петлице, но без фуражки. Голова бритая, как, между прочим, у Романа Гавриловича, девочку на плечи себе посадил, и оба смеются. А девчонка ну точь-в-точь моя Вика. Я спрашиваю: кто такой? А это, говорит Роман Гаврилович, и есть этот самый красный буржуй, который здесь жил и за счет рабочих и крестьян чудовищно жировал. И тут же: да, между прочим, совсем забыл, мол, тебе сказать, завтра у тебя кой-какая работенка предвидится. Так что ты сегодня отдыхай, расслабься, водчонки выпей, если желаешь, а завтра к девяти утра приходи прямо к начальнику тюрьмы товарищу Пешкину. Договорились? – спрашивает. А я гляжу, как Люба по квартире с вытаращенными глазами бегает, ладно, говорю, договорились. И ничего такого даже и не подумал. А потом домой как пришел, как вспомнил, и прямо сердце у меня оборвалось. Люба, говорю, ты слыхала, чего Роман Гаврилыч сказал? А она: ну, слыхала, ну и что? А сама тряпки перебирает, думает, чего выкинуть, чего для новой квартиры оставить. И ночью мне свои планы выкладывает: кровать, мол, задвинем в угол, а стол, наоборот, посередь комнаты поставим. На балконе, говорит, цветы разведу. И того не понимает, что мне сейчас ни до столов, ни до цветов никакого такого дела нету. Всю ночь я проворочался, только к утру заснул. А утром Люба будит, вставай, говорит, уже приходили, тебя спрашивали. Я, значит, встаю, умываюсь, одеваюсь, завтракаю, а сам просто вот ничего не соображаю. А Люба говорит: я вижу, ты не в себе, пожалуй, я тоже с тобой пойду. Ну, значит, оделась, губы накрасила, взяла меня под руку и ведет. Так это вдвоем являемся к начальнику тюрьмы, а там уж собрались Лужин, прокурор, начальник тюрьмы Пешкин, старший надзиратель Попов Василий, еще два надзирателя и еще два человека неизвестные. А Лужин спрашивает: чего это вы вдвоем? А Люба отозвала его в сторонку и давай ему нашептывать, потом-то я узнал, просила разрешить ей тоже присутствовать для поддержки, значит, меня. А поскольку она у них своя была, то Лужин, хотя и неохотно, но согласился. Потом подходит ко мне и дает мне, значит, наган и говорит вот, Беляшов, тебе оружие, и из этого, говорит, нагана по врагам нашей революции, нашей власти и народа много уже пуль выпущено, сегодня и тебе доверено его в дело употребить. Я ничего не говорю, беру, значит, этот наган, сую в кобуру, а руки как ватные и иголками как будто наколоты. И вот ведут меня в камеру смертную, а я себя чувствую так, будто самого туда ведут на расстрел. Ну, где эта камера, я и раньше знал, ребята показывали, но сам я к ней никогда даже не приближался. А тут подошел. На самом деле это не одна камера, а две. Сначала вроде как бы предбанник: пол цементный покатый, а посередке дырка вроде мышиной норы. А за предбанником, обратно, железная дверь с глазком. Я подошел, глянул, вижу: там лампочка светит, и человек на табуретке сидит, газету читает. С виду еще крепкий, голова, само собой, бритая, видно, почуял, что там кто-то в глазок смотрит, поворачивает голову ко мне, а гляжу: батюшки, так это ж тот самый, который там, на портрете! И представляешь, как я себя чувствую! А Лужин достает из кармана часы, смотрит, ну что, говорит, товарищи, пожалуй, приступим. Открывай, говорит, надзирателю. Тот тихонечко подошел, ключ еле слышно вставил. Потом – раз! – дверь раскрылась, и все туда в камеру ворвались, прямо как звери. Гляжу на бритого, он как нас увидел, так прямо в один момент и весь так вот с лица стал белый, затрясся и навонял жутко. А тут ему черный мешок на голову – раз! Руки назад закрутили и – бегом-бегом – волокут его в первую камеру и прижимают головой к дырке. А я стою и смотрю, как в кино, будто меня это вовсе не касается. Слышу, кто-то кричит мою фамилию, но опять же как бы во сне. Потом смотрю, подбегает ко мне Лужин, весь красный, что стоишь, туда тебя и туда, кто-то меня в спину толкает, я наган из кобуры вытащил, к голове приставил и слышу из-под мешка такой это тихий голос: – Пожалуйста, поскорее. Я и рад бы поскорее, да рука сама туда-сюда дергается, а палец не слушается, как деревянный. Лужин кричит: стреляй, мать твою перемать, а я ы-ы-ы, рука прыгает, а палец не гнется. Попов Василий выхватил у меня револьвер, позвольте, говорит, товарищ начальник. Нет, кричит Лужин, нет. Пусть учится. А если сам не может, пусть, мол, жена покажет, кто из них мужик, а кто баба. Я прямо так и ахнул, как же можно такое женщине предлагать, кричу: Люба, Люба! А Люба с такой это, представляешь, улыбочкой говорит: – А что? Я могу. – Можешь? – говорит Лужин. – На! Забрал у надзирателя наган, отдает Любе. Люба берет наган, спрашивает, как держать, на что нажимать, приставляет к приговоренному, потом поворачивается и спрашивает, куда стрелять, в висок, мол, или в затылок? Тут, Нюра, и Лужин не выдержал: – Стреляй, кричит, мать твою так! – И собакой ее в женском роде назвал. А она повернулась к нему и обратно все с той же улыбочкой: – Что-то и вы, говорит, товарищ начальник, нервничаете. И опять приставила наган, руку вытянула, сама отодвинулась, юбку подобрала, чтоб не забрызгать, а глаза все же зажмурила… Выстрела я не слышал, был уже в обмороке. Очухался в коридоре. Попов Василий воду мне на морду льет и по щекам хлопает. А потом, что ж ты думаешь, меня обратно перевели в рядовые надзиратели, а ее – поверишь, нет? – взяли бойцом-исполнителем. И квартиру мы ту получили. И на кровати на той вместе спали. И вот там я заболел. Приду домой, не могу найти себе места. Сяду на стул, тут же вскакиваю, здесь же сидел тот, которого застрелили. Аппетит потерял, кусок в глотку не лезет. По ночам спать не могу, мне все тот человек снится. И все повторяет одно и то же: «Пожалуйста, поскорее». Просыпался я всегда с криком. А Люба ко мне: ну что ты, что ты! Да иной раз начнет ластиться да подкатываться, чтобы свое удовольствие справить, и я вроде тоже не против, но потом вспомню, как она с наганом стоит и юбку свою подбирает, и меня тут же начинает тошнить не в каком-то смысле, а прямо по-настоящему, однажды и до уборной не добежал, вырвало в коридоре. И так вот я жил, жил, жизни не радый, и руки хотел уж на себя наложить, а тут вызывают меня на комиссию и говорят: вы со своей службы временно отзываетесь на оборонные работы. И вот послали меня в Тульскую область против танков канавы рыть, ну а там меня всего как есть облапошили. Шапку украли, рукавицы украли, я туды-сюды к начальству, а они говорят, наше дело маленькое, мы часовых к вашим рукавицам приставить никак не можем. И заставляли работать. И вот я там совсем обморозился и тифом заболел, списали меня подчистую, иди, говорят, папаша, куда хочешь, может, хоть дома помрешь. Я, конечно, мог бы вернуться к Любе, да как вспомню, так не могу. Вот и пришел к тебе. 14 Как представишь себе, на каком волоске висит и дрожит комок нашей жизни, так невольно склонишься к мысли, что это чудо великое, когда тому комку удается провисеть хоть несколько лет, не говоря уже о десятках, которые нам с вами выпали, добрый читатель. У иных время жизни исчисляется днями, а кому природа как будто пожалела часов даже лишних выделить, чтоб посмотреть хоть, как солнышко светит, хоть материнскому лицу улыбнуться. С Нюрой чудо не подружилось. Сбегала она с крыльца почты, поскользнулась на заледенелой ступеньке, ударилась с размаху затылком, а боль в животе только после почувствовала. Зато такая боль, словно вилами ее насквозь пропороли. А тут же и схватки начались. На крик ее сбежались товарки по работе, перенесли на руках через дорогу в амбулаторию. Там, в коридоре, не добравшись до фельдшерицы Алевтины Кузминичны, она легко родила недоноска мужского пола весом меньше одного килограмма. Чахлый ребенок три дня и три ночи кричал почти что без перерыва, а четвертой ночи не пережил. Амбулатория войной была опустошена. Ни медиков, ни медикаментов в ней не хватало. Было бы это все, может, и выжил. Дальше могло и вообще все сложиться иначе. Может, обнаружился бы в нем недюжинный интеллект и талант, и стал бы он писателем или физиком-теоретиком, а то и оперным певцом. Могло бы быть и попроще: получил бы образование пять-шесть классов, кончил бы курсы трактористов или шоферов. На гармошке бы научился играть, девок приманивать. В армии отслужить успел бы еще до Афганской войны да жениться. Женился бы на бабе пышнотелой да теплой, поколачивал бы ее по пьяному делу, любя и не шибко, а она б ему детишек нарожала одного-двух, не более. Более при наших зарплатах он бы не потянул. Ну все это бы-бы-бы, а могло и по-другому получиться. Подрос бы, связался с плохой компанией, школу бы бросил, пить начал, курить, колоться, воровать, попал бы в тюрьму или психушку, а то и бомжом бы стал, по помойкам бы шастал. Всяко-всяко могла судьба сложиться. Могла бы и так, что мать не рада бы была, что родился и не помер в младенчестве. А так, что гадать, помер младенец, ничего хорошего не увидев, но и не согрешивши ни разу, и потому достойный места в раю. Помер, и смертью этой природа как бы стерла последнюю улику Нюриной связи с пропавшим возлюбленным. Домой она возвращалась такая слабая, что и ноги не держали. Хорошо, попалась с лошадью Тайка Горшкова, довезла. Было темно уже, когда Нюра вылезла из саней и приблизилась к дому. Еще дверь не открыв, услышала запах, от которого давно отвыкла. Вошла в избу, при свете керосиновой лампы увидела: за столом отец, Олимпиада Петровна и Вадик пируют. Из котелка вареное мясо руками тащат и чавкают громко, как поросята. – Приятного аппетита, – сказала Нюра. – Спасибо, – отозвалась Олимпиада Петровна. – Нюра! Дочка! – спохватился отец. – Слава богу, возвернулась. А где ж ты была, чо делала? – А ты не знаешь? – спросила Нюра. – Ну откуль же мне знать-то, доченька? Ты ж мне разве чо говоришь? Куды ушла, когда придешь, меня в известность не ставишь. Да что же с тобой случилось-то? – А то и случилось, что ребеночка родила, а он помер. Даже как назвать его еще не придумала. Сказала и удивилась собственному спокойствию, как будто о чем-то обыкновенном сказала. – Ой! – вырвалось у отца. – Ой, Нюра, да что же это, да как же это? – Боже! – присоединилась Олимпиада Петровна. – Боже, какое несчастье. Как же это, Анна Алексеевна, такое случилось? – Случилось, – сказала Нюра и стала снимать шубейку. Отец подскочил помочь, бормоча: – Ой-ёй, как нехорошо, Нюринька. Но знаешь, может, он еще посмотрит оттеда сверху-то на нашу житуху, как мы здесь маемся, и скажет: слава тебе господи, что прямым рейсом попал сразу на небо. Ты садись, Нюр, покушай, – стащил с нее шубейку. – Садись с нами, это, покушай. Она, голодная, долго упрашивать себя не заставила. Села за стол, схватила кусок мяса, впилась в него зубами. – Вкусно? – спросил отец. – Правда, вкусно. Жестковато маленько, а так ничего. Жестковато не жестковато, а стала рвать зубами с жадностью. Оголодала и давно мяса не ела. – А где ж мясо-то взяли? Олимпиада Петровна встала и ушла к себе. – Дядя Леша Борьку зарезал, – сказал Вадик. – Ну зачем же ты так говоришь? – упрекнул отец. – Ты знаешь, я и курицу зарезать не могу, не то что животное. – Повернулся к Нюре: – Плечевой зарезал. Я его попросил, а он зарезал. Да себе вот такой кусок взял. Я говорю, куда ж тебе столько, а он говорит, а ты что думал, задарма, что ли, я тебе буду пыхтеть? Нюра перестала жевать и застыла с открытым ртом как заколдованная. С тем же выражением повернулась и уставилась на отца. – Да ты чего, Нюр? – забеспокоился отец. – Да ты чего это так смотришь? Да ты не серчай, Нюр, не надо. Это ж не человек, это ж животный. Он без толку бегает как собака, а люди, Нюр, люди, люди-то ходют голодные. Нюра, закрыв рукою рот, кинулись из избы. У крыльца ее долго рвало. Она думала, что умрет, и не хотела противиться смерти. Она потеряла сознание, но ненадолго, а когда очнулась на том же месте, над ней без шапки стоял отец и тряс ее за плечи. – Да ты что, Нюрок, да ты что? – Ах ты мать твою ети! – Нюра вскочила на ноги, кинулась на отца с кулаками. Он – бежать, она схватила грабли и бросилась за ним! Догнала его на дороге и со всего маху опустила грабли ему на голову, но попала не железом, а черенком, который переломился. Отец схватился за голову и сел на снег, обливаясь кровью. Она перепугалась, села рядом. – Папаня, милый! О господи, да что ж это я наделала! Потом дома обмывала его, перевязывала, плакала над ним, над Борькой, над своей судьбой. Ночью у нее поднялась температура и начался бред. Она болела три дня, а на четвертый проснулась с ясной головой и поняла, что придется жить дальше. 15 Когда морозы спали, Нюрины квартиранты переехали в комнату при школе. Олимпиаде Петровне дали ее с условием, что она будет вести первый и третий классы. Нюра осталась с отцом, который постепенно поправлялся. Кожа на лице порозовела, морщины разгладились. Бриться стал куском стекла через день. В конце же апреля пришло ему необычное письмо – не треугольник, как остальные, а в конверте. Люба писала ровным кудрявым почерком, что живет одна, мужчин к себе не допускает, ведет уравновешенный образ жизни. Вика растет смышленой девочкой, уже знает буквы и даже умеет писать слово «папа». А начальник Роман Гаврилович Лужин несколько раз о нем спрашивал, жалел, что так все получилось, и обещал, если Беляшов вернется, подыскать ему работенку полегче. Прочтя письмо, отец вернул его обратно в конверт и положил в карман гимнастерки. Но после Нюра видела, что отец часто вынимает это письмо, смотрит в него, шевелит губами и думает о чем-то долго и тяжело. А потом Нюра да и некоторые соседи стали замечать за Алексеем Ивановичем, что в теплые дни он в телогрейке, ватных штанах и валенках выбирается из дому, садится на крыльцо, берет в руки палку и, держа ее в виде пистолета, целится в проходящих мимо. Видимо, собирался он вернуться к Любе и готовил себя к возможному трудоустройству. Но тренировки его оказались напрасными. Как-то Нюра кормила его щами из мерзлой капусты, а он, не донеся очередную ложку до рта, вдруг захрипел, выпучил глаза и, расплескавши щи, стал трясти ложкой, как будто собирался кого ударить. – Папаня! – закричала Нюра. – Вы что? Но он только хрипел, тряс ложкой и пучил глаза. – Папаня, – догадалась Нюра, – вы помирать, что ль, собралися? Он перестал хрипеть и трястись, положил ложку на стол, посмотрел на Нюру осмысленно. – Кажись, да, – сказал. И помер. 16 По деревне разнесся слух: Иван прислал-таки Нюре письмо. Источником слуха была Нинка Курзова, ближайшая подруга Нюры и ее доверенное лицо. Она по секрету Тайке Горшковой рассказала, а та по секрету Надьке Косорукой, а Надька опять же по секрету соседкам ближним и дальним, и так разошлось, будто Нюра приходила к Нинке и читала ей письмо, будто только что полученное. По виду письмо вроде как настоящее. С адресом, с указанием, что передать в личные руки, и штемпель почтовый приляпан, но почерк-то, Нинка знает, без сомнения, Нюркин. Бабы сперва долго не верили, потом решили, что Нюрка от всех своих несчастий в уме пошатнулась, и стали, иные не без ехидства, а прочие по простодушию, приставать, мол, если твой мужик объявился и пишет, то не только Нинке, а и нам почитала бы. Нюра сперва отнекивалась, а потом согласилась. Вечером, в субботу, после бани, сошлось у Нюры в избе все женское население. Пришли Нинка с дитем, Тайка с двумя. Пришла баба Дуня с фляжкой самогона. Добавились две девушки-близняшки Манька и Зинка Четоровы, Надька Косорукая и Клавдя, чернявая баба из эвакуированных, по прозвищу Чернота. Про Черноту говорили, что она сидела в лагере по уголовному делу, с тех пор хранит на себе разные наколки, одна, главная, на животе: «Здесь лежал мой милый». Была она баба безвредная, но от здешних отличалась и видом, и ухватками, тем, что всегда курила толстые и неумело слепленные самокрутки, а чувство удивления выражала восклицанием: «Ехтиёх!» Что означало, кажется: «Эх, ты, ох!» Сошлись бабы в Нюриной избе с вежливыми недоверчивыми улыбками. Кто затем, чтобы потом посмеяться, кто – просто провести время нескучно. Расселись кто где. Нюра, не пожалев керосину, засветила лампу семилинейную, фитиль открутила до самого яркого. Развернула треугольник, разгладила аккуратно, осмотрела слушательниц и начала, волнуясь: «Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван. Извините, что долго не писал, постольку, поскольку был занятый уничтожением немецко-фашистских захватчиков, которые вероломно напали на нашу страну, убивают стариков и старух, насильничают и вообще ведут себя безобразным способом, как настоящие свиньи. Приходится вести против них неравные воздушные бои, летая на всяческих аэропланах со стрельбою из пулемета. За время, что мы с вами не виделись, удалось мне в неравном воздушном бою подстрелить несколько бомбовозов, а также живую силу и танков противника. Только вы не думайте, что я только летаю и только стреляю по бомбовозам, или по танкам, или по живой силе противника, а о вас никогда не думаю. Нет, любимая наша Нюра, летая на аэропланах и ведя смертельные схватки в неравном воздушном бою, я постоянно воспоминаю вашу фигуру, ваши глаза, и щечки, и носик, как мы с вами жили, целовались и миловались для совместного счастья. И все это я когда вспоминаю, то любовь моя к вам, милая Нюра, возрастает с еще большею зверскою силой, и так же – ненависть к фашисту-врагу. Также я думаю и уверен впоследствии, что вы меня тоже со временем не забываете, думаете обо мне, как я здесь сражаюсь, и беспокоитесь за мою молодую жизнь и здоровье. А я тоже за вашу. На этом сердечно заканчиваю, жду ответа, как соловей лета, и желаю вам всего хорошего в вашей молодой и цветущей жизни, ваш муж Иван». Вообще-то, у нее было написано просто «ваш Иван», но, дочитывая письмо, она решила устно усилить впечатление от подписи и прочла не «ваш Иван», а «ваш муж Иван». К прочитанному бабы отнеслись по-разному. Некоторые во все поверили сразу. И тут нечему удивляться. Большинство людей, не обладая собственным развитым воображением, не могут себе представить, что кто-то им обладает и может описать что-то, чего не было в жизни. Сами вообразить ничего не могут, но к воображенному другими весьма восприимчивы и потому безоговорочно верят всему, о чем читают в романах или что видят в кино. Это им помогает все увиденное переживать искренне и глубоко, с радостью и слезами. А другие, меньшинство, не верят никогда ничему, и собственного воображения не имеют, и к чужому глухи, никакие тексты или картины их совершенно не трогают, на задевают, не вызывают улыбку и не вышибают слезу. Так что бабы, Нюрины односельчанки, почти все сразу во все поверили, тем более что письмо было прямо как настоящее. Как положено, с адресом получателя, с почтовым штемпелем, да и трудно было себе представить, что Нюра сама такое выдумала из своей головы. Иные не совсем поверили, но заинтересовались и пожелали услышать продолжение. И пожалуй, одна только Нинка Курзова по тупости своей не поверила ни одному слову, отнеслась к прочитанному с полным пренебрежением, чего, однако, Нюре в глаза выразить не решалась, а за глаза изображала свою же подругу как чеканутую. Как бы кто ни отнесся, а в следующую субботу опять собрались бабы у Нюры и в тишине, нарушаемой только хрустом разгрызаемого жареного гороха и жужжанием веретена, прослушали очередное послание: «А еще сообщаю вам, Нюра, в краткости своего письма, что вчерась, токо мы сели завтрикать, как раздался крик нашего командира «тревога!», и зеленая ракета оповестила о том, что приближаются вражеские бомбовозы, и командир приказал нам вступить с ними в неравный воздушный бой. И я немедленно сел в свой самолет и поднял его в воздух. Поднялся я, дорогая Нюра, выше облаков. И вижу: летит на нас целая, можно сказать, армада, и тогда я приблизился и стал стрелять по ним из своего пулемета. И когда я вдарил первую очередь трассирующими снарядами, я увидел, как загорелся один самолет, а потом второй, третий и четвертый, и все четыре попадали на землю…» – Надо же! – восхитилась Тайка Горшкова. – Ехтиёх! – отозвалась Чернота. «…Это была тижолая работа, Нюра. Некоторые люди думают, Нюра, что это легко сбивать вражеские самолеты. А это нелегко. Потому приходится, сражаясь, совершать несколько фигур высшего пилотажа и летать как в обыкновенном положении, так и кверху колесами. А еще, конечно, надо о том подумать, что там, в этих вражеских самолетах, тоже сидят люди, такие же, вроде нас с вами, только что говорят по-другому. И, может быть, у них тоже есть и жены, и дети, и родители, а также всякие другие родственники, дальние и близкие, и им тоже бывает очень неприятно, когда приходит к ним похоронка, что он погиб смертью храбрых за родину и за Гитлера. Но что же делать, Нюра, если идет война и эти люди не хотят понимать, что и у меня тоже есть кто-то, кто дорог моему горячему воинскому сердцу? Кто мне дорог, это я имею, конечно, в виду вас. И когда я вспоминаю, Нюра, вас, ваши глазки и вашу улыбку и то, что немецко-фашисты сделали с вами, отнявши вашу корову, то с новой утроенной силой начинаю бить этих стервятников. И вот которых я побил, а которые бросились наутек, но один наглый продолжал свой полет дальше, а у меня уже нету патронов, и кончились боеприпасы, и бензину тоже всего ничего. Но тогда из последних сил догнал я этого уходящего стервятника и всей мощью ударил его своим тарантом…» – А что такое тарант? – спросила одна из близняшек. – А это там на самолете имеется такая как бы дубина, – объяснила Горшкова Тайка, – когда патроны кончаются, так бьют обыкновенно тарантом. «…Вот ударил я его своим тарантом и вижу: самолет загорелся, а летчик схватился за голову и кричит: капут, капут. А когда я спустился на землю, то ко мне подошел наш командир и сказал: «Ты, Ваня, очень хорошо сражался сегодня в неравном воздушном бою, и я тебя за это награждаю красным орденом Боевого Красного Знамени». И так вот я по ночам, когда, бывает, после неравного воздушного боя не спится или, допустим, клопы кусают, и думаешь обо всей прошедшей жизни, я думаю, что было у меня такое счастливое время, когда мы с вами встретились в деревне Красное, и что если бы не эти проклятые немцы, то мы создали бы крепкую и дружную нашу семью, и вы бы рожали детишек, и воспитывали, а я бы работал в колхозе или же на заводе. И за вами бы всегда ухаживал со всей моей сердечностью и уважением». Слушая это, обе близняшки пустили слезу, а Зинаида Волкова зарыдала и с плачем выбежала из дому. Так и пошло. По субботам бабы шли в баню, потом к Нюре. Некоторые со своими скамейками и табуретками, с рукодельем, иной раз и с угощением каким-никаким. Собирались, грызли жареный горох, когда получалось, пили чай вприкуску или вприглядку, кто вязал, кто искал вшей в голове соседки, слушали, вздыхали, обсуждали, плакали, рассказывали про своих, вспоминали прошлую жизнь, думали о будущей, от которой, впрочем, особых радостей не ожидали. И уже стало это таким правилом, что сходились каждую субботу без предупреждения. Сходились, слушали, обсуждали и расходились с надеждой на неизменное продолжение. Еженедельное слушание Нюриных писем стало для этих женщин приблизительно такой же насущной потребностью, как для будущих поколений регулярное поглощение телевизионных сериалов. Даже и жили от субботы до субботы, от одной серии до другой. А для Нюры подготовка к очередной субботе стала ежедневной работой. Бабам-то что! Десять-пятнадцать-двадцать минут послушали и разошлись, а для Нюры это каждодневный непростой труд, родственный писательскому. Жила она эти годы в постоянном творческом напряжении, собственная фантазия обогащалась обработкой собранных материалов. Что в газете прочитает, что услышит по радио и от людей, все оценивает, не подойдет ли ей. Отсюда были и описание разных подвигов, и ночные бои, и дальние бомбардировки, и вынужденные посадки, и прыжки с парашютом. И стала эта сочиняемая ею мнимость главным и единственным смыслом ее настоящей реальной жизни. 17 Нинка Курзова чем дальше, тем более ревновала. И однажды сказала Тайке: – Вот интересно, ходют все к Нюрке, ходют. Все знают, что сама себе пишет, а ходют. Уж чем ее выдумки слушать, пришли бы ко мне. Мой-то мужик невыдуманный. – Невыдуманный, а пишет глупо. Стихами. Пушкин! Ты ж сама его читать не хотишь. А ее выдуманный такое надумает, что прямо сердце холонет. – Надо ж, – дивилась Нинка. – Холонет сердце. А чего ж там холонуть? Нинка ходила, завидовала, ревновала и однажды взяла да сама сочинила письмо как бы от Николая, но не в стихах. Созвала баб в воскресенье, даже киселя овсяного на всех наварила. Бабы пришли, киселю дармового охотно поели, горох погрызли, веретено покрутили, послушали вежливо, но никто ни разу не заплакал, не засмеялся. Не талантливо это было, не смешно, не грустно, неинтересно. И в следующий раз пришла только Зинаида Волкова, скорее ради киселя, чем для чего другого. Нюре сперва с непривычки трудно было к каждой-то субботе новый сюжет сочинять, но постепенно разогрелась. И пошла, пошла писать текст за текстом, излагая истории о совершенных Иваном подвигах, полученных за это наградах, и по лестнице воинских званий тоже героя своего постепенно продвигала все выше и выше. А кроме того, всегда в письмах была тема страстной любви и отклика на события реальной Нюриной жизни. «Здравствуйте, Нюра, добрый вам день или вечер, а может быть, утро, как у меня! У меня как раз утро. Проснулся я сегодня оттого, что тихо было в нашей Энской части, и хорошо так вокруг, и солнышко светит, и птички поют, как будто никакой войны не было и нет, и проснулся я оттого, что чувство меня разбудило такое, что вот не один я на целом свете, есть еще одна душа, такая же вроде, как и моя, и даже, может быть, не душа, а половина души, половина моя и половина ваша, и вот половины эти тянутся друг к другу и растягиваются в стороны навроде простыни, и такой широченной, что закрывают все на свете. И вот как стянутся эти две половины, как сойдутся, так можно будет сразу и умереть. Потому что, как я думаю, счастье самое большое – это такое счастье, от которого умирают. А во всем остальном у нас хорошо и спокойно. Вчерась летал я обратно на боевое задание, и напали на меня одного шесть, а может, и более ихних бомбовозов, и всех их я побил из своего пулемета, но меня один тоже сзади подло ударил своим тарантом, и пришлось мне спуститься на парашюте. А командир наш встретил меня внизу и говорит: поздравляю, будешь ты теперь в звании капитана. На этом краткое свое повествование с сожалением завершаю, остаюсь к вам с любовью на годы длинные, на веки долгие, с нежностью изумительной ваш Иван». Тот не писатель, кто сам не верит в то, что он пишет. Для писателя граница между реальностью реальной и реальностью воображенной зыбка, легко размывается, сливая эти реальности воедино. Если бы спросить Нюру, чтоб честно сказала, верила она в свои выдумки или не верила, она не смогла бы ответить определенно. Потому что не писала, а записывала слова, диктуемые ей ее воображаемым адресатом. Писала и видела перед собой своего возлюбленного четко и ясно, как он садится в самолет, как вылезает на крыло и спрыгивает на землю, как, склонясь над листом бумаги, описывает свою жизнь. Пока писала, иной раз и отдавала себе отчет, что пишет сама, а законченное письмо берет его в руки, словно оно и в самом деле прибыло издалека. И, бывало, сама себе начнет перечитывать и улыбается или плачет. И бабам читая, переживала все заново. 18 Тайке Горшковой пришла похоронка, она выбежала на мороз в одной рубашке, каталась по снегу, кричала на всю деревню. Нюре стало неловко, что она одна такая удачливая, – Иван ее воюет, не зная никаких неприятностей, – и к следующей субботе подоспело от него сообщение, что в неравном воздушном бою он был ранен, опять спустился на парашюте и попал в госпиталь. И оттуда написал, что «как только очнулся в сознании, открыл глаза, смотрю и понять не могу, где это я нахожусь и каким это путем я здесь очутился. И вот теперь лежу и, обратно закрывши глаза, думаю о вас, вспоминаю вашу наружность, и ваш голос, и ваше дыхание. А санитарки здесь все красивые, но красивше вас никого нету». В письмах содержались разные наставления на все случаи жизни. Иван просил Нюру беречь здоровье и жизнь, из жаркой избы не выбегать на мороз незакутанной и не полоскать белье на реке, пока лед полностью не установится. А также следовали подробные объяснения, как хранить картошку, рубить капусту или подправить крыльцо. Почему-то автора волновали национальные проблемы, он их касался не раз и все в таком духе: «А некоторые говорят, что немцы это особо зловредная нация, а я так скажу вам, дорогая Нюра, что нации все бывают друг другу равноценные, отличаются только цветом волос или глаз да по-другому еще разговаривают, а в остальном все исключительно такие, как мы, окромя цыган. Вчера пришло мне письмо от товарища Калинина, он сообщает, что награжденный я теперь еще один раз орденом Ленина». Были соображения насчет наилучшего устройства жизни в данных условиях: «А женщинам, которые слушают мои письма, передайте, что жизнь ихняя ныне такая тяжелая, что ни в сказке сказать, ни пером описать, но ничего не поделаешь, вот такая война. А после войны тоже ничего хорошего не предвидится, потому что количество нашего брата со временем течения войны постепенно уменьшается, а я так думаю, что если бы у нас ввести хотя бы на время мусульманские правила, у них же на одного мужика жен бывает и шесть и десять, и так тогда мужчин всем хватает. Я не потому, что за такой разврат, но жалко мне, Нюра, очень жалко всех женщин, уж до того жалко, что на всех бы сразу женился и всех бы сразу пригрел. Но на самом-то деле у меня никого нет и быть не может, кроме вас одной, с чем и расстаюсь до следующего моего письма, которое будет написано через неделю». От заботы об обездоленных женщинах и от хозяйственных советов он опять переходил к описанию подвигов, полученных за них правительственных наград и воинских званий. 19 К концу войны удостоился Иван звания Героя Советского Союза и чина полковника. Нюра знала, что за полковником идут генеральские звания, но поднять своего возлюбленного до таких высот не решилась. Окончание войны жители Красного встретили кто радостно, а кто с плачем. Бабы, к кому возвращались мужики, радовались, а те, к кому нет, еще больше свое горе горевали. Никто не знал, кто и когда прибудет, некоторые женщины ходили в Долгов на станцию регулярно, как на дежурство. И Нюра тоже ходила вместе с другими. Она сама так поверила своей выдумке, что, приходя на станцию, вглядывалась во всех появлявшихся там нечасто полковников, иногда, впрочем, смотрела и на тех, кто чином пониже. В Красное вернулись с войны всего три мужика. Из них целый только один Мякишев, а остальные – Плечевой без руки и Курзов без глаза. Каждый день по дороге на почту Нюра сворачивала к станции, встречала очередной поезд, толклась среди прочего люда, осматривала украдкой спускавшихся на перрон пассажиров и уходила в опустошении. И в конце концов коротко и сухо написала сама себе извещение: «Настоящим сообщаем, что ваш муж геройски погиб в неравном военно-воздушном бою с фашистским стервятником». Надо было поставить подпись, и она написала сначала должность: «командир Энской части», потом звание «генерал-майор», потом решила, что это слишком, переправила на «генерал-лейтенант», подумала, что это маловато, переписала все от начала до конца, обозначила подписавшего «генерал-капитаном», а фамилию и тут не придумала, поставила закорючку и зарыдала… 20 …В конце сороковых годов появились в деревнях фотографы-шабашники. За небольшие деньги, а то и за натуральную плату продуктами, увеличивали фотографии, а если надо, приукрашивали, подмолаживали, одевали получше. Один такой, в длинном до пят суконном пальто, в шляпе с опущенными полями, с ящиком через плечо, постучался к Нюре. – Ну что, хозяйка, будем делать портреты? – Чего? – переспросила Нюра. – Увеличиваю фотографии. Из мухи делаю слона, из маленькой карточки большой портрет. Одинарный стоит пятнадцать рублей, двойной – четвертак. Он открыл папку и стал показывать ретушированные фотопортреты разных людей и то, из чего они были сделаны. Подобные творения Нюра уже у кого-то видела и не раз думала, как бы и ей заказать нечто подобное, но не знала, где и как. А тут подвернулась такая оказия. Она пригласила фотографа в избу, показала ему карточки – свою и Ивана. Снимок Ивана, пришпиленный булавкой к стене, был маленький и выцвел. Человек, на нем изображенный, виден был еле-еле и выглядел, как заключенный: голова стриженая, глаза большие, вытаращенные. На обороте осталось посвящение: «Пусть нежный взор твоих очей Коснется копии моей, И, может быть, в твоем уме Возникнет память обо мне. Нюре Б. от Вани Ч. в дни совместной жизни». – Муж? – спросил фотограф. – Муж, – обрадовалась она вопросу. – На войне погибши. Герой Советского Союза был, полковник. – Понятно, – сказал фотограф. Ему в его практике и генералы встречались. – Так, может, его в полковничьей форме, с орденами изобразим? – А можно? – удивилась Нюра. – Все можно, мамаша, – сказал фотограф. – Десятку накинешь, мы твоего мужа хоть в генералы произведем, а добавишь еще пятерик, то и маршалом сделаем. Согласна? Как, в фуражке будем делать, в папахе или без ничего? – В летчиской фуражке можно? – спросила Нюра. – Можно в летчиской. Так и договорились. И неделю спустя появился на стене у Нюры портрет, сделанный точно, как было заказано. Сама Нюра в строгом темном жакете, в белой кофточке, и коса уложена вокруг головы. Рядом с ней лихой военно-воздушный полковник в фуражке с кокардой, в золотых погонах со звездами, на груди с обеих сторон ордена, а слева над орденами Золотая Звезда Героя. Может, полковник был не очень похож на Ивана, да и сама Нюра на себя не очень-то походила, но портрет ей понравился. Так Иван Васильевич Чонкин был похоронен и увековечен. Но преждевременно. Часть вторая Превращения 1 Ясным солнечным днем в конце июня 1945 года по мощеным улицам маленького немецкого городка Биркендорф запряженная парой веселых упитанных лошадей шибко катила телега на высоких колесах с железными ободами. Она была загружена пустыми продуктовыми ящиками и так громыхала на неровном булыжнике, что в ближайших домах дребезжали стекла, и жители испуганно вздрагивали, думая, что опять канонада. Но, выглянув на улицу, тут же успокаивались, а восприимчивые к смешному даже и улыбались. На облучке, широко расставив ноги в наспех наверченных обмотках и давно не чищенных американских ботинках, сидел, слегка отклонясь назад, советский солдат небольшого роста, щуплый. Голова его была обвязана грязным бинтом, края которого распушились и свисали клочьями из-под пилотки. На груди болталась одна-единственная медаль «За освобождение Варшавы». Настроение у освободителя Варшавы, видимо, было хорошее. Крепко держа в растопыренных руках вожжи, он под грохот ящиков и колес громко распевал песню, которой совсем недавно его научил аэродромный каптерщик старший сержант Кисель: Ком, панинка, шляфен, Дам тебе часы, Мыло и тушенку, А ты скидай трусы… Прохожих на улице было мало, но если, и вправду, встречалась не очень старая фрау, но даже если не очень молодая, солдат призывно махал ей рукой и кричал: «Фрау, фикен-фикен!» – этим словам он научился у того же самого Киселя. Неожиданно позади телеги раздался еще больший грохот. Из-за угла выскочил танк «Т-34». На повороте его слегка занесло, он даже вскочил одной гусеницей на тротуар, едва не стесавши фонарный столб, но тут же соскользнул снова на мостовую и, высекая искры, понесся вниз по улице. Не сбавляя скорости, обогнул телегу, окутав ее облаком отработанных газов. Солдат в телеге поморщился и зажал нос. – Дурак вонючий! – крикнул он вслед железной громаде и повертел у виска пальцем. Пролетев до следующего перекрестка, танк вдруг со скрежетом затормозил, попятился задним ходом и приткнулся к шершавой бровке. Крышка люка откинулась, из нее вылез танкист в темном комбинезоне с прикрепленным к нему орденом Славы и в ребристом шлеме. Он снял шлем и, взъерошив рыжую вспотевшую шевелюру, подождал, пока подкатит телега. – Эй, ты! – крикнул он и покрутил шлемом над головой. – Как тебя, Чикин, что ли? Солдат остановил лошадей, посмотрел на танкиста с выжидательным любопытством. – Чонкин наша фамилия, – поправил он сдержанно. – Вот да, я и говорю: Чомкин, – подтвердил танкист. – А меня не признаешь ли? Чонкин вгляделся. – На личность быдто где-то видались, – промямлил он неуверенно. – Ха, быдто видались! – Танкист спрыгнул на землю, достал немецкий позолоченный портсигар с американскими сигаретами, протянул Чонкину: – Кури! Чонкин с достоинством, не торопясь, взял сигарету, помял через полу гимнастерки (пальцы грязные) и, наклонясь к протянутой зажигалке, продолжал вглядываться в круглое, как лепешка, лицо танкиста с прилепленным на нем как попало носом. Танкист усмехнулся: – Красное помнишь? Ты там еще с Нюркой жил, с почтальоншей. Жил с ней? – Ну, – сказал Чонкин. – Вот те и ну. А я Лешка Жаров, пастух, коровам хвосты заворачивал. – Эка! – удивился Чонкин. – А я и гляжу, где-то это… ну вот… вроде как бы видались. – Он соскочил с телеги и протянул Жарову руку: – Здорово! – Здорово, корова! – откликнулся Жаров. – Как, вообще, жизнь-то? – Чонкин приветливо улыбнулся. – Жизнь, вообще, ничего, подходящая, – сказал Жаров. – Чего это у тебя с головой? Ранетый? – Да не, – отмахнулся Чонкин беспечно. – С лошадя упал. – Ты? С лошадя? Как это? Деревенский человек на лошаде сидит, как городской на табуретке. – В том-то и дело, что не сидел я на ней, а стоял. В Берлине. Когда на стене расписывался ихнего раймага. – Рейхстага, – поправил Жаров. – Ну да, – согласился Чонкин. – Вот этого. Я ж туда подъехал на телеге, хотел, как все, расписаться, а там уже места нет. Все расписано. Кто здесь был. Кто из какого города, из какой дивизии, кто от Волги дошел, кто от Днепра. А я хотел только фамилию свою поставить, и то негде. Вот я на лошадь-то и полез. …Тогда взобрался он на спину лошади (этой подробностью он Жарова утомлять не стал) и куском черной смолы начал выводить свою фамилию. Но написав первые две буквы «Чо», увидел, что еще выше стоит фамилия то ли Ку, то ли Пузякова, которую он сразу вспомнил. Он видел уже эту подпись четыре года тому назад в камере долговской тюрьмы. Там она была начертана окаменевшим впоследствии экскрементом, и здесь был употреблен, видимо, тот же пишущий материал. Чонкину захотелось поставить свою подпись еще выше. Он привстал на цыпочки, но тут лошадь дернула, он упал, сильно ушиб голову и больше попыток увековечить себя не предпринимал. А подпись его так неоконченная и осталась, и люди, которые впоследствии видели подпись «Чо», думали, вероятно, что это расписался какой-нибудь советский китаец или кореец. – Во как бывает! – сочувственно заметил Жаров. – Бывает, и слон летает, – согласился Чонкин. – А Нюрку-то давно видел? – Давнее тебя, – сказал Жаров. – Меня ж в первые дни войны забрали. Вот с тех пор дома и не был. Другие хотя б по ранению отпуска получали, а я всю войну от и до в танке, как в банке, провел, и ни разу, видишь, не зацепило. Но с бабой своей переписку поддерживаю. Пишет, жизня в колхозе стала тяжельше прежней. На трудодни шиш плотют с фигом, если бы, грит, не коза, не огородик, не курочки, то и совсем был бы полный капут, а так ничего, перебивается. А насчет Нюрки твоей сообщает, будто с офицером заочное знакомство по переписке ведет. – С офицером? – неприятно пораженный, переспросил Чонкин. – С каким? – А мне откуль знать, с каким? – Жаров пожал плечами. – Знаю только, что летчик. – Летчик? – повторил Чонкин с внезапно возникшим ревнивым чувством. – Как же это летчик? С тех пор как Чонкин расстался с Нюрой, прошло без малого четыре года. Сперва страдал он очень сильно, потом боль постепенно утихла. Последнее время он о Нюре почти что не вспоминал, а встретивши, может, и не узнал бы, но новость, что она оказалась ему неверна, поразила его и обидела. И теперь ему представлялось все дело так, будто сам он был безупречен в своей любви и верности, будто рассчитывал на возвращение и обещанную совместную жизнь, а она вот не дождалась, польстилась на ненадежную офицерскую любовь, продовольственный аттестат и золотые погоны. – Ладно, – сказал он, пытаясь от возникшей темы отвлечься. – А билизоваться-то собираешься или как? – Ну а как же. Вот гроб это сдам в ремонт, и все. Мне ротный мой на сверхсрочную предлагает остаться, но я нет. Вернуся домой, трактористом или комбайнером пойду. А ты как? – Да кто ж знает. Вообще-то, билизовать вроде как обещались, но они ж сам знаешь, сегодня одно говорят, завтра иное. Мы б тебя, Чонкин, говорят, отпустили б, да замены, говорят, нету. – Да ладно тебе свистеть! Нету ему замены. Сталин сказал, что у нас нету незаменимых людей. – Кто сказал? – переспросил Чонкин. – Сталин. – А-а, Сталин, – уважительно повторил Чонкин, но решил все-таки возразить: – Сталин сказал, и чо? Он, спорить не буду, человек большой, двух жен имеет, а в лошадях-то чего понимает? Небось на лошаде никогда и не ездил. Щас же у нас все, кто на танке, кто на тягаче или же самолете, а лошадем управлять никто не умеет. Они думают, что на лошаде это только вожжу туды-сюды налево тянуть, а ежели, к примеру, хомут надеть да супонь затянуть, так иной даже майор или подполковник не сообразит, что к чему! – Это да, – согласился Жаров. – Народ у нас сильно необразованный. Так-то языками болтать все умеют, а корову за рога доить норовят. Слушай, – переменил он тему, – ты в авиации служишь? – Ну? – согласился Чонкин. – А гидрашку достать-то можешь? – Ясное дело, могу, – сказал Чонкин. – Выпить хочешь? – Да не в том, – махнул рукой Жаров. Он оглянулся и, хотя никого поблизости не было, понизил голос: – Вечером, как стемняет, приходи к мосту возле вокзала, с гидрашкой. Есть две немочки. Из себя видные, в очках, по-нашему ни бум-бум, разговаривать не надо. Водку жрут, как лошади. Придешь? Чонкин задумался. Предложение было заманчивое, но не так-то просто выполнимое. – Вечером? – размыслил он вслух неуверенно. – Эх да, вечером, оно-то да… Да вот только старшина, зараза, как бы, это вот, не застукал. Старшина у нас знаешь какой – не человек, а собака. Даже не собака, а не знаю кто, причем нисколько не воевавши. Но ходит, зырит, вынюхивает, самоволку хочет не допустить. А немки-то толстые? – Как бочки, – пообещал Жаров. – Сиськи во, а сзаду – полный парад, Красная площадь. – Да, – опять задумался Чонкин. Картина, нарисованная Жаровым, соблазняла, но страшновато было. Страшновато, но соблазнительно. – Эх, ладно! – махнул он рукой. – Жди, прибуду. 2 Пытливый читатель не может не задаться вопросом, а где же Чонкин пропадал все это время? Как, приговоренный в начале войны к смертной казни и бежавший из тюрьмы, оказался он вновь в летной части? Причем не в какой-нибудь летной части, а в той, что была под командованием все того же Опаликова, встретившего войну подполковником, а закончившего полковником и ко всем орденам своим многочисленным прибавившим золотую геройскую звездочку? Если рассказывать обо всем пути, пройденном нашим героем по дорогам и тропам войны, обо всех его приключениях, то слишком длинным получится наш рассказ. Поэтому пройдемся пунктиром. Оставшись вдвоем в районе Долгова, Чонкин и Клим Свинцов конец осени и начало зимы провели в лесу, перемещаясь по нему бесцельно, словно медведи-шатуны, и за зверей принимаемые местными жителями, заходившими в лес для заготовления грибов, ягод или дров. Среди деревенского населения в данной округе ходили в то время слухи о том, что с началом войны в местных лесах появились партизаны, а также в значительных количествах медведи, лешие и обезьяны. Да они, оборванные, голодные и холодные, и в самом деле стали похожи на каких-то зверей. Чонкина узнать еще было можно, у него бороденка отросла татарская, редкая, не скрывавшая основных черт лица, а вот Свинцов до бровей зарос рыжей и грязной шерстью, да такой густой, что прежде, чем разглядеть что-нибудь, шерсть эту на глазах раздвигал руками. Некоторые люди принимали наших беглецов не за зверей, а за диких партизан, хотя им не до партизанства было, а только бы не попасть при этом ни к нашим, ни к немцам и как-нибудь прокормиться. Другие на их месте с голоду бы околели, но они были люди, выросшие в природе и бывшие частью ее, к тому же имели при себе винтовку с патронами. Как-то все же питались. То птичку подстрелят, то гриб сорвут, то бруснику соберут. Костер развести – огонь древним способом, с помощью кресала и камня добывали. Нашли где-то каску немецкую еще с Первой мировой войны, ржавую и с дыркой от пули. Дырку куском портянки заткнули, превратили в кастрюлю. Тряпка, намокнув, не прогорала. Варили грибной суп из опят (их в тот год видимо-невидимо уродилось), компот и травяные отвары. Спали, не снимая шинелей, на сырой земле. Пока жить было можно, но как-то ночью подморозило, а утром глянули: опята, все разом, почернели и сникли. Кочки покрылись тонкой ледяной коркой, брусника под ней выглядела, как под стеклом в музее. В музее Чонкин бывал лишь однажды, когда комендантскую роту возили в город и там показывали как раз под стеклом клыки вымерших животных, наконечники копий и украшения тогдашних людей. И там же, он запомнил, были такие бусинки, вроде как раз брусники, и так же лежали под стеклом, поблескивая. Зима наступала, возникала задача как-нибудь ее пережить. Хотели вырыть землянку, но инструмента, более подходящего, чем штык, не было. Однако судьба оказалась к ним более или менее благосклонной. Однажды, собирая хворост для костра, Чонкин и Свинцов приблизились к густому кустарнику, как вдруг там зашевелилось и вылезло наружу что-то мохнатое. – Видмедь! – воскликнул Свинцов и, отшатнувшись, вскинул винтовку. Но это был не медведь, а престранное существо, покрытое длинной шерстью, с проплешиной посреди хребта. Выскочив из кустов, оно бросилось прочь. Свинцов, сам превратившийся за это время в зверя, ринулся догонять. Существо достигло ближайшего дерева и, ловко перебирая всеми четырьмя лапами, вмиг взлетело к самой верхушке. Оттуда с беспокойством следило за подошедшими. Свинцов, поставив винтовку к ноге, спросил Чонкина: – Чо за животный, не ведаешь? – Не знаю, – удивленно сказал Чонкин. – Похоже, что обезьян. – Ты чо? – возмутился Свинцов. – Ты обезьянов видал когда? – Видал, – сказал Чонкин. – Нас прошлый год в зверинец водили. Сперва в музей, а потом в зверинец. И там один был точно, как этот, и с голой жопой. – Тьфу! – сплюнул Свинцов. – И откуда ж они здесь берутся? У нас в тайге таковых не имеется. Видмеди, волки, белки и соболя есть, а обезьяны не водятся. – Так откуда ж им тама быть, – Чонкин вспомнил утверждения Гладышева, – когда они все в человеков попревращались? – Как это? – не поверил Свинцов. – Оборотни, что ли? – Навроде того, – подтвердил Чонкин. – Это бывает, – согласился Свинцов. – У нас в деревне тоже Варька косая кошкой по ночам оборачивалась. У коров чужих молоко отсасывала. А брат мой Серега ее в хлеву ночью пымал да лапу ей топором оттяпал… Говоря это, Свинцов не выпускал из виду того, что сидел на дереве, прищуривал то один глаз, то другой, и тот в ответ на него так же щурился. – И чего с лапой сделал? – спросил Чонкин. – А ничего. Завернул ее в тряпку, поклал на печку, а утром гля, а там не кошкинская лапа, а человецка рука… – Ну, и далее? – потребовал продолжения Чонкин. – Далее более, – сказал Свинцов. – А ты как думаешь, обезьянов едят? – А кто их знает, – задумался Чонкин. – Мне не доводилось, а вообще-то чего ж, они же ж тоже из мяса и костей состоят. – И то, – рассудил Свинцов, – покуда человеком не обернулся, такой же животный, как, допустим, свинья. Так что сперва шерсть на костре опалим… – Дурак, что ли? – спросил Чонкин. – А чо? – Через плечо, – сказал Чонкин. – Зачем шерсть-то палить? Из шкуры рукавицы сделаем, шапки пошьем. – Тоже дело, – согласился Свинцов, потерши остывшее ухо. – А ты сашлык лопал когда или нет? – А чо это? – Чо-чо, – передразнил Свинцов. – Скуснятина, вот чо. На куски мясо порубишь, на прут насадишь и в огонь и так поворачиваешь, чтоб со всех сторон равномерно. Это ж такое вот это у-у! – восполнил он нехватку слов междометием. И, подняв винтовку, Свинцов потянул рукоять затвора. – Не стреляйте! – закричала обезьяна человеческим голосом. – Не стреляйте, я сдаюсь. – Гля! – удивился Чонкин. – Уже превратившись. – Да, – Свинцов разочарованно опустил ствол. – Я ведь, знаешь, человека убить могу, но человецкое мясо кушать не буду. Стошнит. Ладно, – приказал обезьяне, – вались на землю. Да не боись. Не побегешь – не убьем. Обезьяна проворно спустилась и стала перед Чонкиным и Свинцовым почти на две ноги, только слегка опираясь передними конечностями о поваленное дерево. Хотя была она покрыта шерстью с ног до головы, Свинцов разглядел в зарослях признак мужского пола и спросил спустившегося строго: – Кто такой и какой будешь нации? Спустившийся молчал и дрожал мелко, как овца перед закланием. – Говори, кто ты есть! – зарычал Свинцов и щелкнул затвором. – Не стреляйте! – снова взмолился спустившийся и стал часто кивать головой. – Русский я. Православный, – добавил он, видимо, неуверенный, что последняя характеристика будет ему на пользу. – Врешь! – не поверил Свинцов. – Обезьянов русских не бывает. Или ты не обезьян? – Э! – толкнул Свинцова Чонкин. – А не леший ли он? – Ха! – поразился такой мысли Свинцов. – Отвечай, кто ты? – Я сам не знаю, – заплакало существо. – Был человек. А теперь, может, и леший. – В лесу живешь? – продолжал допрос Свинцов. – В лесу. – А пожрать чего найдется? – Для вас, – сказал леший, – для вас непременно найдется. – Ну, веди нас к себе. Только без колдовства и не думай убечь. Помни, пуля бегает шибче. Пошли напролом, через чащу. Леший бежал впереди, помогая себе передними конечностями. Свинцов и Чонкин за ним не поспевали, но он останавливался, поджидая, и опять бежал впереди, как собака, ведущая охотника по следу. Спустились в овраг. По камушкам одолели заплесневевший ручей. Пересекли небольшую поляну, перешагнули через ствол большой, лежащей как труп сосны. За ней были сросшиеся кусты. У кустов леший заколебался, а Свинцов на всякий случай взялся за рукоять затвора. – Пришли, – сказал леший устало. – Куда же пришли-то? – А вот сюда, – сказал леший и юркнул в кусты. Свинцов кинулся за ним, рассчитывая в случае чего тут же его придушить, и невольно вскрикнул: – Батюшки! Берлога! Леший, сверкнув голым задом, уже улезал в берлогу на карачках. Свинцов полез следом. За ним Чонкин. Берлога оказалась длинным, полого спускавшимся и заворачивающим вправо лазом. Они проползли по нему несколько метров, и уже свету сзади не было видно, а под коленями ощутилась твердая почва. – Не удивляйтесь, – услышали они голос лешего, после чего чиркнула спичка и с шипением загорелась, а от нее засветилась и керосиновая лампа. – Ух ты! – ухнул Чонкин, а Свинцов от себя добавил что-то по матушке. Дальше позли со светом. За узкой горловиной начинался постепенно раздвигавшийся вширь и ввысь коридор, пол его был устлан соломой, коридор оканчивался чем-то вроде круглой комнаты, неплохо убранной, с ковром на полу, с матрацем и двумя стопками книг, но что больше всего удивило гостей, так это приставленный к стене портрет бородатого человека в старой форме с эполетами и аксельбантами. – Это кто ж такой? – почтительно спросил Свинцов. – А это… – замялся хозяин берлоги, – это, как вам сказать… Это Его Императорское Величество Государь Император Николай Второй. – Ого! – невольно выдохнул Чонкин. – А вы сами-то, извиняюсь, кто же то будете? – перешел на «вы» оробевший Свинцов. – А я, – сказал леший, – Вадим Анатольевич Голицын. И рассказал гостям свою историю. Вадим Анатольевич, в отличие от нашего героя, был настоящим князем Голицыным и помещиком в здешних местах. Потом служил в свите Его Величества. Вместе с царем был в Екатеринбурге, но бежал как раз за день до расстрела царской фамилии. Добрался до родных мест и поселился в лесу, ожидая конца большевистской власти. Ждать, однако, пришлось слишком долго. Со временем полностью оборвался, одичал, зарос шерстью. Вел дикий образ жизни. Питался грибами, ягодами, кореньями. Голыми руками ловил зайцев и птиц и в конце концов так озверел, что настоящие лесные звери его боялись. Он жил под открытым небом, пока не набрел на берлогу и не выгнал из нее спавшего в ней медведя. Медведь после этого стал шатуном, бродил по лесу, выходил на дорогу, нападал на лошадей и людей, но захватившего берлогу боялся. Живя в берлоге, Голицын стал постепенно возвращаться к человеческой жизни. По ночам прокрадывался к деревням, воровал кур, яйца, муку и что под руку попадется. В конце концов появились у него керосиновая лампа, матрац, набитый соломой, лопата, топор, ножовка и прочие мелкие инструменты, с помощью которых он берлогу углубил, расширил и превратил в сравнительно комфортабельное подземное жилище. А уже накануне войны у него даже собственная библиотека случайно образовалась. Ехала по дороге передвижная изба-читальня, шофер был пьяный, разбил машину и сам разбился. Когда машину обнаружили, она была уже почти полностью опустошена. Библиотека, которую вез погибший шофер, принадлежала когда-то Голицыну, к нему она частично и вернулась. В той части, которая теперь ему досталась, были романы Достоевского и Данилевского, детское издание «Записок охотника», подарочное – «Евгения Онегина», три из пяти томов Гоголя, половина марксовского собрания Чехова, книга «Путешествие по Енисею», мифы Древнего Египта и Древней Греции и шотландские баллады в переводе Жуковского. А кроме этих, в берлоге оказались «Краткий курс истории ВКП(б)», книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве» и комплект блокнотов агитатора за вторую половину сорокового года. Но самым большим достоянием был вот этот литографический портрет. Поселились в берлоге и жили. С большим комфортом. Где-то кто-то сражался за что-то, а Чонкин, Свинцов и князь Голицын отсиживались в медвежьей берлоге. Удача идет к удаче, как деньги к деньгам. Как с жильем устроились, так и на охоте пришло везение. Кабана подстрелили и двух зайцев. Жарили мясо на костре, пили чай из собранных лешим различных трав, а вечерами слушали своего хозяина, который им пересказывал удивительные романы из старинных времен. Чонкин порою думал: еще б сюда Нюру, так можно бы жить всю жизнь. 3 Так проболтался Чонкин в лесу неопределенное время и однажды за сбором хвороста был схвачен партизанами. Попал в большую группу красноармейцев, вышедших из окружения, и поэтому, избежав отдельного разбирательства, в числе других был зачислен в отряд, которым командовала уже известная нашим читателям Аглая Степановна Ревкина, вдова Андрея Ревкина, бывшего первого секретаря Долговского райкома ВКП(б). Она взяла Чонкина к себе кем-то вроде ординарца. Немцы в Долговском районе продержались недолго, поэтому отряд под командованием Аглаи отличиться в боях не успел. Он успел только ограбить несколько соседних колхозов (как это делать, Аглая помнила со времен продразверстки) и заложить мину под деревянный мост через речку Тёпу под Долговом. Мина была замедленного действия, поэтому взорвалась уже после освобождения района от оккупантов, когда пастух Иннокентий вывел на мост стадо коров. Две коровы погибли, одной оторвало хвост, а сам Кеша слегка оглох, вот и все. Пока отряд готовился к решающим битвам, Чонкин ухаживал за Аглаей и за ее лошадью, носил воду из ближайшего ручья, колол дрова, топил печь, готовил еду, иногда подметал земляной пол, и как-то так получилось, что в боях ему участвовать практически не пришлось. Землянка у Аглаи была просторная и делилась на две половины. В дальней половине жила она сама. У нее были простой сосновый стол, три табуретки, топчан с набитым соломой матрацем, в углу рукомойник и жестяной таз с двумя ручками. Чонкин располагался в передней, отделенной от дальней брезентовым пологом, и спал просто на брошенной в угол охапке соломы. Однажды среди ночи он проснулся от яркого света и увидел перед собой Аглаю. Она стояла над ним в полотняной ночной рубахе с распущенными волосами, с керосиновой лампой в правой руке. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/vladimir-voynovich/zhizn-i-neobychaynye-priklucheniya-soldata-ivana-chonkina-peremeschennoe-lico/?lfrom=390579938) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.