Сетевая библиотекаСетевая библиотека

Братья и сестры

Братья и сестры
Братья и сестры Федор Александрович Абрамов Азбука-классикаПряслины #1 Федор Абрамов (1920–1983) родился в крестьянской семье в деревне Вёркола Архангельской области. В июне 1941 года добровольцем ушел на фронт, был ранен, пережил блокадную зиму в ленинградском госпитале. «В конце зимы сорок второго года меня, тяжелораненого фронтовика, вывезли из блокадного Ленинграда на Большую землю, – вспоминал Абрамов. – После долгих скитаний по госпиталям я наконец очутился у себя на родине – в глухих лесах Архангельской области… Много видел я в то лето людского горя и страданий. Но еще больше – мужества, выносливости и русской душевной щедрости…» На основе увиденного родились «Братья и сестры», дебютный роман Федора Абрамова. Книга вышла в свет в журнале «Нева» в 1958 году и сразу завоевала любовь читателей, а впоследствии получила продолжение в романах «Две зимы и три лета», «Пути-перепутья», «Дом». Федор Александрович Абрамов Братья и сестры © Ф. Абрамов (наследник), 2017 © Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017 Издательство АЗБУКА® * * * Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, показалась старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца. Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена? на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уж несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло ее перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской. При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и это черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы… А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя. Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны… Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки… Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменили буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда… Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв… Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле. Вокруг меня пели древнюю, нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки. Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени… Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел. ЛТМ. Буквы были вырезаны давно – может, еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые ССА. Тут уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола. У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свежую надпись, вырезанную ножом на видном месте: «М. Пряслин 1942». Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам. 1942 год. Незабываемая страда. Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина… Глава первая Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой горе, или щелье по-местному; другая вылезла на самый бережок Пи?неги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков. Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни… Целые поколения пекашинцев, ни зимой ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные песчаные да каменистые пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют новинами или на?винами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинские навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье… Каких только названий нет! От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст – настоится дом пуст. Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие заулки да огороды с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни; но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились, как прежде. Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез. С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников… В правлении колхоза уже с час ждали председателя. Люди успели переговорить и о последних сводках Совинформбюро, и о письмах земляков с фронта, посетовали, что от союзников все еще нет подмоги, а председателя не было. Наконец на улице раздался конский топот. – Едет наш Еруслан, – сказал кто-то со вздохом. Шум и грохот на лестнице, визг половиц в коридоре – и в контору не вошел, а влетел коренастый мужчина в кубанке, лихо заломленной на самый затылок, в стеганке защитного цвета, туго перетянутой военными ремнями. Нахлестывая плеткой по голенищу, словно расчищая себе дорогу, он стремительно, враскачку, прошагал к председательскому столу, бегло окинул колхозников лихорадочно блестевшими глазами. – Заждались? Ничего, привыкайте – время военное. Понятно? А где бригадиры номер три и четыре? – Они, Харитоша, еще давеча ушли… Председатель резко повернул голову к своему посыльному – маленькому, худенькому, как заморенный подросток, старикану, которого в деревне любовно называли Митенькой-малышней. – Сколько тебе говорено, что здесь нет Харитоши, а есть товарищ Лихачев? Малышня, возившийся с дровами у печки, виновато заморгал кроткими, голубиными глазками. – Сейчас же доставить! Малышню как ветром выдуло из конторы. Лихачев бросил на стол плетку, смахнул пот с жесткого, изрытого оспой, как картечинами, лица и открыл заседание: – Какую обстановку видим на дворе? Наступающую весну! Генеральная линия – сев. Понятно? Я зачну сегодня без всякой политической подкладки – прямо с голой картины колхоза… Люди недоверчиво переглянулись. Все по обыкновению приготовились слушать очередную речь председателя о международной обстановке, о положении на фронтах, его нескончаемые сетования на разнесчастную судьбу, обрекшую его воевать в тылу с бабьем. – А картина эта… – Лихачев поморщился. – Ежели говорить критически, табак, а не картина! Знамя, где, спрашиваю, знамя? В переднем углу в «Красном партизане» Проньке Фролову затылок греет. А почему? Через что лишились? Хлеб в прошлом году упустили под снег? Упустили. Сенокос до ста не дотянули? Не дотянули. Ежели так катиться дальше – это в наше-то геройское время!.. – Лихачев сделал паузу. – Бригадиры, докладайте подготовку к севу. Бригадиры молчали. По конторе, путаясь в золотой россыпи апрельского солнца, сизыми волнами расстилался чад самосада. Лихачев властно сказал: – Бригадир номер один, говори! Федор Капитонович пожал узкими плечами, не спеша встал: – По нонешним временам – я так понимаю – терпимо. Семена на всходы пробованы, без плугов да борон тоже в поле не выедем – это уж как всегда. Ну а ежели в части навоза и маловато, да опять же война – понимать надо. И Федор Капитонович, со значением посмотрев на колхозников, сел. В глазах Лихачева мелькнула растерянность: – Что ты мне портянку жуешь? Плуги, бороны… Пронька Фролов за тебя позор смывать будет? Товарищ Сталин как сказал? Перестроить всю работу на военный лад! Понятно? Сроки – вот об чем речь. – Это уж как стихея, товарищ Лихачев, – развел руками Федор Капитонович. – Будет тепло – раньше прикончим, а ну как сиверок? Опять же сила наша… Колхозников-то натуральных – раз-два и обчелся… – Это каких таких натуральных? – недоверчиво спросил Лихачев. – Стало быть, так: по нашей деревне на войну десятков шесть взято. А кто остался? Старой да малой, да баба, как говорится по отсталости… Лихачев крякнул в знак одобрения. – А площадя? – продолжал неторопливо Федор Капитонович. – А площадя как были, так и остались. Вот и получается: семена-то в землю втолочим, а что соберем? Да ведь это разор колхозу и всей державе! – Выкладывай! – поощрительно мотнул головой Лихачев, которому за многоречивым петлянием бригадира, видимо, почудилось какое-то важное предложение. – Это к чему ты клонишь, Федор Капитонович? Посевы сокращать? Так понимать надо? Взгляды всех обратились к черноглазой женщине в белом платке, сидевшей у окна рядом с молоденькой девушкой. Федор Капитонович живехонько вскочил на ноги, всплеснул руками: – Да что ты, бог с тобой, Анфиса Петровна! Такое скажешь – «посевы сокращать». Как можно? Об этом и думать не смей! – И Федор Капитонович строго и назидательно потряс дожелта прокуренным пальцем. – А вот ежели бы дальние поля на годик-другой в пары пустить – это другое дело. – Что-то мудрено говоришь, Федор Капитонович, – опять подала голос Анфиса. – А по мне, что пары? на два года разводить, что посевы сокращать… – Это категорически не годится! Понятно? – отрезал Лихачев. – Ведь вот народ, завсегда переиначат, – с обидой покачал головой Федор Капитонович. – Тут думаешь, как колхозу честь возвернуть, а они же тебя и обвинят… Площадя сокращать – грому-то сколько! А подумала ты, Анфисьюшка, что такое площадя, с чем их едят-кушают? Ну хорошо же, растолкую я тебе… Мызы да навины у нас – считай, песок да камень. А при теперешнем уходе – и вовсе погибель наша. И вот ежели получше за ближние поля взяться – картина сразу взыграет, все пары окупятся. Сами знаете, хорошая овца трех худых заменит… И еще скажу… – Тут Федор Капитонович, проворно оглянувшись вокруг, снизил голос до шепота: – Люди здесь свои, радетели колхоза… Налоги-то с площадей платить. А с умом повести дело – дальние навины списать можно. В районе тоже люди, и к ним подход найдется. – Правильно… Надо и о себе подумать. С чем год жить будем? – раздались несмелые голоса. – Это он верно, далеко смотрит!.. – А по-моему, – воскликнула молодая соседка Анфисы, – Федор Капитонович даже очень близко смотрит! По-моему, раз Украина-житница под врагом, сраженье там… другие области и края заменить должны. Об этом и в газетах пишут… Федор Капитонович насмешливо и сожалеюще посмотрел на девушку, которая от смущения покраснела до самых глаз. – Ну, спасибо, Настасья Филипповна, просветила старика. И про Украину-житницу, и про сраженье в ней – обо всем сведенье подала… – Да будет тебе ехидничать-то, – нахмурилась Анфиса. – Умный человек, а слушать тошно. Срам какой!.. Мужики там кровью обливаются, а мы тут задумали кустарники в навинах разводить. Когда это нас о площадях спрашивали? А теперь небось план такой – пахать не перепахать… – Тихо! – Лихачев пружинисто выпрямился. – Засевать все – до последней пяди! Понятно? А ты… – он бросил исподлобья взгляд на Федора Капитоновича, – твое выступление сегодня – чистая паника и малодушие. Понятно? Теперь так: вопрос к бригадиру номер два. Как смывать позор с колхоза будешь? Обозначь конкретно сроки. А то завела: «кустарники, кустарники…» Где твоя перестройка? Анфиса побледнела, вскинула голову: – Ну вот что, Харитон Иванович! С завтрашнего дня я тебе не бригадир – поищи другого. Хватит – поперестраивал. Только и слышу: панику не разводи, перестраивайся на военный лад! А сам-то ты перестроился? А по мне, дак вся твоя перестройка, что обзавелся шлеей да брючищами с красной прошвой… По конторе прошел сдержанный смешок и разом оборвался. – Ты это, Минина, что? – Лихачев, как штык, выбросил в сторону Анфисы обрубок левой кисти. – Тыл подрывать? На кого работаешь? В томительной тишине все услышали тяжелую, медвежью поступь в коридоре. Двери треснули, и в контору, шумно дыша, ввалился низкорослый Трофим Лобанов. Из чащи седого волоса, как стоячие озера, глянули круглые немигающие глазищи. – Слыхали? – вострубил он на всю контору. – Степан письмо от сына получил… Глава вторая Анфиса еще с крыльца правления услышала дробный перестук топора – в пристынувшем воздухе он гремел на всю деревню. Она сразу догадалась: сват Степан на своем сеннике воюет. Всегда вот так – и горе, и радость топором вырубает. Дом Степана Андреяновича, большая двухэтажная хоромина с малой боковой избой, выходит на улицу взвозом – широким бревенчатым настилом с перилами, по которому в прежнее время гужом завозили сено да солому на сенник. У других хозяев взвозы давно уже переведены на дрова, а новые дома строили вообще без них: для одной коровы и на руках нетрудно поднять корм. Степан Андреянович поддерживал взвоз в сохранности. Поднимаясь на сенник, Анфиса даже отметила про себя, что некоторые прохудившиеся балки заменены новыми лесинами. Ей и всегда-то нравилась хозяйственная ретивость старика, а сейчас, во время войны, когда без мужского догляда на глазах ветшали и разваливались постройки, она всякий раз, проходя мимо, с удовольствием поглядывала на дом свата: все крепкое, добротное, сделано на вечные времена. Из открытых дверей с просмоленными косяками тянет свежей щепой, старыми березовыми вениками. И тут все надежно, домовито. По одним топорам видать хозяина. Не меньше дюжины их в деревянной натопорне. А сколько топоров, столько, говорят, и рук в доме. Степан Андреянович, широко расставив ноги в низких валенках, носками зарывшихся в щепу и стружку, выгибал березовый полоз. Непокорное дерево скрипело, упиралось, из стороны в сторону водило тело старика. – Слыхала про нашу-то радость? Полоз стремительно повело назад. Анфиса хотела кинуться на помощь, но старик с силой рванулся вперед, и полоз нехотя, со скрипом вошел в петлю. Наспех вбив расклинье, Степан Андреянович разогнулся и, шумно дыша, с радостным блеском в глазах, подошел к Анфисе. Как всегда – и в лютый мороз, и в несносную жару – был без шапки. В густых рыжих волосах, подстриженных по-стариковски в кружок, просвечивала мелкая стружка. – Ну, с праздником тебя с великим, сват. Дождались-таки весточки. – Да уж праздник дак праздник. Каково, сватьюшка, с самой-то войны ни слуху ни духу?.. Чуешь, двери-то хлопают, – кивнул Степан Андреянович в темный угол на лестницу, которая вела в боковую избу. – Сама-то прямо ожила, а то ведь лежкой лежала. Рубаху сына в избе развесила… Да ты присядь, сватья. – Степан Андреянович выдвинул подсанки из угла, сел рядом с Анфисой. – А твой все не пишет? – Нет, – сухо ответила Анфиса. – А что Василий Степанович? Здоров? – Слава богу, здоров и невредим. А бывать во всяких сраженьях бывал. И на купированных землях, и в партизанах, и фронт переходил – всего досталось. Вишь ты, сразу-то в окруженье попал, ну и письмо-то некак было послать… А что про немцев, Анфисьюшка, пишет – страсть! Людей наших тиранят – хуже татар каких… Да ты зашла бы в избу. Чайку бы попили. Я сахарком на днях разжился… Мы ведь как-никак родня. С твоей-то матерью кумовьями были. Покойница, бывало, редкий праздник не зайдет… – Зайду, зайду. Только не сейчас. Корова еще не доена. Полдня в правленье высидела. – Заседали? – Ох, наше заседанье, – вздохнула Анфиса. – Весна на поля просится, а у нас глаза бы не глядели. Я не утерпела – сказала. Дак уж Лихачев кричал… А Федор Капитонович, подумай-ко, сват, что надумал? Дальние навины под пары пустить… Я говорю, самое время лес на полях разводить. Где только и совесть у человека… – Да-а… – неопределенно протянул Степан Андреянович. Над головой, обдуваемые ветерком, зашелестели веники. Сквозь щель в крыше робко и неуверенно проглянула первая звездочка. Анфиса поднялась с подсанок: – Забыла, сват… Завтра по сено с бабами не съездишь? Речонка, говорят, сопрела. Куда они без мужика? Степан Андреянович почесал в затылке: – Поясница у меня… ладу нет… – Поясница? – Анфиса обвела глазами темные простенки с белевшими полозьями. – Сани небось для лесопункта день и ночь колотишь… – Да ведь плачешь, да колотишь. Исть-пить надо. – А колхоз пропадай?! Бабы и то говорят: нам житья не даешь, а свата укрываешь… Ты хоть бы для сына это… – Не по-родственному, сватья, – с обидой в голосе проговорил Степан Андреянович. – А всю работу взвалить на баб – это как, по-родственному? На улице, ступая по заледенелой дороге, Анфиса одумалась. Она была вконец недовольна собой. И что это на нее сегодня нашло? Со всеми переругалась. И зачем старику-то радость испортила? Над деревней сгущались синие сумерки. Огня в домах не зажигали – всю зиму сидели без керосина. Только кое-где в проулках вспыхивала лучина, которой освещалась хозяйка, не успевшая управиться с домашними делами засветло. За рекой вставала луна – огромная, багрово-красная, и казалось, отсветы пожарища, далекого и страшного, падают на белые развалины монастыря, на тихие окрестности северной деревни, затерявшейся среди дремучих лесов. Дома, подоив корову, Анфиса поужинала в потемках и лишь тогда засветила маленькую коптилку. Под окошками голосисто и жалобно всплеснулась частушка: На германскую границу Накидаю елочек, Чтоб германские фашисты Не убили дролечек. Девушки шли стенкой, взявшись за руки, а сзади них врассыпную, как телята при стаде, бежали нынешние ухажеры. «Бедные девки, – подумала Анфиса, задергивая занавеску, – и погулять-то вам не с кем». Потом она снова села за стол и стала читать длинный-предлинный вопросник, который ей еще утром вручили в правлении. Неслыханные порядки заводил Лихачев. Каждую неделю бригадиры должны подавать письменную сводку. Вывозка навоза, ремонт сельскохозяйственных машин и орудий (сеялки, плуги, бороны), процент всхожести семян. Наличие рабочей силы (мужчин, женщин, подростков)… Да что он, рехнулся? По неделям растут люди, что ли? Но делать нечего – пиши, коли приказано. Последние слова она дописывала зевая, борясь со сном. Уже раздеваясь, услышала под окном летучие, хрусткие шаги. – Можно на огонек? В темноте у порога как звезды блеснули глаза. Не дожидаясь ответа, Настя подбежала к Анфисе, обхватила ее холодными руками. На Анфису пахнуло весной, летом. – Уже ты, заморозишь! – Она с притворной строгостью начала отпихивать девушку. – Заморожу? Ну так вот тебе, вот тебе… И Настя со смехом стала обнимать Анфису, прижиматься к ее лицу нахолодавшей щекой. Анфиса, поеживаясь, ворча, высвободилась из объятий, накинула на плечи байковую кофту: ей неловко было стоять перед девушкой полураздетой, хотя та редкий вечер не забегала к своей подруженьке. И все вот так: то «на огонек», то «на минутку отпышаться»… – Ты что не в клубе? – не без удивления спросила Анфиса, разглядывая девушку. На ней была обычная стеганка, в которой она ходила на работу, серые валенки, обшитые на носках кожей. – А чего я там не видала? Пыль да копоть от лучины? – Настя присела на стул, сдвинула на затылок белый пушистый платок. – Я знаешь где была? В навинах. Мама за прутьем посылала – нечем опахаться у крыльца. А в навинах… Луна, наст крепкий-крепкий. Я как на крыльях летела… А знаешь что, Фисонька? – вдруг присмиревшим, загадочным голосом зашептала Настя. – Мне опять письмо пришло. Карточку просит… Вся вспыхнув, она медленно подняла глаза к Анфисе: – Посылать ли? Анфиса не могла сдержать улыбки. Ох, Настя, Настя, и выдумала ты себе любовь. Парня в глаза не видала – может, и взглянуть не на что. Да и то сказать: где они, парни-то? Хоть на бумаге, а любовь… И она живо ответила: – Пошли, пошли. Почему не послать. Настя с благодарностью улыбнулась ей. – Я вот не знаю только, – тем же доверчивым голосом, помолчав, заговорила она, – какую карточку… Я бы хотела, знаешь, ту, где я с косами. Только там я босиком. Может, нехорошо? – А чего нехорошо? Ноги у тебя не украдены. Пусть полюбуется. – Ох уж ты, Анфиса Петровна… – Настя стыдливо покачала головой. Потом она с прежней живостью вскочила на ноги: – Побегу – завтра рано вставать… А я тебе опять сон растрясла. – Ладно, высплюсь. А как там в дальних навинах? – спросила Анфиса уже у порога. – Много навозил Клевакин навоза? – Федор-то Капитонович? – беззаботно улыбнулась Настя. – Что ты, Анфиса Петровна! Где кучка, где две. А у Поликарпа и того нет – голым-голо… – Да не может быть! – Анфиса схватила девушку за руки. – Нет, вру я, – обиделась Настя. – Сходи посмотри сама. Анфиса выпустила Настины руки: – Ну тогда без хлеба останемся… Поликарпова бригада завсегда выручала. Настя широко раскрытыми глазами, не дыша, смотрела на Анфису. Она поняла все. В дальних навинах без навоза и сорняк не родится. Где же у нее-то глаза были? Еще комсорг… Ведь должна бы знать: Поликарп всю зиму болеет. Тот, колхозный радетель, за него и бригадой правит. Она быстро забегала по комнате. На столе вздрогнул и замигал светлячок керосинки. – Вот что, – сказала Настя решительно, – я Лихачева искать пойду. Анфиса безнадежно махнула рукой: – Как же, найдешь теперь нашего Харитона. – Ну дак я всех на ноги подыму. Палку возьму да под каждым окошком стучать буду. – Не выдумывай. Женки весь день с сеном маялись – из-за Синельги вброд доставали… Настя с отчаянием всплеснула руками: – Да ведь, может, завтра ручьи побегут. Ты что, Анфиса Петровна, не понимаешь? Анфиса нахмурила брови: – Разве ребят да девок кликнуть – давеча в клуб прошли. – А ведь и вправду! Настя схватила с вешалки Анфисину фуфайку, плат. – Пойдем, Анфисонька, тебя лучше послушают. Мишка Пряслин, взбежав на крылечко своего дома, осторожно открыл ворота, ощупью – пересчитывая шаткие половицы в сенцах – добрался до дверей. В избе темно, пахнет сосновой лучиной с печи, нагретым тряпьем. От передней лавки – посапывание спящих ребятишек. – Явился, полуночник. Уроки опять не выучил. Мишка, не обращая внимания на ворчание матери, приподнявшейся на постели, торопливо прошел в задоски[1 - Задоски – часть избы спереди печи, отгороженная дощатой заборкой.] и, нашарив чугун с холодной картошкой, сунул несколько картофелин в карман. У печки под порогом с трудом разыскал рукавицы. – Да ты никак опять на улицу? – Нет, лежать буду, – огрызнулся Мишка. – Понимаешь, – горячо зашептал он, на цыпочках подходя к матери, – у Поликарпа все навины голы… Сейчас прибежала в клуб Анфиса Петровна – всех навоз возить. Мишка выпрямился, стряхнул с себя сонное тепло. – Переоденься. В чем в школу-то пойдешь? – Ну еще… – Переоденься, кому говорят. Вот уже напишу отцу… Совсем от рук отбился. – Да пиши ты, жалоба. Все только отцом и стращаешь… От дома Пряслиных до конюшни целый километр, и вот то, чего боялся Мишка, случилось. Прибежал он на конюшню, а лошадей уже не было. Конюх Ефим зло пошутил: – Бойкостью ты, парень, не в отца. Тот, бывало, завсегда во всем первый… Ну, коли проспал, запрягай быка. И Мишка, чуть не плача от стыда, выехал с конюшни на проклятой животине. Возле кузницы он услышал знакомый-знакомый перепляс кованых копыт. Взметнувшимся ветром у него едва не сорвало с головы шапку, на сани дождем посыпались ошметки наледи. Мимо, весь залитый лунным светом, пролетел Партизан. На санях, натянув вожжи, дугой выгибалась Дунярка. – Что, Мишка, всхрапнул часок-другой? – насмешливо крикнула она, оборачиваясь. – А я уж за вторым еду. Мишка хотел крикнуть что-нибудь донельзя обидное, но от Партизана уже и след простыл… Так вот кто опять перескочил ему дорогу! Из-за этой язвы у Мишки вся жизнь шиворот-навыворот. Какого стыда он натерпелся на днях! «У Пряслина рост с телушку, а сознательности на полушку…» Ну и прокатили, не приняли в комсомол… У нее и отец такой. Бывало, идет Мишка с ребятами, а тот сидит под окошком, зубы скалит: «Зятек, приворачивай на чаек». Так и прилип этот «зятек», как репей к шелудивому барану. Ладно, хоть черта зубастого на войну утяпали, а то бы житья от него не было… У скотного двора народу и лошадей сбилось как на ярмарке. Шум, смех, лязганье вил, смачное шлепанье навоза. Кто-то светил лучиной. Мишка еще издали увидел Партизана. Среди низкорослых брюхатых лошаденок он возвышался как лебедь – белый, с гордо выгнутой гривастой шеей. Мишка пристроил быка в очередь и, кляня все на свете, стал проталкиваться к саням, на которые наваливали навоз. Дунярка и тут командовала. Как же, выхвалялась! Придерживая за узду жеребца, нетерпеливо перебиравшего ногами, она покрикивала: – Наваливайте скорей! Это вам не бык столетней давности. – Как же ты оплошал, Михаил? – спросила его Анфиса. – Дунярка, отдай ему Партизана. Где тебе с таким зверем управиться! – Как бы не так, – ухмыльнулась Дунярка. – Это мы еще посмотрим. – Не горюй, Мишка, – рассмеялась Варвара Иняхина, поворачиваясь к нему. – Которым с быками не везет, тем в любви везет. Хочешь, ягодка, поцелую? Мишка оторопело попятился назад. Дунярка взвизгнула. – Взбесилась, кобыла! – гаркнул Трофим на Варвару. – Скоро на детей будешь кидаться! – Я бы и тебя, Трофимушко, поцеловала, да у тебя борода колючая… Поднялся шум, галдеж – вороны так на холод не кричат. Мишка сбегал к своим саням за вилами – разве дождешься толку, когда бабье свой граммофон заведет? – и вместе с навальщиками принялся отдирать навоз. Со скотного двора он все же выехал на коне. Уступила Парасковья, которая, как рассудили женщины, хоть на черта посади – все равно по дороге заснет. Немудреный конек, еле ноги переставляет, а ежели поработать ременкой – ничего, трясется… Скрипят полозья по оледенелой дороге. По небу бежит месяц яснолицый, заглядывает Мишке в глаза, серебром растекается по заснеженным полям, по черни придорожных кустов. Сбоку – в половину поля – качается синяя тень от коня. «Вот бы мне такого коника, – думает Мишка. – Этот почище Партизана был бы. – Он смотрит на великана в огромной ушанке, с жердью в руке восседающего сзади коня. – А еще бы лучше мне таким. Один бы всех фашистов перебил!» Потом он долго глядит на Полярную звезду, мерцающую в ясном небе, и уже под наплывающий сон думает: «Вот ежели идти на юг, прямо-прямо, много-много ночей и дней идти, можно бы на фронт выйти…» На ухабе сани тряхнуло, и Мишка поднял отяжелевшую голову. Перед ним чернел Попов ручей. Сон с него как рукой сняло. По рассказам, в Поповом ручье пугало. Говорят, будто давным-давно тут повесился какой-то мужик и с той поры каждую ночь о полуночи разъезжает по ручью баба-яга на железной ступе, разыскивает душу бедного мужика… За Поповым ручьем стали попадаться лошади порожняком, пронеслась Дунярка, что-то со смехом крича на скаку. Скоро показалось и поле, на которое возили навоз. Мишка быстро разгрузился, вскочил на сани и давай нахлестывать коня. Под утро он вышел на второе место. Но Дунярка – черти бы ее задрали! – обскакала его на целых пять возов. А тут еще привязался сон. И чего только не делал Мишка – и бежал за возом, и лицо снегом растирал, – а сон так и обволакивал его. Под конец он схитрил: свалит воз, сядет на сани, настегает коня и тем временем дремлет. И вот один раз, когда на обратном пути он задремал, ему вдруг почудилось, что его зовут. Он продрал глаза и похолодел от ужаса: его со всех сторон обступал Попов ручей – от мохнатого ельника темно, как в погребе. Слева, из самой глубины чащи, глухо стонало: – Ми-ишка, Ми-ишка… «Это по мою душу…» – мелькнуло в его голове. Падая ничком на подстилку, он успел хлестнуть коня. – Мишка, Мишка, помоги!.. Голос ему показался странно знакомым. Он остановил коня, приподнялся и опасливо повел головой. Далеко в стороне от дороги, там, где ручей переходит в болотистую луговину, на снегу что-то шевелилось. – Мишка, не уезжай… Партизан утоп… – А, чертова кукла! – злобно выругался Мишка. – Так тебе и надо! – И он с яростью вытянул коня ременной. А через несколько минут, понося на все лады Дунярку, повернул обратно… Перед самым спуском в Попов ручей (как же он раньше-то не заметил!) бугрилась свежепроезженная росстань. Ну ясно – вот на чем обхитрила. Стахановка!.. Но когда он, миновав кусты, подъехал к луговине, новая боль и отчаянье охватили его: Партизан по самое брюхо стоял в ледяном сусле. Дунярка, всхлипывая, топталась спереди жеребца, тянула его за повод. Свет месяца вспыхивал на ее оледенелых валенках. – Дуреха, бестолочь! В прелую ручьевину залезла. Вот обезножет жеребец, тогда узнаешь! Мишка оттолкнул Дунярку, взял повод в руки. – Но, Партизан, пошел, пошел… Жеребец захрапел, обдавая его паром, рванулся вперед, но передние ноги его снова провалились. – Все, хана… – махнул рукой Мишка. – Надо жерди таскать, ручьевину мостить… …На скотный двор они приехали на рассвете. – Где вас лешак носит? Уснули? – заорал Трофим. – А может, они дролились? Ты почем знаешь? – усмехнулась Варвара. – Это она… – исподлобья взглянул Мишка на Дунярку и вдруг поперхнулся. Дунярка стояла поникшая, жалкая, ковыряя обледенелым валенком грязный снег. По смуглым, осунувшимся щекам ее текли слезы. И тут Мишка неожиданно для себя пробормотал: – Завертка у саней лопнула… Лихачев пришел в ярость, когда утром, возвращаясь из сельсовета, увидел Партизана в упряжке. Как! Армейский боевой конь! Фондовская единица! Сколько раз говорено этому старому пентюху Ефиму: никаких сельскохозяйственных работ! Так нет, не успел отвернуться – в сани с навозом, как последнее быдло… Лихачев был заядлым лошадником – в конях разбирался, знал в них толк не хуже любого цыгана. Десять лет он возглавлял конский обоз леспромхоза и чуть не каждый год обновлял свою кавалерию. Война сбила его с насиженного места, но и не призвала к себе. Еще мальчишкой, роясь в песке на старом стрельбище, он наткнулся на забавную штуковину – тяжелую проржавленную чушку с длинной рукояткой. Чушка за ненадобностью – одна ржавчина – полетела в сторону, а вот медный патрон с прозеленью, извлеченный из нее, Харитонку заинтересовал. Прячась от товарищей, он забежал в ближайшие сосны и начал легонько выстукивать патрон о камень. Взрывом навсегда унесло три пальца с левой руки… Осенью сорок первого года, когда в районе пошла небывалая перетряска кадров, Лихачева назначили председателем колхоза. Десять лет на руководящей, команду знает, чего же еще? В новой должности Лихачев не изменил своим привычкам. Каждое утро, перед тем как отправиться в правление, он заглядывал на конюшню. Мимо костлявых, мохнатых клячонок, понуро стоявших на сквозняке, он проходил, судорожно перекосив рот, но когда в дальнем утепленном углу, заслышав его шаги, всхрапывал белогривый красавец-жеребец, суровое лицо Харитона светлело от улыбки… Лихачев, дрожа от гнева, начал заворачивать коня. Но за Партизаном показались другие, третьи сани, потом он увидел целую толпу женщин возле скотного двора, и мысль его внезапно приняла другое направление. Насчет навоза на днях было крепко разъяснено в райкоме! Быстро оценив обстановку, Лихачев подогнал своего коня к конюшне, на ходу выскочил из саней и направился к людям. К удивлению Анфисы, он не стал разносить ее. – Вот это по-военному, – одобрительно сказал он, сдвигая кубанку на затылок. Затем, окинув взором холмины навоза, испещренного мокрым снегом, он ткнул плеткой в сторону Анфисы: – Минина! Под персональную ответственность! Чтобы эти Казбеки в два дня!.. – Плетка взлетела по направлению навин. – Почему не весь народ выгнан? Не знаешь, что такое навоз?.. Лихачев строго оглядел копошившихся в навозе людей и, поскрипывая хромовыми, ярко блестевшими сапогами, прямой, молодцевато перетянутый ремнями, зашагал по дороге к правлению колхоза. Там, строго-настрого приказав Малышне никого не впускать в контору, он сел за стол, достал бумагу. Часа через два, отирая пот с рябого лица, он перечитывал: «В газету „Пинежский колхозник“ Дадим стране героический военный урожай! Колхозники колхоза „Новый путь“ наглядно отрешаются от благодушия, а также от мирных настроений, как учит нас товарищ Сталин. В ночь на 16 апреля под энергичным руководством председателя тов. Лихачева они решительно перестроились на военный лад и открыли экстренную вывозку навоза сверх плана. Ибо, как учит „Правда Севера“, навоз – залог высокого военного урожая. А высокий урожай нужен для победы геройской Красной Армии над кровавой собакой Гитлером. Колхозники „Нового пути“ так же единодушно решили заменить Украину – житницу Советского Союза, над которой изгиляются временные фашистские изверги, и засеять все площади до последней пяди. Вышеуказанный патриотический подъем колхозников „Нового пути“ и наглядная перестройка на военный лад были обеспечены активной массовой и политической работой среди колхозников, а также постоянной опорой председателя тов. Лихачева на актив и на массы. В то же время имеется сведенье, что в „Красном партизане“ тов. Фролов дальние поля навозом не обеспечил. Стыдно, тов. Фролов, а еще знамя держишь! Кому очки втираешь? Родине! Товарищи председатели! Плотнее обпирайтесь на актив и на массы! Вывозите навоз, пока санный путь держится. Дадим стране героический военный урожай! Следуйте за тов. Лихачевым!     Патриот». Глава третья Левый скат пекашинской горы долгие годы оставался необжитым. Куда тут селиться? Пустырь. Зимой снегом занесет – не откопаешься… Здесь-то лет тридцать с лишним назад в прохладном сумраке зеленой лиственницы и пустил свои корни Степан Андреянович. В ту пору свежесрубленная избенка Степана Андреяновича, с подслеповатыми околенками, одиноко торчала на отшибе, а самого его называли еще Степонькой-бедой. Мать Степана Андреяновича приплелась в Пекашино откуда-то снизу, из монастырей, когда ему не было и года. Несколько лет ходила она с сыном по чужим людям, обшивала, обстирывала их, потом сломала руку, запила, и однажды Марину-распьянеху нашли в лопухах за гумнами мертвой. Пекашинский мир сжалился над сиротой – не дал пропасть. Не по годам рослый и крепкий, Степонька оказался хорошим, сметливым работником и, пока жил в людях, познал все премудрости хозяйничанья на земле, выучился деревенским ремеслам. Лет в семнадцать он твердо решил стать на свое хозяйство. Дело было за малым: не было у Степоньки земли. И парень стал жилы из себя тянуть, чтобы заработать лишнюю копейку. К двадцати годам нажил грыжу, а земля по-прежнему не давалась в руки. Тогда-то и надумал Степонька испытать легкой наживы. На скопленные деньги купил он у богатея Харина красного товару и пошел торговать по деревням. И ведь сначала повезло было: за какой-нибудь месяц капиталы его удвоились. На обратном пути первый раз в своей жизни Степонька облачился в суконные штаны и кумачовую рубаху с гарусным поясом, и на рыжую голову лихо вздернул фуражку с лакированным козырьком. От такого купеческого вида не по себе стало парню – пришлось понабраться храбрости в кабаке. Всю дорогу Степонька заливался песнями, гляделся в каждый ручей, с трудом признавая себя в этом разряженном молодце. На пекашинский наволок он спустился в полдень. Что делать? Заявиться в деревню среди бела дня не было никакого расчета. Люди все в поле, а Степоньке непременно хотелось протопать из конца в конец по своей деревне-мачехе, да так, чтобы люди глазели из каждого окошка, чтобы останавливались прохожие, спрашивали друг друга: «Чей же это? Неужто Степонька, распьянехин сын, то бишь Степан Андреянович?..» Ради этих-то двух последних слов, которые он жаждал услышать от пекашинцев, и решил Степонька выждать вечера на лугу. Сел он под кустик возле дороги и стал думать-гадать о житье-бытье. Солнце немилосердно припекало, клонило в сон. Степонька снял новые сапоги, чтобы не потрескались от жары, снял рубаху, свернул все это бережно и положил под голову. А когда проснулся, не было ни солнца в небе, ни сапог, ни кумачовой рубахи под головой. И вошел он в тот черный вечер в Пекашино не Степаном Андреяновичем, а все тем же Степонькой, распьянехиным сыном, да еще вдобавок Степонькой-бедой… После этого за многие дела хватался Степан, да что – беда так и ходила по пятам. Заготовлял лес по подряду – лошадь хозяйскую бревном придавило, едва расплатился; повел плоты в Усть-Пинегу по большой воде – под Труфановой горой на ямах растрепало по бревнышку, напарник-пьяница Тришка утонул, а сам Степан насилу приболтался к берегу. Кто знает, сколько бы еще бросало его по ухабам разбитой мужицкой дороги. Но тут подошли крутые перемены. Тысяча девятьсот семнадцатый год, хоть и в самый разгар страды, ворвался в его избу веселым, задорным криком долгожданного сына. Новая власть дала лошадь из имения бежавшего богатея Харина, нарезала большой клин земли. Правда, в безвременье, когда власть в уезде качалась, как дерево в непогодь, натерпелся страху: не раз вместе с лошадью и пожитками отсиживался в лесу. Но вот кончились смутные дни – и попер в гору Степонька, распьянехин сын. На работе дичал: во время сенокоса не разжигал костра – проглотит кусок всухомятку, запьет из ручья и снова за косу. Он даже ходить разучился – все бегом, все бегом… В тридцатом году под горячую руку Степана Андреяновича едва не раскулачили. К тому времени он имел двух коров, двух лошадей, жеребенка, штук десять овец и справедливо считался одним из самых крепких хозяев на деревне. Спасибо, вступилось общество… А через год увидел: деваться некуда, – и почти последним в Пекашине вступил в колхоз «Новый путь». Обезрадела, опостылела жизнь Степану Андреяновичу. Два года ходил он как больной. Выйдет поутру в заулок, заглянет в конюшню, а там пусто. Кучка сухого помета да начесы гнедой шерсти в расщепах яслей – вот и все, что осталось от былого. По ночам ворочался, не спал. Надолго ли? А что, как все повернется вспять? Два брата постромки рвут, а тут захотели удержать всю деревню в одной упряжке… И потихоньку, таясь от людей, начал он поделывать разные вещи для крестьянского единоличного обихода – случись какая перемена, его не застанешь врасплох. Со временем ссоры в колхозе приутихли, хозяйство начало крепнуть, а он как пошел петлять боковиной, так и не смог попасть в общую колею. Впрочем, по нынешним беспокойным временам, как любил утешать себя Степан Андреянович, можно бы довольствоваться и такой жизнью, если бы одна незатихающая боль не точила сердце… Когда стал подрастать сын, отец нарадоваться не мог на своего Васеньку. Всем-то взял парень: и топор, и перо в руках держится. И лестно было отцу выслушивать похвальные речи учительницы на родительских собраниях. Но дальше четырехлетки Степан Андреянович Васю не пустил: «Тебе не грамотой жить, а добро отцово умножать». Что было после этого? Пять лет воевал отец с сыном из-за книжек – скажи, как дурь какая нашла на парня. А в тридцать четвертом году семнадцатилетний Вася выпросился у отца вести с мужиками плоты в Усть-Пинегу, сплыл по вешней воде, да только перед самой войной заглянул в родительский дом… Нет, лучше не вспоминать, что тогда вышло. Мало ли чего между отцом и сыном не бывает?.. Поумнел Василий Степанович! Не успели письма досыта начитаться – перевод. На три тысячи рублей! Таких денег в Пекашине никто и в глаза не видал. И ведь во всем остальном везенье – душа поет. Не успела корова отелиться, две ярки объягнились. А вчера – вот уж вправду сказано: рубль рубля ищет – подряд. Сам начальник лесопункта пришел: сделай летние сани и телегу. Хоть и не миновать размолвки с бригадиршей, да какой же хозяин ворота добру не раскроет? Хлеб тут в буханках, не в посулах, опять же чайку-сахару подбросят… Тянуть с подрядом не в привычке было Степана Андреяновича, и потому на другой же день он собрался в лес. В окнах избы трепетно играли лучи встающего за рекой солнца. На подоконнике розовела пушистая верба, выставленная заботливой рукой Макаровны, большой любительницы всякой красоты. На столе, в берестяной плетенке, – рассыпчатые колобки, калачи с румяной корочкой. Для сына… Переполненный радостью и той неизъяснимой молодящей силой, которая у пожилого человека разливается по всему телу в минуты огромного счастья, Степан Андреянович затянул ремень с натопорней и, перед тем как выйти из избы, попробовал на ладони острие ножа. – Ты, мать, довязывай чулок. Приду из лесу – понесу на почту. Да в амбар сходи, чаю-сахару из сундука достань. Пущай родителей вспоминает. Макаровна, хлопотавшая около печи, с тревогой взглянула на старика: – У меня из ума не выходит… С чего бы на письме чужая рука? Все сердце выболело… – Полно с ума-то сходить… – Степан Андреянович засунул нож в ножны, подошел к жене, и, чтобы успокоить глупое материнское сердце, он, как в далекой молодости, взял в свои ладони мягкое, морщинистое лицо Макарьевны, заглянул в ее тревожные глаза. – Брось, не мути голову. Чужая рука? Да, может, денщик какой. Прислуга такая из солдат у командиров. Тысячи-то за что-нибудь платят… – Он тяжело вздохнул. – У нас теперь одна забота, мать: дождаться бы Василья Степановича. Я ведь знал, что Васильюшко одумается… Уже выходя из избы, он столкнулся в дверях с внуком – четырнадцатилетним пареньком в мягкой кудели белесых волос. – Дедушко, опять письмо! – Вот и хорошо, любеюшко, дедушке письмо и надо. Степан Андреянович засуетился от радости и подмигнул Макаровне: что я говорил? А тоже каркала: чужая рука, чужая рука… Егорша разорвал конверт, поднес к глазам маленький серый листок. «Некогда, видно, Васильюшку и письма-то написать, а вишь, весточку опять подал». Голова Егорши как-то странно качнулась: – Это… это… не от дяди Васи… Степан Андреянович обеими руками вцепился в край столешни: – Читай… – «Командование части… с глубокой скорбью извещает, что Ваш сын, гвардии политрук Ставров Василий Степанович, 20 марта 1942 года…» На дощатой заборке зарябила белая с расшитым воротом рубашка… Хватаясь за стол, за стены, Степан Андреянович добрел до кровати, упал… Кто-то стонал, выл по-звериному, а перед глазами его неотступно стояла белая рубашка. И безжалостная память во всех подробностях воскресила тот летний день… Окна раскрыты, двери настежь – сын дома! И знал же, чем угодить отцу Василий Степанович! Из бани вышел в домашней рубашке с расшитым воротом – будто и не расставался с родителем на шесть лет. «Нет, хорошо на свете, а дома лучше всего!» Степан Андреянович, счастливый сыновней радостью, лукаво поглаживает бороду: «Погоди, такую ли еще радость припас я тебе, сынок…» И вот после обеда, когда оба они были уже под хмельком, отец подхватил сына под руку, повел на сенник. Поднявшись первым по лестнице, он широко распахнул ворота, одним махом скинул солому в углу, торжествующе посмотрел на сына. «Дрожки! Вот это да!» – с изумлением прошептал Василий. Все ликовало в Степане Андреяновиче, но он сдержался – поднял новый пласт соломы. «Расписные пошевни!» – еще больше изумился Василий. «А в пошевнях-то что? Взгляни-ко». Василий долго любовался праздничной сбруей, перебирал, мял в руках сыромятные ремни, дул на медные пластинки. Степан Андреянович глаз не сводил с сына: «Забрало-таки за душу, Васенька. Я ведь знал, что ты в отца, в хозяйстве толк понимаешь…» Потом Василий стоял в проеме распахнутых ворот, глядел на деревню: «Значит, и наш колхоз пошел в гору, раз такие дрожки и санки заводит». «А ведь это, Васенька, вовсе и не колхоза…» Лучше бы не говорить тогда этих слов! Изменился, побелел Вася, хмеля словно и не было, и таким чужим голосом: «Куда же ты с этим?.. Продавать?» «Почто, Васильюшко, продавать… – Степан Андреянович решил перевести все в шутку. – Для свадьбы это, для свадьбы твоей. Женись хоть зимой, хоть летом – у отца все готово…» «Я тебя серьезно спрашиваю». «Ну хорошо, Василий Степанович, скажу серьезно. Ты что думаешь – так бобылем и будешь весь век по чужой стороне шататься? Али хочешь к пустым стенам вернуться? Отец-то у тебя хоть и неуч, а тоже жизнь прожил. А жизнь, Васенька, штука мудреная: сегодня так, завтра эдак. А я ко всему готов, и добро это места не пролежит». Василий растерянно заморгал глазами, прислонился к косяку: «Выходит, я за советскую власть агитирую, а отец развала колхоза ждет». Вдруг он круто вскинул голову, шагнул к нему: «Мне твоего барахла не надо! Слышишь? И ты сейчас же отвезешь это. А нет – ноги моей больше здесь не будет!» Это уж было слишком! От отца, родного отца, отказываться… От отца, который вставал и ложился с думой о нем… Все потемнело в глазах у Степана Андреяновича. Не помня себя, он размахнулся и ударил сына по лицу… Старик, уткнувшись головой в подушку, вдруг почувствовал, как горит его правая ладонь… Покачнулся Василий, прикрыл рукой глаза, но ни слова не сказал отцу… А на другой день, не прожив и половины отпуска, уехал… Навсегда… Долго лежал Степан Андреянович, распростершись на кровати, и все ему виделся Вася в белой рубашке, залитой красным светом вечернего солнца, слышались слова: «Мне твоего барахла не надо!..» Вдруг старик вскочил на ноги, кинулся в сени. Лестница, сенник… Жаром полыхнули медяшки в темном углу… – и топор врезался в хомутину… – Дедко, опомнись! Дедко, не надо! Степан Андреянович обернулся. От лестницы с протянутыми к нему руками бежал Егорша. – Не подходи! Порешу!.. – Давай пореши. Мало тебе сына – внука загубить хочешь!.. Степан Андреянович вздрогнул, топор выпал у него из руки. Прямо на него, высокая, раскосмаченная, шла Макаровна, впервые за всю жизнь поднявшая голос на своего хозяина… Глава четвертая В воскресенье, с утра, Анфиса с тремя колхозницами переметывала у конюшни сено, которое еще с зимы было определено для посевной. Они уже кончали работу, когда из-за угла конюшни неожиданно вывернулась матерая, бельмастая на один глаз Марина-стрелеха, прозванная так за непомерную резвость своих ног. В молодости она приторговывала водкой из-под полы и нередко, угождая загулявшим мужикам, за один день оборачивалась до райцентра – километров семьдесят туда и обратно. Поравнявшись с женками, Марина круто осадила себя, так что взметнувшиеся полы старой, засаленной шубы подняли сенную труху с земли. – Бабоньки! – дурным голосом запричитала она, хлопая себя по бедрам. – Что на свете-то деется… Степан с ума спятил… – Как спятил? – Спятил, говорю. Вот те бог, спятил. Своими глазами видела, – перекрестилась Марина. – Середь бела дня в сани впрягся, топает по дороге, как лешой… без шапки… У лавки лужа, дак он прямо в низких валенках… Страсть! А на возу-то навалено – самовары не самовары, тазы не тазы – так и блестит. Я это сдуру-то спрашиваю: «Куда путь держишь, Степан Андреянович?» А он хоть бы слово. Глазища в землю – да знай себе прет. Стрелеха, отдышавшись, опустилась на сани. – Вот до чего война-то доводит. Каково на старости сына лишиться? А тут еще дичь ставровская, породка, сами знаете. Потихоньку-то с ума сходить не умеем. Женки, ошеломленные, стояли не двигаясь, – кто с вилами, кто с граблями в руках. Анфиса еще вчера вечером узнала о страшной беде, свалившейся на голову стариков, но так и не выбралась к ним. – Что, дурехи, выстали? – вдруг закричала на баб Марина, вскакивая с саней. – Бежите к правленью. И, не дав опомниться женкам, она первая, широко размахивая полами шубы, кинулась на дорогу… Первое, что увидела Анфиса, – огромная толпа, запрудившая переулок возле правления. Мокрый ветер трепал разноцветные платки женщин, задирал ушастые треухи стариков. А по дорогам и переулкам все бегут и бегут люди… На высоком открытом крыльце с белыми перилами и балясинами тоже народ, а спереди во всей своей красе – Харитон Лихачев. Он что-то выкрикивал в толпу, кому-то отчаянно грозил красным кулаком, тыкал рукой вниз перед собой. Совершенно сбитая с толку, Анфиса стала проталкиваться к крыльцу, и тут до ее слуха долетели слова Лихачева: – Это чистейший патриотизм, товарищи! На таких санках самому Семену Михайловичу Буденному по фронтам разъезжать!.. Наконец Анфиса выбралась в передние ряды. Что-то яркое, цветастое зарябило в глазах у нее. На грязной заледи у крыльца стояли легкие, маленькие, как игрушка, пошевни, доверху заваленные мохнатыми овчинами, а на них жаром горела праздничная, убранная медью сбруя. И как ни была Анфиса измучена и потрясена случившимся, она невольно загляделась на это чудо. Черные точеные полозья с подковками фигурно выгнуты на козлах; высокое сиденье – в узорчатой резьбе, стенка и задник расписаны муравой – будто ворох свежего сена шевелится на грязной заледи. – И я так скажу, товарищи, – гремел Лихачев, – ежели уж такой старорежимный собственник начисто разоружился… – Лихачев крякнул от досады на свою оплошность, поправился: – Я так скажу: нету счета русской силы, и Гитлеру выйдет капут по всей форме! Понятно? – Он сдвинул на затылок кубанку. – Ну а ежели в части международной обстановки, то союзнички наши… – Степана Андреяновича… – Просим… Лихачев недовольно повел бровью, но отступил в сторону: – Героя дня? Это можно. Только теперь Анфиса увидела свата, которого до сих пор заслонял собой Лихачев. Короткий стон вырвался у нее из груди. Буря не так корежит дерево в лесу… Голова заиндевела, – скажи, как ночь на морозе выстоял, руки висят… «Да что же это они? Заморозят его…» – Анфиса чуть не расплакалась, заметив, что старик в одной рубахе. Не спуская с него глаз, она хотела податься вперед, накинуть на него свой ватник, но вокруг стало так тихо, что она невольно замерла на месте. Все услышали жаркий шепот нагнувшегося к старику Лихачева: – Валяй, Ставров, говори, через что и как надумал такое дело. Да чтоб за душу хватало! Понятно? Степан Андреянович вздрогнул, поднял голову. Медленно, тоскующими глазами обвел он людей, словно ища у них опровержения тому, что случилось. Но никто ничего не сказал ему. Женщины немо и тихо плакали. Анфиса, крепясь, закусила конец плата. Ветер пузырил пестрядинную рубаху на старике, шарил по раскрытой волосатой груди. Но он не чувствовал холода. Десятки глаз не мигая, сквозь слезы, смотрели на него, и в них было столько муки и сострадания, что что-то внезапно дрогнуло и надломилось внутри него. Ему вдруг страшно стало за этих людей, с которыми прожита целая жизнь. Он шагнул вперед, поднял руку, словно стремясь оградить их от беды, но в эту минуту взгляд его упал на пошевни… Дрогнула земля под копытами… Радужным вихрем взмыли, понеслись санки в темную даль, оставляя позади себя рассыпчатый звон малиновых колокольцев… Степан Андреянович пошатнулся, прикрыл рукой глаза и, тяжело переставляя ноги в низких валенках, набухших водой, стал спускаться с крыльца. Анфиса, на ходу расстегивая фуфайку, расталкивая людей, бросилась к свату, но какая-то женщина опередила ее, накинула на плечи старика свою шубу. Люди расступились перед Степаном Андреяновичем, и он медленно, опираясь на внука, сопровождаемый скорбными взглядами земляков, побрел на дорогу. Толпа не расходилась. Над головами низко ползла рыхлая туча. Черная тень пала на людей, и еще ярче, как жаровня живых углей, вспыхнула медная сбруя на санках. Лихачев, на все лады кляня про себя чертова старика, напустившего панику на народ, затравленно водил глазами. Вдруг на крыльцо, бойко перебирая сапожками, взбежала раскрасневшаяся Настя. – Мы с мамой… – звонко выкрикнула она, – мы с мамой решили внести в фонд нашей дорогой Красной Армии. Мы отдаем телку… И мама призывает всех старых колхозников, а я комсомольцев. Вот… – И Настя, так же быстро, как появилась, сбежала с крыльца. – Раз такое дело… – воспрянул Лихачев, обрадованный неожиданным поворотом дела. – Кто следующий? От дороги раздался взрыв хохота. – Что такое? – заорал Лихачев, будто его окатили ушатом холодной воды. – Да это Малышня! Ярку свою на победу ведет! – весело ответил кто-то и залился смехом. С разных сторон посыпалось: – Ну, теперь держись немец! – Охо-хо-хо! Надумал… – Он всю армию снабдит… Меж тем Митенька-малышня уже подходил к крыльцу, петушиным голоском выкрикивал: – Расступись, народ! Дай дорогу животному! У воза Степана Андреяновича он остановился, неторопливо и деловито привязал к задку пошевней маленькую, тощую, как он сам, овцу, хорошо известную в Пекашине под именем Митенькиной ярки. – Ты? – грозно уставился на него Лихачев. – Я, – утвердительно кивнул Малышня и, не давая опомниться Лихачеву, повелительно, насколько это было возможно для него, сказал: – Принимай, председатель… Сдаю для Красной Армии всю свою живность. В этот день до позднего вечера к правлению колхоза вели овец, несли овчины, полушубки. И как знать, может, стал бы Харитон Лихачев первым колхозным председателем в районе – в посрамление Проньки Фролова, но тут подкатили новые события. Глава пятая – Пропади оно пропадом. Вы как хошь, а с меня хватит… Марфа Репишная с силой опрокинула плуг и, тяжко шлепая по мокрой, вязкой полевине, выбралась на промежек, где дотлевала прошлогодняя трава. Разрыв сапогом теплый пепел, она присела на корточки, протянула к золе закоченевшие руки. Остальные пахари – Трофим Лобанов, Настя, Варвара и пожилая, в ушанке поверх суконной завязухи, Василиса – не заставили себя ждать. Кто начал обивать и очищать сапоги от земли, кто, приноравливаясь к Марфе, потянулся к травяному теплу. Сиро, не грея, проглядывало из-за облаков солнце. Внизу, под откосом, глухо плескалась вода. Пинега в этом году вышла из берегов. Затопило все подгорье: пожни, поля, огороды. Уцелела только узкая полоска горбылей у леса. А так – море разливанное, ни конца ни края. По мутной воде тащило бревна, коряги, вывороченные деревья с корневищами. Иногда проплывали постройки, по самую крышу сидевшие в воде, – не то сараи, не то бани. И во всем этом необъятном разливе воды лишь кое-где на холминах торчали островья с шапками прошлогоднего сена да выгибались, все в белой пене, ершистые верхушки ивняка. Время от времени из заречья, оттуда, где на красной щелье холодно сверкают сахарные развалины монастыря, доносился глухой, протяжный гул. Это, подточенные половодьем, срывались в реку камни и глиняные оползни. Оттуда же, с заречных озимей, возвещая о своем прибытии, никем не тревожимые (за другой ныне дичью гонялись охотнички), трезвонили гуси да изредка печально, как осенью, подавали свой голос журавли. – Женки, гляньте-ко, – сказала Варвара, вытягиваясь на носках, – из района кто… На пригорке показался невысокий, крупно шагающий человек в серой шинели, с сумкой через плечо. – Эй! Далеко ли без хлебов? Приворачивай на перепутье! – замахала Варвара. – Рука-то никак на перевязи, – заметила, подслеповато щурясь, Василиса. Незнакомец, подойдя к людям, поздоровался, вытер ладонью запотевшее, страшно исхудалое лицо. – Фу, черт, ну и дорожка. Вид его всех озадачил. По шинели – военный, по серой фуражке с мягким козырьком – командированный. И что еще кинулось – живые, со смешинкой светло-карие глаза, с нескрываемым любопытством разглядывавшие их из-под большого влажного лба. – Рука-то что? Не с войны случаем? – спросила сердобольная Василиса. – С ней самой. С фронта, мамаша. – С фронта? Колхозники заново с неподдельным изумлением посмотрели на прохожего. Первый раз они видели живого фронтовика, человека, пришедшего из того, другого мира, где были их мужья, отцы, братья. Женщины, опомнившись, бросились приготовлять место на санях для дорогого гостя. Настя постлала соломы. – А с какого фронта? – нетерпеливо спросили незнакомца, едва тот опустился на сани и вытянул ноги в заляпанных грязью сапогах с широкими негнущимися голенищами. – С Ленинградского. – Что? С Ленинградского? – подскочил Трофим. – Парня моего не видал? Белый, здоровый, на один глаз косит. – Ты хоть фамилию скажи, – рассмеялась Варвара. – А то – «белый, здоровый». – Фамилия? – Трофим вытаращил глаза. – Фамилия известна. Максим Лобанов. – Нет, не помню, – улыбнулся гость и начал доставать из кармана шинели кисет с обрывком газеты. – Как вы одной рукой-то… – посочувствовала Василиса. – Это, мамаша, дело нехитрое – могу и вам скрутить, – пошутил гость. – Закуривайте, – предложил он Трофиму. – Старой веры держимся, – буркнул Трофим. – Ну-ко, Троша. – С других саней встала, жеманно улыбаясь, Варвара. – Чем дыму-то зря пропадать, дай лучше я понюхаю. – Надумала, шалава, – сердито проворчал Трофим. Варвара, подсаживаясь к фронтовику, игривым взглядом скользнула по его лицу, вздохнула: – Бывало, своего все из избы гнала, табашником ругала, а нынче бы понюхала, да нет… – Сказывай, дыму захотела, – раздался гулкий бас. – Смотри, Варуха: Терентий узнает, он тебе покажет дым. Гость с удивлением посмотрел на молчавшую до сих пор женщину с угрюмым, некрасивым лицом. Была она необъятно широка в плечах и стане и на целую голову возвышалась над молоденькой девушкой с добрыми, открытыми глазами, как грибок-подросток прижавшейся к ней сбоку. Марфа переняла его взгляд, недовольно сдвинула черные ершистые брови: «Что, не видал таких?» А Варвара, ничуть не смутившись, самоуверенно отвечала: – Уж я-то своего Терешеньку сумею улестить, только бы вернулся. Будьте спокойны, Марфа Павловна… – Хватит тебе! – прикрикнул на нее Трофим. – Пасть раскрыла – не слыхали… Правда, нет, в Ленинграде мор страшный? Лицо гостя помрачнело. Карие, глубоко посаженные глаза стали углисто-черными. – Зимой сто двадцать пять грамм на гражданского. Четверть фунта. Хоть гляди, хоть нюхай. Под снарядами, под бомбами. Холод, света нет… – Он глубоко затянулся, закашлялся. – Помню, зимой приехал я с фронта за снарядами на завод. Ад кромешный! Темень, крыша снарядом разворочена, ветер как на пустыре. А зима, сами знаете, какая была. Вижу, в одном углу лампешка чадит, рабочий у станка стоит – в шубе, голова тряпьем обмотана. Рукавицы снимет, подует на руки да снова за клещи. Ну подошел, смотрю. А у него, понимаете, лицо все обморожено, прямо как чугунное – места живого не сыщешь. Только одни глаза из-под очков поблескивают. Что, говорю, доживем, отец, до победы? А он посмотрел на меня да и говорит: «Надо. Я сегодня пятого – последнего в семье – на кладбище отволок…» Далеко, в заречье, с глухим стоном сорвалась в воду глыба подмытой глины. Вокруг людей чернела выжженная земля. Ветер вздувал холодный пепел. Шумно отфыркиваясь, шарили мордами по промежку лошади. Василиса, ширкая носом, вытирала рукавицей глаза. – Да, вот какие ленинградцы! – тихо сказал гость. – А вы, я вижу, не очень-то торопитесь с победой? Это с утра наработали? – указал он здоровой рукой на поле. Под Марфой затрещали сани. – И того бы не надо! Земля не отошла, холодом дышит – не чуешь? – Экая ты, Марфушка… С тобой как с человеком, а ты как медведица. Да вы не бойтесь, – подмигнула Варвара гостю. – Это она на председателя… – Понимаете, – вмешалась Настя, – председатель у нас Лихачев… Мы ему: подождать надо, земля не отошла, а он и слушать не хочет. Здешние поля, говорит, колом торчат у начальства, всю картину марают. Ну и выгнал, а пахать все равно нельзя. – Так-так, – задумчиво сказал гость. – Ну, мне пора. Спасибо за беседу. – Он улыбнулся глазами. – Встретимся еще. – Мы тоже поедем, – решительно сказала Марфа. – Бабы, запрягайте лошадей. Василиса уже вдогонку крикнула: – Да вы сами-то чей, гостенька? Как вас звать-величать? Человек в шинели обернулся: – Лукашин. Иван Дмитриевич. – Так-так. Иванушко… К родимой, значит, да к жене попадаешь? А из какой деревни? Фамилия-то ровно не здешняя. Новый знакомый неожиданно и весело рассмеялся: – Из райкома. На посевную к вам послан. Женщины с немым изумлением переглянулись между собой. – Вы уж нас не обессудьте! – опять вдогонку закричала Василиса. – Может, чего и лишнего наговорили… На покатой горушке, перед самым спуском в низкую луговину, сплошь затопленную половодьем, Лукашина догнала молодая смазливая бабенка, игривый взгляд которой он чувствовал на себе во время недавней беседы с колхозниками. – Коль уж вы бойко шагаете! Походочка фронтовая – я вся запышалась… Вы куда это направились? Вон теперь где переходы-то, – указала она на кусты слева. – Пинега раздичалась – страсть. Чужому человеку и ходу нет. Пойдемте. Уж коли я первая вас заприметила, я и выведу… Варвара задорно подмигнула ему, слегка приподняла подол платья и свернула налево. Лукашин, приноравливаясь к ее мелкому шагу, кивнул на реку: – Что она у вас, всегда такая? – Пинега-то? Раз в десять лет молодость вспоминает. А так, чего уж – не Черное море, – авторитетно заявила Варвара и сбоку посмотрела на него: учти, мол, и мы не какие-нибудь. Вскоре она остановилась. – Ну вот, на угорышек-то взойдете, там и переходы. А потом опять вправо – изгородь будет, – повела она рукой, – все низом, низом, а там и коси?к – дорога в гору. Видите, вон человек-то на угоре… Да ведь это Степан Андреянович… – вдруг изумленно зашептала Варвара, качая головой. – Мы уж думали, карачун ему, две недели в рот не бирал, а он, вишь вот, ожил. Это он на реку взглянуть вышел. За озериной, на пекашинской горе, недалеко от огромного дерева с черными разлапистыми ветвями, стоял человек, опершись на палку. Издали невозможно было рассмотреть ни его лица, ни его одежды, но одно показалось Лукашину несомненным: это был рослый, крупный человек. – Сына у него убили. Один сын был, и того убили, – вздохнула Варвара. – Как вы сказали? Степан Андреянович? А фамилия не Ставров? – Ставров. А вы откуль знаете? – удивилась Варвара. – В газете читал. Это он сдал свое добро в фонд Красной Армии? – Пошевни-то да дрожки? Он. А про меня уж в той газетке ничего не написано? – с неожиданным простодушием спросила Варвара. – Иняхины мы. Я тоже овцу сдала. – Ва-ру-ха!.. – донесся злой, хриплый голос с поля. – Эко пасть-то раскрыла. Без Варухи шагу не ступит, – рассердилась Варвара, но ответила с неизменной ласковостью: – Иду, иду, Марфинька… Затем, обернувшись к Лукашину, она торопливо заговорила: – Командировочные-то у нас всё больше у Марины-стрелехи останавливаются. Она из-под земли вино достанет. Ну а теперь вина нету, кто рад со старухой! С одним глазом, ничего не видит. Вы ко мне приходите. – Ва-ру-ха!.. – Околей ты дале, иду. Могла бы и мою лошадь пригнать. – Варвара сделала несколько шагов и опять обернулась к Лукашину: – Дак вы ко мне, ежели пожелаете… Летось учитель жил – ничего, не обижался… Варвара засмеялась и, махнув красным подолом, скрылась за пригорком. – Ну и ну… – улыбаясь, покачал головой Лукашин. Затем он еще раз посмотрел на одинокую фигуру старика, все так же неподвижно стоявшую на горе, и пошел к мосткам. …Во дворе правления он увидел мужчину и женщину. Они стояли на открытом крыльце и, судя по всему, о чем-то крупно спорили. – Не стращай, не поеду! – выкрикнула женщина. – Сама не поеду и людям не велю. – Ты что? Приказы не выполнять? – наседал на нее мужчина в кубанке с красным перекрестьем поверху. – Весну военную встречаешь? – Здравствуйте, товарищи. Мужчина и женщина разом обернулись. – А, фронт… – приветливо разулыбил свое рябое лицо мужчина и, сойдя с крыльца, протянул Лукашину руку. – Домой? На побывку? В какую деревню? Минина! – резко обернулся он к женщине. – Выделить лошадь! Немедленно! Понятно? Темные глаза женщины сузились: – Нету у меня лошади! Заняты… – И она, злая, сердито раздувая ноздри, сбежала с крыльца. – Видал, какой черт! Да, брат, кто с немцами, а я с бабьем воюю. Ну мы это дело обтяпаем. Лошадь будет. Лукашин, задетый за живое неласковым приемом женщины, проводил ее взглядом до угла. Она шла размашистой, мужской походкой. «С характером», – подумал он. – Лошадь мне не надо. Я к вам из райкома. Час спустя Лихачев, весь красный, выскочил из бухгалтерской в общую комнату. – Ну, как международная обстановка? – полюбопытствовал Митенька-малышня, растапливавший печку. Лихачев грохнул дверью. Глава шестая План Лукашина, когда он отправлялся в «Новый путь», был самый обыкновенный: вечером в тот же день собрать колхозников, рассказать о положении на фронте, а затем уже, после этой духовной зарядки, влезать в колхозные дела. Но головотяпское распоряжение Лихачева, о котором узнал он от колхозниц в поле, опрокинуло все его первоначальные намерения. Надо было, как говорится, сразу брать быка за рога. Два дня Лукашин знакомился с колхозными делами: разговаривал с людьми, обошел скотные дворы и конюшни, побывал в кузнице. Творилось черт знает что! Сеялки не ремонтированы, плуги, как на слом, свалены в кучу под открытым небом у кузницы – ржавые, с прошлогодней землей на лемехах. С кормами и того хуже: прохлопали, не вывезли до распутицы с дальних речек. И все это в колхозе, о котором в райисполкоме с уверенностью говорят как о добротном середняке, не внушающем опасений за исход посевной. А председатель? Слова доброго о нем никто не сказал. «Ну погоди у меня, – с бешенством думал Лукашин, – я тебе мозги вправлю!» В нетопленом клубе – бывшей церкви с темными высокими сводами – холодно и мрачно. Единственная лампешка с выщербленным стеклом освещает лишь сцену. В глубине все еще хлопают двери, скрипят скамейки под рассаживающимися людьми. Шум, приглушенный кашель, пар от дыхания. – Все староверки прикатили, – замечает Лихачев, наклоняясь к Лукашину. – А бывало, в этот самый храм божий на аркане не затащишь. Федор Капитонович, непременный член президиума каждого собрания, налил в стакан воды, услужливо поставил перед Лукашиным. Наконец Лихачев объявил: – Доклад об международной обстановке, какая имеется на сегодняшний день, будет говорить товарищ Лукашин, бывший фронтовик, а ныне уполномоченный райкома ВКП(б). Только у меня тихо. Понятно? – строго добавил он, садясь. Лукашин встал, скинул с плеч шинель. Шум сразу пошел на убыль. В тусклых отсветах у сцены мелькнули знакомые лица: улыбающаяся Варвара в ярком, цветастом платке, игриво покачивающая ногой в новой калошке, Трофим Лобанов, Настя… А дальше – сплошная тьма, прорезаемая множеством сухих блестящих глаз, скрестившихся на нем. Эти глаза ощупывали, вопрошали его, ждали. И он знал, чего они ждут, чего хотят от него. Но чем взбодрить, окрылить их измученные, исстрадавшиеся души? Нету сейчас в жизни ничего, кроме бед и напастей. Но по мере того как перед мысленным взором Лукашина начал вставать осажденный Ленинград, громадная, вся в зареве пожарищ страна, голос его окреп, накалился. – Фронт сейчас через каждое сердце проходит, товарищи! Линия фронта сейчас у станка рабочего, на каждом колхозном поле. А как же иначе? Недодашь пуд хлеба – недоест рабочий, а недоест рабочий – значит, меньше танков и самолетов. – Лукашин весь подался вперед, взметнул руку. – Кому выгода? Гитлеру от этого выгода? Мертвая тишина стояла в зале. – А у вас что в «Новом пути»? – круто поставил вопрос Лукашин. – Хлеб прошлогодний сгноили под снегом? Так говорю? – Так… – приглушенно ответили из темноты. – А нынешнюю весну как встречаете? Посевной клин сокращать надумали? Это ваша помощь фронту? – Вы с председателя спрашивайте! – прозвучал несмелый выкрик. – Вот, вот! – на лету подхватил Лукашин и резко повернулся к Лихачеву: – Партия вам, товарищ Лихачев, ответственный участок поручила. А вы… черт знает что устраиваете! Втаптывать в грязь зерно – да это же преступление! – Верно! Правильно! – взметнулись голоса. – Дайте слово сказать! – в первом ряду поднялась какая-то женщина. – Жена, жена, помолчи, – удерживал ее бритый, с длинным лицом старик. – Отстань! Ты всю жизнь молчишь – что вымолчал? Еще Мудрым прозываешься. В ответ ей горохом рассыпался смех. – Над чем это? – недоумевая, спросил Лукашин, подсаживаясь к Федору Капитоновичу. – Баловство наше… Софрон Игнатьевич до сорока лет холостяком жил, а тут взял да женился на молодой. Ну Мудрым и окрестили. – Крой, Дарка, не бойся! – И не боюсь, бабы! – разошлась Дарья. – У меня два сына на войне, да чтобы я боялась… Старшой-то, Алексей, в каждом письме спрашивает: как да что в колхозе, дорогие родители? А у нас хоть издохни на поле – все без толку. Как зачал ты, Харитон Иванович, подпруги подтягивать – дак чуру не знаешь. Бригадиров по номерам кличешь, а мы лошадей по имени зовем. А нашего брата, бабу, и вовсе за человека не считаешь… А где это слыхано, чтобы в мокреть пахать? Или мы до тебя не жили? Весь век соху из рук не выпускаем и с голоду не помирали. Ты об этом подумал? – Слышишь? – бросил Лихачеву Лукашин. Он был очень доволен, что так вот сразу удалось вызвать на деловой разговор колхозниц. Лихачев вскинул голову, рывком встал: – Вы что, против партии? Тыл подрывать? Невообразимый шум поднялся в клубе: – Ты нас партией не стращай! – Мы сами партия! – Она, партия-то, так велит разговаривать с народом? – Верно! Как в другом Сэсэрэ живем. – Дура! Нету другого Сэсэрэ… – Тише вы, очумели! – возвысил голос Федор Капитонович. – Глотку давно не драли. – Не хотим тише! – Громче, бабы! – Это они в темноте наживаются, горло дерут… – зашептал, оправдываясь, Лихачев на ухо Лукашину. – А на свету ни одна не пикнет. Лукашин встал: – Базар, товарищи, нечего устраивать. Надо по-деловому, с пользой критиковать. – А мы без критики – так скажем… – Чего Харитона укрываете? – раскатисто бухнула из глубины зала Марфа Репишная. Бабы будто этого только и ждали – повскакали с мест, завопили: – Не хотим Лихачева! – Будет, натерпелись! – Нам бы председателем-то с орденком который! – звонко выкрикнула Варвара и, мечтательно скосив горячий глаз на грудь Лукашина, подмигнула ему, как старому знакомому. В лампе металось пламя, гул перекатывался под сводами старой церкви. Лукашин, вглядываясь в разъяренных, размахивающих руками женщин, струхнул. Нет, он этого не хотел. Райком его на это не уполномочивал. Он вспомнил слова заврайзо: «Анархии в колхозе много. Лихачев немного подтянул, но еще недостаточно. Помогите. Старый, опытный кадр. Номенклатура райкома…» И тут в один миг представились Лукашину все непоправимые последствия его непродуманной, через край хлестнувшей критики: срыв сева, невыполнение плана… Он схватил пробку от графина, яростно застучал по столу: – Товарищи, товарищи! Сейчас не время менять председателя. Вот сев кончим – ставьте тогда вопрос. Кто же это в бою командира меняет? Последние слова его потонули в новых выкриках: – Он к тем порам нас по миру пустит! – Некем командовать будет! На помощь Лукашину поспешил Федор Капитонович: – Постыдились бы серость свою показывать. Товарищ с фронта… Без отчета разве сымают? – А-а-а, ты Харитона защищать? – Ему что, девки дома – сердце не болит… Федор Капитонович поморщился, развел руками: – Ну и народ, совсем образ потерял… Дальше собрание пошло как воз под гору. На сцену вихрем взлетела раскрасневшаяся Настя Гаврилина: – Я бы вот что сказала… Я бы в председатели Анфису Петровну… Она людей на дела поднимать умеет. Помните, как с навозом вышло? В общем, я и мы, комсомольцы, за Анфису Петровну! Несколько секунд зал молчал – до того неожиданным было это предложение. Лукашин первый пришел в себя: – Товарищи, горячку в таком деле пороть нельзя. Надо все взвесить, с райкомом посоветоваться. Его поддержал Федор Капитонович: – Разревелись! Порядков не знаете. Когда это без ризолюции… – Черт те в твоей ризолюции! Она по немцу не стреляет? – Анфису… Анфису Петровну! Из глубины зала донеслись возня, шум, рокочущий, уговаривающий басок Марфы: – Чего ерепенишься? Народ просит. – Уважь, уважь, Анфисьюшка! Не убудет тебя… – поддержали женские голоса. Трофим Лобанов сердито тряхнул головой, сплюнул: – Бабу в председатели!.. Штаны не найдутся? – Может, твои, Трофимушко? – поддела его Варвара. – Ты не больно… – ощетинился Трофим. – У Трохи три штыка на фронте! Хохот, перебранка, выкрики: – Выходи, выходи, Анфисьюшка! Покажись… Лукашин, нервно кусая губы, всматривался, вслушивался в гудящий, взбудораженный зал, потом махнул на все рукой. Какого лешего? Пускай делают как знают. В конце концов, кто тут власть? Кто хозяева? Неужто сами себе зла хотят? И почему это, спорил он с невидимым противником, почему это он, приезжий человек, прав, а весь народ ошибается? Но когда он увидел сбоку от себя Анфису – ее буквально силой вытолкали на сцену, – сердце его опять упало. Ну, кажется, наломали дров!.. На нее было жалко взглянуть. Она была не то что растеряна, а как-то вся перепугана, пришиблена; бледное лицо в красных пятнах… Но, странно, растерянность и робость Анфисы пришлись собранию по нраву. Это чувствовалось и в тех ласковых и любопытных взглядах, которыми рассматривали ее притихшие бабы (словно не видали раньше), и в тех приглушенных словах, которыми обменивались в зале: – Разалелась, как девка на смотринах. – Ничего, ничего, пущай… Прошло, наверно, минуты две, пока Анфиса немного овладела собой: – Я не знаю, женки… вы с ума посходили. Какой из меня председатель? Три зимы в школу ходила… – Ничего, Харитон больно востер. – Я и говорить-то не умею… – Вот и ладно – нам Харитоновых речей на десять лет хватит. – Берись, берись, Анфисьюшка… все Харитона хуже не будешь… – А что робеешь – стыда нету. Знаешь, на какое дело идешь… – Да ты присядь, Петровна, ноженьки-то не казенны. Сколько с утра выходили. – К красному столу, ко свету! – подхватили голоса. Лукашин поискал глазами на сцене стул. – Харитон давно сидит! – вдруг взвизгнула, давясь от смеха, какая-то бойкая бабенка. – Вер-р-но-о-о! Хватит, посидел. Лихачев до хруста стиснул зубы, выпрямился: – Понятно… Советская власть не нравится?.. – Ты с ума сошел! – Лукашин рванул его за полу ватника. – Как с народом говоришь? Лихачев круто повернулся: – Я-то говорю как надо. А вот ты в чью дудку? С тобой еще потолкуют! Народ разлагаешь!.. – разъяренно зашептал он. – Ты?.. Ты угрожать? Да знаешь, что с такими командирами на фронте делали? Внизу шум, крики: – Не чуем! – Громче! Лихачев медленно сошел со сцены и, прямой, не сгибая головы, весь в скрипящих ремнях, двинулся к выходу. В мертвой тишине, отдаваясь под сводами, угрожающе прозвучали его шаги. Грохнули двери, скрипнули половицы в коридоре. Вздох облегчения прошел по залу. После голосования быстро и споро начали решать неотложные дела. Федор Капитонович, выказывая давнишнюю административную сноровку, умело ставил вопрос за вопросом. Постановили: пахоту начать выборочно, не ожидая, когда обсохнет весь массив, в поле выезжать не позже четырех утра. Затем одна пожилая колхозница несмело предложила: – Какая мука в кладовой колхозной – раздать бы в счет трудодней, все веселей… Приняли и это предложение. Лукашин слушал невнимательно, нервничал. Он чувствовал шумное, напряженное дыхание сидевшей рядом с ним Анфисы, и прежние сомнения подымались в его душе. Как посмотрят в райкоме? Ни с кем не согласовал – пришел, наломал дров. Положим, этого кавалериста давно пора гнать, да разве так подбирают кадры? Не поворачивая головы, он скосил глаз в сторону Анфисы. Прищуренные глаза уперлись в стол, щека полыхает румянцем. Но когда он увидел тонкую, в упрямом изгибе шею и над ней тяжелый, туго закрученный узел черных волос, он вздохнул легче. Ему припомнилась первая встреча с этой женщиной во дворе правления колхоза… Потом обсуждался вопрос о кузнице. На сцену, не торопясь, с чувством собственного достоинства, вышел Николаша Семьин – узкоплечий золотушный парень в хромовых, до блеска начищенных сапогах, при галстуке. В Пекашине его больше звали «специалист по тонкой работе». Починить замок, приделать какую-нибудь дужку к ведру, выковать из напильника ножик – это он еще кое-как мог, а вот там, где надо было орудовать кувалдой, Николаша только руками разводил: «Черная работа – не моя специальность». Впрочем, в колхозе его любили. Как-никак свой кузнец – в других колхозах и таких нет, да и хоть по видимости, а все-таки мужчина. Николаша с важностью, какую давало ему сознание собственной незаменимости, начал так: – Как я специалист по тонкой работе, то махать молотом мне несподручно. Прошу выделить в мое распоряжение физическую силу. – Это какую такую силу тебе, Николай? – не без ехидства полюбопытствовала Варвара. – Ежели так, по-нашему сказать, то это такая, какая будет махать молотом по моим указаниям. Иначе – баба здоровая. По залу прошелестел легкий смешок. Лукашин тоже – первый раз – от души рассмеялся. – Так бы и говорил… – Марфу Репишную! Кто же здоровше Марфы? – Да я всю кузню разнесу!.. – вздыбилась Марфа. Но как ни упиралась она, порешили: работать Марфе в кузнице. После этого вопросы и предложения посыпались со всех сторон. Однако было уже поздно, лампа из-за недостатка керосина чадила, потрескивая фитилем, и Федор Капитонович, напутствуя: «Словом-то из пушек не стреляют… Работать надо…» – закрыл собрание. Глава седьмая Старинные, с облупленным циферблатом ходики, висевшие в общей комнате, показывали половину четвертого. Светало. Анфиса медленно подошла к председательскому столу и, не раздеваясь, присела на табуретку. С чего начать? За что приняться? Ей смутно припоминались какие-то главные звенья, о которых после собрания говорил Лукашин. Дома, ни на секунду не сомкнув глаз, она всю ночь продумала об этих самых звеньях. И выходило – все, чего ни коснись, главные звенья. И хлеба нет, и корм на исходе, и людей нет… Бывало, об эту пору сев кончали, а ныне весна шла тяжелая, холодная – хуже всякой осени. – Ох, горе горькое… – вздохнула она и тупо посмотрела перед собой. На самой середине стола возвышалась большая грязная, с выщербленными краями тарелка, доверху заваленная окурками. – Нет уж, хватит, Харитон Иванович! – вдруг ожесточилась Анфиса. Она схватила лихачевскую пепельницу и швырнула ее в печку. Потом, все еще рассерженная, оглядела контору. Пол затоптан, засандален, будто век не мыт, у дверей в углу мусор прикрыт обтрепавшимся веником. А на стенах что делается! И табачников-то поискать сейчас, а газеты со стены лоскутьями выдраны – все на те же проклятущие сосульки. Она широко распахнула двери, открыла форточку. Свежий, холодный сквозняк рванулся в комнату. Потом скинула с себя ватник, подоткнула подол, закатала рукава кофты и, отыскав на кухне ведра, сходила за водой к колодцу. Час спустя, отирая пот с лица, она окинула глазом свежевымытый пол и, как-то сразу повеселев, сказала: – Ну вот, так-то лучше. Но только она присела на табуретку – за спиной заливисто задрожал звонок. Она растерянно посмотрела на блестящий пляшущий шарик, беспомощно оглянулась – в конторе она была одна. А звонок заливался все настойчивее и требовательнее. Вот наказанье-то! Ей ни разу в жизни не приходилось разговаривать по телефону. И кому только в этакую рань не спится? Наконец она решилась – со страхом, завороженными глазами глядя на пляшущий шарик, подошла к телефону, сняла трубку. Лопочущий треск, шум. Ей сразу стало жарко. Вот горе-то какое… И уши есть, да, видно, не те. Затем она догадалась стянуть с головы плат. Теперь уже стала угадываться человеческая речь. – Кто там? – тихо спросила Анфиса. – Это «Новый путь»? – вдруг совсем рядом спросил охрипший женский голос. – «Новый путь»… – Дрыхнете, бессовестные! Вы эти мне порядочки бросьте! Я кричу, кричу – что у меня, глотка казенная? Анфиса пыталась что-то сказать, но сердитая девица строго оборвала: – Не оправдывайтесь! Знаем вас – не первый год! С вами сейчас из райкома говорить будут… – и в трубке щелкнуло. Прошло, наверно, минуты две, которые показались ей целой вечностью. Она стояла, не смея пошевелиться, и до ломоты в голове вслушивалась, сжимала в руке напотевшую трубку. Потом уже не выдержала, позвала: – Райком… – Я – райком! – неожиданно раздался крепкий басистый голос. – Кто со мной говорит? – Да это так… из «Нового пути»… – опять оробела Анфиса. На какую-то секунду в трубке смолкло. – А я ведь вас угадал! – весело и довольно рассмеялся только что говоривший с ней мужчина. – Анфиса Петровна? – Да… – Здравствуйте, товарищ Минина! С вами говорит секретарь райкома Новожилов. – Здравствуйте, товарищ секретарь. Как же вы меня узнали?.. – искренне удивилась Анфиса. – Очень просто. Кому же не спится по утрам, как не новому председателю? Верно говорю? Мне еще ночью звонил Лукашин. Кстати, он ушел в Водяны, не знаете? – Нету здесь… – Беда у нас с Водянами… затопило… – с горечью сказал Новожилов. – Ну а как вы себя чувствуете на новом месте? – Сама не знаю как… – Ну так я скажу. Отлично чувствуете! – Это почему же? – снова удивилась Анфиса. – Дела от Лихачева приняли? – Нет еще… когда… – Вот видите, а уже на ногах. Значит, душа болит, беспокоитесь. А это главное! Новожилов спрашивал о готовности к севу, требовал немедленного выезда в поле, интересовался настроением людей, запасами хлеба в колхозе. Она что-то отвечала, кричала в трубку, когда он переспрашивал, – как в тумане… После разговора с секретарем самые противоположные чувства охватили Анфису. Это был первый человек, с которым она говорила как председатель. Ей было радостно, что секретарь райкома так просто и приветливо разговаривал с нею, и в то же время страх подкатывал: только теперь она поняла, всем сердцем почувствовала, какой груз взвалили ей на плечи. С этого дня она, малограмотная баба, в ответе за весь колхоз, за целую деревню. Занятая этими мыслями, она и не слышала, как в контору вошел Федор Капитонович. – Вот как мы, уже хлопочем! – радостно заговорил он с порога, поощряя ее усердие всем своим видом. Федор Капитонович был в праздничном пиджаке, в кожаной фуражке, которую он обычно надевал в торжественных случаях, в добротных сапогах, жирно смазанных дегтем. Его маленькое сморщенное личико, обметанное реденькой колючей щетиной, неподдельно сияло. «Чего это он сегодня? Радость какая?» – подумала Анфиса. Поздоровавшись за руку – и это тоже удивило ее, – он степенно сел на деревянный некрашеный диван, снял фуражку. – Ну, слава богу, и у нас как у людей… – Федор Капитонович достал пестрый платок, вытер лысину. – Я уж говорю бабе своей: вот, Матрена, и мы дождались праздника. А то ведь с этим Харитошкой беда! Истинно сказали вчера колхозники: пустил бы по миру и глазом не моргнул… Анфисе ли было выгораживать Лихачева, но слова Федора Капитоновича покоробили ее. – А пустой и был человек, – продолжал Федор Капитонович. – Жалеть нечего. У самого царя в голове нету – хоть бы умных людей слушал… – Ну тебя-то он слушал – грех обижаться. – Да ведь как слушал? Я ему, бывало, так и эдак. А он все свое… Знамя? Да ты сперва о колхозе радей! – вознегодовал Федор Капитонович. – А знамя что – не уйдет, по заслугам и награда… Успокаиваясь, он вынул кисет, свернул цигарку, выбил кресалом искру. Едуче запахло самосадом. Анфису всю так и передернуло, но она сдержалась. Федор Капитонович затянулся, пошарил глазами по столу, по подоконнику и, не найдя посудины, стряхнул пепел на ладонь. Вместе с пеплом от цигарки отвалился красный уголек, но рука Федора Капитоновича даже не дрогнула. Это так удивило Анфису, что она невольно и с каким-то безотчетным страхом взглянула ему в лицо. Сквозь волны сизого дыма на нее по-прежнему ласково и умиленно смотрели маленькие слезливые глазки. Тогда она снова перевела взгляд на руку. Большущий, согнутый, как крюк, палец, дожелта прокуренный. Потом она разглядела и всю руку – каменно-тяжелую, жилистую, с задубевшей кожей на ладони. «О господи, вот дак ручища», – подумала Анфиса, окидывая глазами щуплую фигуру Федора Капитоновича. Оправившись от изумления, она спросила: – Когда думаешь в поле выезжать? – Да ведь когда… Ежели, скажем, к примеру… – На Широком холму обсохло. Начинать надо. Федор Капитонович внимательно посмотрел на нее и вдруг с готовностью воскликнул: – Это уж беспременно! Я завтра пробный выезд хочу сделать. С тем и пришел… – Вот и ладно, – сразу подобрела Анфиса, а про себя подумала: «Может, и зря о нем худо думаю?» И Федор Капитонович, словно желая рассеять остатки ее сомнений, строго добавил: – Да ведь как же! Война – понимать надо! Потом, зажимая в руке окурок, глянул под стол: – Смотрю, в башмаках. От форсу аль по нужде? – Какое от форсу… – застеснялась Анфиса, подбирая ноги. – У старых сапожонок союзки обносились. Уже теленка сдам – дадут кожи… – Да ведь теленка когда сдашь, а без сапог… Оно, конечно, председательская работа чистая, а все же разъезды, то-се. Нет, председателю беспременно сапоги надо! – убежденно сказал Федор Капитонович. Лицо его вдруг приняло озабоченное выражение. – Что же нам с тобой делать-то, Петровна, а? Разве что… – начал размышлять он вслух. – Ну да! Ты вот что, приноси свои сапожонки. У меня где-то союзки валялись. Ночь посижу, к утру сработаю. – Что ты, Федор Капитонович, я уж как-нибудь выкручусь. А союзки тебе самому сгодятся… – И не говори, и слушать не хочу! – рассердился Федор Капитонович. – Плачь, да выручай. На этом свет держится. Об этом и партия учит… Растроганная до глубины души, Анфиса не знала, как и благодарить: – Ну, спасибо тебе, Федор Капитонович. Ты меня так… так выручишь… Там и союзки-то небольшие надо. А я уж тебе, теленка вот сдам… – Пустое говоришь, – опять строго оборвал Федор Капитонович. Затем, почесав затылок, как бы между прочим добавил: – А ты мне хоть пудишко на первый случай… Больше не прошу… Сам знаю – война… Анфиса непонимающе уставилась на него. – Мучки, говорю, со склада. До краю дожил. – И, видя, что председатель растерянно шарит по столу руками, Федор Капитонович подсунул ей бог знает откуда взявшийся листок бумаги. – Не ищи; знаю, что дела еще не приняла… – Да я не знаю… – замялась Анфиса. – Муки на складе званье одно… А ты хозяин исправный, – она натужно улыбнулась, – проживешь… – Эка ты, – недовольно поморщился Федор Капитонович. – По моим сусекам не мела… Да я что, задаром? Нет, ты мне в счет трудодней, по всем законам. Опять же – как на вчерашнем собранье постановлено? Забыла? Нет, Петровна, – внушительно поднял палец Федор Капитонович. – Супротив народа не советую. Харитон супротивничал – знаешь, что вышло? Кровь бросилась в лицо Анфисе. Она немигающими глазами смотрела на этот желтый несгибающийся, как крюк, палец, и вдруг страшная догадка озарила ее. – Да ведь ты… – прерывисто задышала она. – Ты… что же это?.. Сапогами хотел купить? Люди с голоду пухнут, а ты… – Ей не хватало воздуха. Федор Капитонович поджал губы, встал. – Голова-то думать дадена, а не то чтобы всякое пустое, – строго и назидательно сказал он и, всем своим видом показывая, до какой степени он оскорблен, пошел к двери. – Анфиса, Анфиса! – В контору, едва не сбив с ног Федора Капитоновича, вбежала растрепанная, насмерть перепуганная доярка Марья. – Корова подыхает… – Что?.. – Корова, говорю, подыхает… Да иди ты, бога ради… Марья, всхлипывая, схватила Анфису за рукав, потянула из-за стола. Глава восьмая Лукашин был страшно зол. Хозяйка (он таки не избежал участи всех командированных – остановился у Марины-стрелехи) разбудила в восьмом часу. Пожалела. Этака дубина стоеросова!.. Утро было холодное, ветреное. Из труб валил дым, зябко прижимался к тесовым, белым от инея крышам. Сапоги, как колодки, стучали по еще не оттаявшей с ночи дороге. Навстречу ему попадались школьники, останавливались, молча провожали его не по-детски серьезными, вопрошающими глазами. Ну ясно! Куда это ты, дядя, торопишься? Не успел заявиться и уже лыжи навострил! А что подумает Минина? Это же никуда не годится. Вчера, после собрания, бог знает какой ерунды наговорил. Рассуждал о предвидении, о каких-то главных звеньях. Прямо как пономарь! Он подумал было, не заскочить ли на минутку в правление, сказать по крайней мере, что и как. Но ему опять вспомнился ночной разговор по телефону, и он зашагал быстрее. Секретарь райкома Новожилов через каждые два слова с надрывом кричал: «Ты меня понял? Ты меня понял? Немедленно в Водяны…» Хорошо, что хоть на снятие Лихачева реагировал спокойно. Наверное, не все понял – слышимость была отвратительная, а может быть, и понял, да все дело в наводнении. В верхнем конце Пекашина Лукашин был впервые, и, как ни нервничал он сейчас, глаза его зорко присматривались к окружающему. Все те же дома, то одноэтажные, то – изредка – двухэтажные, но обязательно с огромными крытыми дворами и поветями. Голые огородцы – картофельники, устланные старыми, как плети, побелевшими стеблями. Часто попадались нежилые избы с заколоченными окошками, с выбитыми стеклами. Ветер со свистом хозяйничал в них, как на погосте. Передки у многих старых домов разломаны на дрова. Кое-где виднелись свежие разрезы бревен. Видно, вошло уже в привычку: оторвет хозяйка чурку, и дальше. И на протяжении целого километра ни одной новой постройки, поставленной в последние годы. «Ох, и какая же работа предстоит после войны! – думал Лукашин. – Деревню заново отстраивать придется». Спускаясь с пекашинской горы, он поднял воротник шинели, чтобы заслонить лицо от колючего ветра. Когда он перебрался через вспененную, яростно клокотавшую Синельгу и вошел в лес, высокий розовый сосняк, – сразу потеплело. Ветра здесь не было, только в верхушках, позлащенных солнцем, слегка пошумливало и охало да изредка раздавался глухой, надтреснутый скрип дерева. За первым же поворотом песчаной, присыпанной старой, порыжевшей хвоей дороги, по которой еще не пролегла ни одна свежая колея, Лукашин увидел женщину. Низко нагнувшись к земле, она ползала между соснами, недалеко от дороги, и не то высматривала что-то, не то собирала. Из-под красного вздернутого платья выглядывали пестрые чулки, белые подвязки перехватывали их ниже колена. – Эй, хозяйка, где тут дорога на Водяны? Ему совсем незачем было спрашивать об этом, потому что Марина-стрелеха обстоятельно растолковала, как идти, и он сделал это машинально, как сделал бы всякий человек, впервые очутившись в незнакомых местах. Женщина обернулась, и он узнал в ней Варвару Иняхину. Она не спеша обтерла руки о платье, улыбнулась: – А чего вы не видали в Водянах? Лукашин подошел к ней: – Беда там. Наводнение. – Ну, им не привыкать, – без всякого сочувствия сказала Варвара. – Кажинный год топит. Сели бы еще в реку, дак и вовсе бы из воды не вылезали. Ей-богу, так, – заверила она его, перехватив вопросительный взгляд. – Малый ребенок знает – на горе строиться надо, а эти водари бессовестные расселись на бережку. Чтобы в одной руке травина, в другой рыбина. А как вода-то в деревню зайдет – им тут самое житье. Худо ли? Еда к самому крылечушку подплыла… Воздав должное жителям Водян, с которыми у нее, очевидно, были старые счеты, Варвара опять беззаботно заулыбалась. Утреннее неяркое солнце скользило по ее смуглому красивому лицу, кокетливо обвязанному пестрым, легким не по погоде платком. Она слегка щурила карие плутоватые глаза и, медленно водя кончиком языка по румяным губам, не мешала ему разглядывать себя. И кажется, нарочно, чтобы он обратил внимание и на другие ее достоинства, легонько качнула бедрами. Лукашин потянулся здоровой рукой к белому мху, наваленному вокруг сосны. – Куда это вам мох? – А коровушка-то? Воздухом еще не научена питаться… Какое-то глухое беспокойство ворохнулось в душе Лукашина, но Варвара, уже расстилая мох, приглашала: – Что стоять-то? Покурите немножко. Я страсть люблю, как дымком пахнет… Ему, однако, было не до куренья. Едва сели, Варвара запросто, как будто его не было, приподняла над коленом подол платья, оттянула вниз пестрый чулок и, потирая руками под коленкой, пожаловалась: – Резинка туга, вот как натерло… Но в ту же минуту она резко натянула на колено подол, стыдливо потупилась: – Вот срам какой… Год еще поживешь без мужиков – забудешь, что ты и женка… И хотя Лукашин понимал, что все это – и подвязка, и эта наигранная стыдливость – дешевые приемы не раз уже, вероятно, применявшегося соблазна, но именно это еще больше распаляло его воображение. И Варвара, словно подзадоривая его, расстегнула ватник, маняще приоткрыла маленькую, туго обтянутую красным ситцем грудь. «Нет, нет! – говорил себе Лукашин. – Только не сейчас. А то черт знает что. В первый день и… Хорош уполномоченный!..» Он резко вскинул голову, не своим, хриплым голосом спросил: – Что за человек эта Минина? Варвара с явным замешательством и неудовольствием посмотрела на него – нужна, мол, сейчас тебе эта Минина – и ответила с некоторым раздражением: – Анфиса-то? При живом муже монастырь устроила. Однако, заметив отчужденность во взгляде Лукашина, она смирилась и со свойственной ей обстоятельностью начала разъяснять: – Я еще девчушкой была, как ее замуж выдавали. Все за столом как люди – пьяные да веселые, а она одна как на похоронах. Бледная, ни кровинки в лице. Мне лет девять, видно, было, босиком еще бегала, а я уж все понимала, – не без гордости заметила Варвара о своей ранней опытности. – Бабы шепчутся: «Невесела невестушка», – а какое ей веселье, когда тошнит… Григорий-то у нее не промах, никому спуску не давал. Сам из себя видный, красивый… В словах Варвары Лукашину почудилось нечто большее, чем простое, бескорыстное восхищение мужем Анфисы, и он, вдруг почувствовав себя оскорбленным, нетерпеливо оборвал ее: – Да я не об этом. Что за человек эта Минина? Варвара с удивлением выгнула бровь. – Ну, по-вашему, председатель она… как? – А-а, вот вы о чем, – поняла наконец Варвара. – Тут тужить не об чем. Всяко Харитона хуже не будет. Она ведь какая, Анфиса-то? Села за свадебный стол Анфиской, а вышла Анфисой Петровной. Вправду, вправду, – закивала Варвара, видимо очень довольная произведенным эффектом. – До свадьбы-то Фиска Фиской, рот тоже, как у меня, не закрывался, а тут поставила себя, важность напустила – богородица на землю сошла. Матушка мне, бывало, когда я стала в девки выходить, покою не давала, только и тыкала: «Варка, смотри на Анфису, Варка, примечай за Анфисой». А чего примечать? Вся в темном, как монашка. В жару, бывало, на сенокосе, разомлеешь – рада до воды добраться. Мужики ли, парни – бух в воду, всем-то еще веселее. Смотрите на здоровье, не украдено. А эта – ни за что. Как будто у нее там серебро навешано, сглазить себя не даст… Ну слушаю, слушаю я свою матушку, когда она меня Анфиской-то наставляет, – снова повернула Варвара на свою привычную дорожку, – а сама думаю: «Нет, ладно, святых-то на небе хватает. Мне, грешнице, и на земле не худо…» Да вы куда? – вдруг с досадой спросила она, увидев, что Лукашин встает. – Пора… Варвара нехотя поднялась вслед за ним. Она не скрывала своего разочарования. Лицо ее вытянулось, в глазах на мгновенье мелькнуло что-то вроде презрения, но в следующую секунду они уже снова играли многообещающей улыбкой. Ничто не могло надолго омрачить ее душеньку. Ее и война-то, казалось, обошла стороной, да Варвара и сама, как видно, не очень-то интересовалась ею, не лезла, подобно другим, с дотошными расспросами. Она стояла перед ним молодая, свежая, зазывно и в то же время смиренно глядя ему в глаза. Он, как пьяный, боясь оглянуться назад, побрел на дорогу. – Пойдете обратно, приворачивайте. Домик-то мой светленький видали в верхнем конце? – напутствовала его Варвара. Мало-помалу быстрая ходьба вернула ему душевное равновесие, и он, вспоминая о встрече с Варварой, уже с издевкой и сожалением думал над своими опасениями. Пригревало солнце. Пахло смолой. Вскоре потянулась старая, заброшенная подсочка. Удивительное, сказочное зрелище! Сосны в белых рубашках! Да, по обеим сторонам дороги широким частоколом бежали высокие, стройные, как свечи, сосны, у которых почти до самой макушки с одного боку была соскоблена кора. Тоненькие сахарные натеки засохшей серы узорами вились по белым стволам. Радостный и возбужденный, каким он давно уже не чувствовал себя, Лукашин легко и свободно шагал по лесной дороге и не раз мысленно удивлялся: кто бы мог подумать, что так вот запросто – и в какое время! – он будет вымерять дороги этого глухого таежного края, за тысячи километров удаленного от фронта? И многое, многое, пережитое за последние месяцы, припомнилось ему. Эвакуация из Ленинграда, теплушки, госпитали, окружная комиссия в Архангельске… Что делать? Куда приткнуться на несколько месяцев, пока поправится рука? На родную Смоленщину дороги нет… В обкоме партии ему предложили на выбор: работу в аппарате или на периферии. Лукашин, не задумываясь, в самую распутицу поехал в один из отдаленнейших районов области, расположенный в верховьях Пинеги. И погнала его туда неуемная, с детства вкоренившаяся страсть к путешествиям, к новым местам, к новым людям. Бывало, начитавшись разных книг, которыми щедро снабжал его деревенский учитель, – о следопытах, об отважных и дерзких землепроходцах, о таежниках, – он во сне и наяву грезил их необыкновенными приключениями и сам мечтал о подвигах. Но жизнь рассудила иначе. В скорбном двадцать четвертом году двадцатилетнего Ванюшку-лобастика, как прозвала его родная деревенская комсомолия, направили учиться. Потом опять деревня – изба, секретарь партячейки, инструктор райкома… Но беспокойное сердце Лукашина давало себя знать и здесь. Он никак не мог усидеть на одном месте и, как бы оправдываясь перед своей совестью и товарищами, в шутку говорил, что ему от рождения прописан кочевой режим. В райком партии он приехал вечером. Секретарь райкома встретил его с радостью: «У нас сейчас кончается пленум райкома. Людям уезжать надо. А послушать свежего человека, да еще фронтовика, им во как полезно! Можешь?» «Могу», – ответил Лукашин, хлюпая в сапоге водой, набравшейся при переправе через разлившуюся речонку. После этого он в течение недели выступал с докладами в районном клубе, окрестных деревнях, а потом напросился уполномоченным на посевную. …Лукашин посмотрел на часы. Уже два часа, как он в дороге. Он покосился на сумку, в которой лежал кусок мягкого хлеба, стыдливо посмотрел вокруг. Хоть и плотно подзакусил он у своей хозяйки, но блокада все еще сказывалась: его постоянно тянуло к еде. Глава девятая Немазаную телегу качало из стороны в сторону. Она скрипела, трещала и, виляя расхлябанными, перекошенными колесами по задубевшей дороге, медленно двигалась среди голых кустов. Сухие старые листья с жестяным шумом перекатывались по обочинам дороги. На открытых местах сыпало в лицо песком, ветер трепал, рвал бороду. Но Степан Андреянович, казалось, не замечал ни тряски, ни песка, секущего лицо, ни злых, резких посвистов разгулявшегося сиверка. Сгорбившись, покачиваясь на телеге, он смотрел прищуренными глазами на крутившийся в воздухе серый прошлогодний лист, и смутные, тоскливые мысли сжимали ему сердце. Вот и он, как этот старый неприкаянный лист… Всю жизнь он крепко держал в руках весло; через какие пороги, падуны проводили свою лодку! А тут налетела буря, вырвала из рук весло – и закружило, завертело, как щепку. И ничего нельзя поделать. Плыви, куда несет. И он уже не рассуждал, не раздумывал, когда Анфиса стала уговаривать взять бригаду. Тяжело вставать из мертвых, а раз надо, так надо… Впереди Степана Андреяновича ехал Трофим Лобанов. Он был в полушубке, в рукавицах. На большой круглой голове до самых плеч нахлобучен заячий треух. Ветер рвал его, как худую соломенную крышу. Когда стали подъезжать к Попову ручью, Трофим, не оборачиваясь, повернул на крайнее поле, примыкавшее к лесу. «Эх, Троша, Троша!.. Помирать будем – и тогда захочешь первым…» Но Степан Андреянович не осуждал его. Так уж повелось издавна: своенравный и завистливый Трофим терпеть не мог, когда в чем-либо опережал его однокашник Степка, а нынешнее бригадирство поперек горла встало ему. Подъехав к полю, Степан Андреянович торопливо распряг коня, наладил плуг. Легкое волнение охватило его, когда он взялся за поручни. Считай, двенадцать лет не хожено в борозде – свой огородишко не в счет. Нет, не забывается то, что с малых лет заучено ногами. Мягко шипит земля, отворачиваемая лемехом. Качнет поручни, когда плуг наскочит на камень, и снова вспарывается затвердевшая сверху полевина, потрескивают корневища прошлогодней травы, разрезаемые железом… Вскоре у него начала слегка кружиться голова. Почва под ногами тихо зыбилась и покачивалась. «С непривычки это, духу земляного нахлебался». Когда ему стало жарко, он расстегнул ворот ватного пиджака. Холодный ветерок приятно защекотал по напотевшей шее, зашарил за пазухой. На одном из поворотов, занося плуг, Степан Андреянович вдруг увидел на промежке большой серый камень, наполовину обросший ивняком, и, остановившись, невольно наклонился. Господи! Да ведь это его старое поле… И этот серый камень!.. Только тогда еще не было ивняка вокруг да и Васе, должно быть, шел тринадцатый годок. Августовской жарынью полыхнуло на него… Степан Андреянович запахивал последний клин под рожь. Над головой погромыхивало, урчало – душно, сил нет. Обливаясь потом, он хлещет лошаденку, пехом пихает плуг. Ох, успеть бы под дождь кинуть ржицу. И тут на завороте, у камня, как назло, подвернулась нога. Кое-как доковылял он до телеги, поглядел на сына, перебиравшего в мешке зерно: «Ну, сынок, не судьба, видно. Вези отца домой…» – «Зачем домой? Я пахать буду», – сказал Вася. «Что ты, дитятко? В твои-то годы?..» – горько усмехнулся Степан Андреянович. Но Вася уже схватился за поручни, дернул вожжой и, налегая всем своим худеньким телом на плуг, пошел, пошел… И вот уже час, два Степан Андреянович лежит у закраины поля. В воздухе душно, солнце немилосердно припекает, а белая головенка сына все качается и качается над черной пашней… А потом… потом Вася накинул на плечо лукошко и пошел разбрасывать зерна. Издали не сразу и поймешь, кто кого несет, – то ли Вася лукошко, то ли лукошко Васю. Степан Андреянович смотрел на сына, плакал от радости и шептал: «Хозяин! Хозяин вырос!» Домой они вернулись затемно. Дождь лил как из ушата. Но Вася ничего не слышал и не чувствовал. Всю дорогу он беспробудно спал, уткнувшись головой в колени отца. Мать так, спящим, и внесла сына на руках в избу… Славная ржица уродилась с того посева!.. Конь, всхрапывая, потянулся к старой траве на промежке. Плуг опрокинулся, и лемех со скрежетом черканул по боковине камня, увлекая за собой с корнем вырванные побеги ивняка. Степан Андреянович, словно очнувшись, поднял голову, поглядел кругом. Все так. То же поле, те же кусты по бокам. Только Васи нет… Потом он опять шагал за плугом. Холодная земляная сырость дышала ему в лицо. Скрипело колесо плуга. И мысли, тоскливые и однообразные, как скрип колеса, сжимали ему сердце… Во время кормежки лошадей к нему подошел Трофим. Молча, не разговаривая, сел в затишье к телеге, поставил меж ног берестяную коробку и с остервенением накинулся на еду. Степан Андреянович лег сбоку Трофима, устало прикрыл глаза. – Чего не ешь? Раз смерть обошла – живи. Он ничего не ответил. Перед глазами, едва он лег на промежек, опять заколыхалась черная, лоснящаяся на солнце пашня, белая голова сына выплыла из голубого марева… – Ну как, старики? Не сыро? – Это голос председательницы. Степан Андреянович нехотя повернулся, сел. – А в Оськиной навине сыровато. Я Софрона на малые холмы перевела. – Анфиса вопросительно взглянула на Степана Андреяновича: «Не обижаешься?» – Раз сыро – чего же… – Смотрю, не разучился, сват. – Улыбаясь, она прикинула на глаз вспаханный участок. – Эта наука такая, что и на том свете помнить будешь. – А я ведь к вам по делу, – сказала Анфиса, присаживаясь. – Бригаду вашу разорять пришла. Хочу двух пахарей к Насте перевести. Замучилась девка. Вдвоем с Василисой, старухой, – некому плуг наладить… Кого бы ты, сват, не пожалел? Степан Андреянович безучастно пожал плечами: бери, мол, кого надо, не все ли равно. Морщины собрались на лбу у Анфисы. И все вот так: ничем не разворошишь. Бригаду стала предлагать, боялась – отказываться будет. Нет, не отказался. И что ни скажешь, делает, а сам – как подмененный ходит. «Может, лучше бы не трогать его… – ворохнулась у нее мысль. – Да где же люди-то?» И она опять обратилась к Степану Андреяновичу: – Ну дак кого, сват? – Не знаю… – Чего тут знать? – поддержал Анфису Трофим, на минуту отрываясь от еды. – Дело говорит председатель. – Может, Дарью да Трофима Михайловича? – подсказала Анфиса. Трофим рывком вскинул голову: – Это почто меня? Что я, бельмо в глазу? Век в одной бригаде, а теперь в чужую… – Да ведь кого-то надо! Ты не возражаешь, сват? – Раз надо, дак надо… – Ах так! – Трофим с неожиданной легкостью вскочил на ноги. – Меня? Ну подожди! Вспомнишь Трофима Лобанова! Он торопливо побросал в берестяную коробку остатки еды и, упрямо, по-бычьи нагнув вперед голову, затопал к своей лошади. Степан Андреянович тоже пошел к своему коню. Анфиса горько покачала головой. Господи, и так-то все рвется, на живую нитку сметано, а тут еще каждый норовит характер показать… Кругом лежали серые невспаханные поля, разделенные перелесками, ручьями и холмиками. И на этих полях лишь кое-где копошились старики и старухи да надрывались многодетные бабенки. Да что это будет? Когда все это перепашем? Холодное, белесое, точно вылуженное небо не предвещало тепла. Ни единой травинки не зеленело под этим небом. И она знала, что сегодня ночью, как и вчера, и позавчера, поднятая ревом голодной скотины, она опять будет выбегать на улицу и с напрасной надеждой вглядываться в огород. В белом омуте наступающих белых ночей она увидит все ту же голую, мертвую землю. Глава десятая Митенька-малышня, проводив Лукашина до конюшни, стал объяснять: – Вон прясло-то стоит, видите? – Он указал за болото, на широкий холм. – Это Настасьи Филипповны поля. Там и председатель. Сама пашет… – А Настасья Филипповна? Новый бригадир? – Как же, бригадир! Филиппа Семеновича дочь. У нас все больше Настькой да Настенькой кличут. Комсомолом колхозным командует. – А второй бригадир тоже назначен? – Назначен. Степан Андреянович. У Лукашина отлегло от сердца. Это была неплохая весть для начала. Семь дней он не знал, что творится в Пекашине. Да и до Пекашина ли ему было? Над колхозом «Рассвет» разразилась небывалая катастрофа. Во время ледохода ниже деревни образовался затор, и вода хлынула на деревню… Люди трое суток отсиживались на крышах домов, колхозный скот погиб – во всей деревне осталось несколько коров, которых успели поднять на повети. Он пришел в Водяны уже после того, как вода спала. Но и то, что он увидел, заставило содрогнуться. На улицах заломы бревен и досок, хлевы и бани сворочены со своих мест, ветер свищет в черных рамах без стекол… Люди, молчаливые, отупелые, грелись у костров, разложенных прямо под окнами, варили в чугунах мясо, вырубленное из все еще не обсохших коровьих туш. Пять дней он почти не смыкал глаз: бегал, ездил по соседним деревням, добывал хлеб, доставал необходимую утварь, сгонял народ на помощь. В соседних колхозах рушились планы посевной. Председатели вставали на дыбы. Приходилось упрашивать, стыдить, кричать, чуть ли не драться… Как ни был угнетен Лукашин нахлынувшими воспоминаниями, но вид мирного поля с пахарями взволновал его. Все было родное, знакомое с детства – и эти неторопливые лошаденки, мотающие мохнатыми головами, и скрип плужного колеса, и запах пресной земли, смешавшийся с запахом пережженного навоза. На поле пахали четыре пахаря – три женщины и один мешковатый, приземистый мужик, в котором он без труда узнал Трофима Лобанова. Узнал он и свою приметную хозяйку – она на другом конце поля разбрасывала чадивший навоз. А вот которая из остальных женщин председатель, угадать было нелегко. Однако ему не пришлось блуждать по полю. Первым пахарем, к которому он подошел, оказалась сама Минина. Ни одна работа, пожалуй, не налагает на человека такого резкого отпечатка, как весенняя пахота. Лицо Анфисы, совершенно бледное еще неделю назад, потемнело, осунулось. Черные, глубоко запавшие глаза блестели сухим режущим блеском. И голос, когда она заговорила, тоже показался ему незнакомым – простуженный, с хрипотцой. – Ну, председатель, – нетерпеливо сказал Лукашин, едва они сели к кустам, – выкладывай! Как сев? – Пашем помаленьку. С кормом только беда. Лошади через каждую сажень останавливаются. – Да, вот что… – нахмурился Лукашин. – Вам придется две лошади послать в Водяны, и срочно. Слыхали, какое несчастье там? Анфиса резко потянулась к ивовой ветке: – А самим на себе пахать? Лошадей-то у нас сколько? – А у них больше? – жестко сказал Лукашин. – Люди на поветях живут, в избах кирпич да глина, а вы разводите… Райком дал указание всем колхозам выделить. И коров тоже. Там ни одной коровы в колхозе не осталось. Он свернул цигарку, помягчевшим голосом спросил: – Когда сев рассчитываете кончить? – В хорошие годы до войны за две недели сеяли, а нынче, видать, не скоро… – Так не пойдет! – возразил Лукашин. – У вас нормы на пахоте установлены? Обида взяла Анфису. И всего-то без году неделя как она председателем, а только и слышит: председатель, подай! председатель, подай!.. Вот и этот тоже! Налетел, ничего не спросил, как она тут выкручивалась. Небось, как выбирали, на посулы не скупился… – Нормы во всех колхозах одинаковы, – вспылила Анфиса. – На твердой вспашке меньше, на мягкой больше… – Да я не про то, – с раздражением перебил Лукашин. – Людей у вас сейчас меньше, чем до войны. Значит, каждый должен больше вспахивать. На сколько? Надо каждому твердое задание на день и чтобы соревнование. Обязательно! – Вот-вот. Ста?ро да ма?ло соревноваться будут… Что уж выдумывать, – отмахнулась Анфиса. У Лукашина давно пропало то радостное чувство, с которым он начинал разговор с Анфисой. Черствость ее к чужой беде возмутила его. И потом эти рассуждения… Запряглась в плуг, а за колхоз дядя будет думать? Смерив ее недобрым взглядом, он кивнул на подходивших к ним колхозников: – А вот их спросим, – что скажут. Марина-стрелеха, радуясь возвращению своего запропавшего квартиранта, на ходу размахивала руками: – Пришел, родимушко… Но голос ее потонул в реве Трофима: – Что на фронте, комиссар? Сводка какая? – Газет не принесли, Иван Дмитриевич? – обдала Лукашина своим светлым взглядом Настя. – Мы уж сколько дней не получаем. Лукашин коротко рассказал о новостях с фронта. – В общем, ничего существенного, – закончил он. – Это как понять? – спросила Дарья. – Котору неделю про это слышим… – Так и будут стоять, ни тпру ни ну? – зло уставился на него Трофим. Старое, знакомое чувство личной вины за положение на фронте поднялось в душе Лукашина. – «Ничего существенного», – сказал он, глядя в землю, – это очень существенно сейчас. Как бы вам сказать? Ну, одним словом, наша армия держит гитлеровские войска на одном месте, и днем и ночью перемалывает их силу… Чтобы самой потом в наступление перейти. Фашисты теперь – не сорок первый год – битые! Наступать по всему фронту – силенок маловато. Ну и хитрят, щупают, где слабина у нас есть. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/fedor-abramov/bratya-i-sestry/?lfrom=390579938) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Задоски – часть избы спереди печи, отгороженная дощатой заборкой.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 119.00 руб.