Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Миледи Ротман Владимир Владимирович Личутин Известный русский писатель Владимир Личутин, автор исторической трилогии «Раскол», в своем новом романе обращается к современной и острой теме тех семейных отношений, когда, по словам Л. Н. Толстого, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Автор создает яркий, глубоко психологический образ современной «мадам Бовари», женщины, искренне стремящейся любить и быть любимой. В основе поведения героев романа, их поиска места в жизни – психологический надлом, потеря нравственных ориентиров, ощущение одиночества. Яркими штрихами передана острота споров о происходящих в России событиях, о перестройке, которая черной полосой прошла через судьбы героев. В этом романе есть и мягкий теплый юмор, и жестокая ревность, и драматичная любовь. Книга написана живым, неповторимо сочным «личутинским» языком. Владимир Личутин Миледи Ротман Глава первая Иван Жуков, что из поморской деревни Жуковой, решил стать евреем. Это странное желание внезапно обожгло мужика, когда впервые он увидел в телевизоре объявленного лидера с кровавым пятном на покатом лбу, похожим на кенгуру. Не бестия пришел во власть, не прожженный делец, не прохиндей, каких не сыскать во всем белом свете, не ловелас, что ради бабьей юбки готов променять отчизну, но самый-то заурядный человеченко с дьявольской метою на лице, продавший душу свою за тридцать сребреников, пред которым сам бы Иуда стал святой невинной простотою. Обитатели коммуналки, коротавшие вечер у экрана, отупели от карамельной улыбки генсека, его сытых похохатываний, от намасленного лба и лакированных глаз, в которых читалась бездна. И этот лицедей, скоро окутав несчастных в кокон вязких словес, показался таким свойским, рубахой-парнем, таким любушкой, почти кумом и сватом, у которого всякое слово непременно обернется манною небесной, что люди одурели от свалившегося на них счастия. И жар-птица, о которой так мечталось с революционной поры, внезапно прилетела из-за синего моря, нырнула в их домашний курятник и, погомозившись, растолкав сонных хозяек, прочно уселась на ночевую. Вот уж будет отныне на Руси золотых яичек, не перекокать их, не перекатать и не перекрасить. Нет, пришел к власти не профурсетка какой, не самозванец из-за горы, не хрен с чужой яишнею, не ловыга и не чернильная душа, окаменевшая за суконным столом, безъязыкая, как великий немой, но такой ловкий на язык, речистый, с прихаханьками хозяин, с каким станет уютно и весело, как за каменной стеной. И все сидящие обрадели, вспотели от нагрянувшей благодати, размечтались, какая вольготная жизнь наступит, и каждому-то станет по крыше над головою. Ах, мечты-мечты коммунального бедолаги, покорного, как трава летошняя под бревном, коего уж объели комодные шашели, кухонные тараканы и мышки-домоседки, вечные обитательницы угрюмого коридора, пропахшего капустой и котами. Жильцы по-детски обрадовались, словно удачно уселись в сумку кенгуру; они искренне смеялись, будто их щекотали в носу лебяжьим перышком. И надоедно бы, но приятно! Жуков отчужденно, почти ненавистно взглянул на соседей по квартире, и ему почудилось, что на шеи несчастных, опоенных дурман-травою, ловко так натягивают намыленные петли, а люди всхлипывают от счастия, еще не сознавая, что за ними уже пришла смерть. «Какой он милый. Он просто обаяшка, какая прелесть. И как говорит, без бумажки, уж не запнется. Наш он, наш человек, и образованный», – шепелявила беззубая бабуля, бывшая учителка, и ее желтые, как слюда, обычно блеклые глаза по-за круглыми очочками источали голубое пронзительное сияние. Старбеня поймала на себе чужой догляд, взглянула на Жукова, как на врага; Жуков услышал жалящий укол шпаги куда-то в мозжечок и на мгновение потерял разум. Иль ему почудилось лишь? Побарывая дурноту, он приткнулся к приоткрытой форточке, чтобы хватить свежего воздуха. Но его окатило прогорклой терпкой гарью: внизу ровно, ошалело гундело Садовое кольцо, погребая в своем удушливом тумане всякое доброе чувство. С экрана вещал Меченый: «Жизнь переменится к лучшему, если переменится человек. От того, переменится-нет человек, и будут перемены». «Все верно… На месяц две бутылки выдали, а он за один присест выжорал, прорва. Нет, он из вас людей исделает, он не даст вам передышки, – тетя Нюра устало пихнула высокого костистого скобаря в плечо. Майка сползла, обнажив лядащие мяса с синими жгутами жил. – Посмотрите, на кого похож! – воззвала в пространство уже тысячный, наверное, раз: – Огоряи, пьянь, им бы только кишки нажечь, там хоть трава не рость. У, ско-ти-на, – снова толкнула в бок мстительным кулачком, увядшие губы стянулись в сморщенную гузку. – В чем душа только, одна шкура. Лопнет шкура, и душа вон. Не ест, глот. Хоть бы война началасе, что ли, дак забрали бы и убили. Слушай, тебе на добро человек толкует. Взять бы все вино да слить бы куда ли в одну дыру, и всех вас вместе связать веревкой да туда же – в тартары, Господи, прости дуру…» На бабу зашикали: мешала внимать вещие слова и посулы. Боль в затылке схлынула, как наваждение, и тут Иван Жуков впервые туманно подумал, подсмеиваясь над собою, неудачником: «Коли сынок Люцифера велит перемениться, так извольте-с. А не стать ли мне, братцы, евреем? Никакие перемены не страшны, ничто не гнетет, сам себе пан. На любом навозе – роза. Счастливый же народ, куда-то стремится без угомону, пусть и бестии продувные, но лаптем щей не хлебают, мимо уса не пронесут. Веселый народ. Всякую личную затею скоро ставят на государственный лад, а общее дело сворачивают на себя. Они мне не дадут пропасть. Только щелку найди да пропехнись, и лады, Ванька. Осталось с печи прыгнуть да подпоясаться… А что Москва? Москва меня не держит. Не медом намазана. Одна видимость жизни. Опухоль, истекающая гноем, поедаемая червием. И сколько трутней вьется, за ними и пчел не видать. Огромный шнек мясорубки вроде бы движется, без устали перемалывает уйму свежих прибылых сил, а все остальное – в труху, в отходы. Только видимость, что движется. И я в труху, если промедлю. Бежать! Сюда хорошо въезжать на белом коне… Миша молодец, он дал верное направление мысли. Поветерь мне в спину, и да здравствует воля». Сбегая по лестнице, Иван Жуков мурлыкал: «Мадам Сю-Сю, я вас просю, убейте вшу на моем плешу». Пожалуй, эту вошь ногтем не возьмешь. * * * Может, на роду было написано Ивану Жукову мучиться? Может, не под той звездою зачала его матушка, в неурочный час прислонился к ней папенька, и вот итоги: в тридцать лет ума нет – и не будет, в сорок лет денег нет – и не будет. В одном кармане вошь на аркане, в другом – блоха на цепи. Где, в какой неурочный час промахнулся, не в ту лузу метнул шар, не на ту карту поставил и всплошную продулся на мизере, промотался в пух? А складывалось-то вроде бы по наезженной колее, без проволочек и препон. В ковбойке из материных юбок, сшитой ночами у керосиновой лампешки, Иван Жуков после школы уехал в Архангельск, там пять лет грыз науки, правда, не особенно прилежно, но институт огоревал и с дипломом механика ушел на лесозавод в технадзор. Потом забрали в армию на год, и там, в казарме, душа вдруг взыграла, запросила стихов; короче, заболел Жуков хворью девочек-подростков, близких к восковой спелости. «Сижу на печке в теплых валенках, а на душе так холодно». Одна лишь строчка и уцелела в памяти. Иль еще читал в солдатской компании: «Обоз, как дороги похоронные, ползет, размеренно скрипя, лишь сном березы опьяненные, ухабов сотая верста». «Не хуже, чем у Пушкина», – похвалил молдаванин, сосед по койке. И никакого тут чуда не сыскать, ибо стояли на дворе золотые советские времена! Безо всяких хлопот и натуги, без чаевых и дорожных, без посул и лести, как промасленный патрон в обойму, влетел Иван Жуков в Московский университет, и еще пять лет размотались в дым и в пух меж картами и кутежами; но одолел парень науки и вышел в мир с голубым ромбиком на лацкане и с надеждами на будущее, однако, скоро потухшими. Как водится, природа свое берет, еще в студентах втюрился Иван по уши, ослеп «от карих глаз и пунцовых губок», предложил столичной профурсетке руку и сердце. Эх, Ваня-Ванятка, не дал Бог ума, не даст и разума; сослепу-то уселся в чужие сани, принакрыл ноги волчьей полстью и только угрелся, а тут посреди дороги и пехни его судьба рожею в сугроб… Когда возвращались из загса, невеста возьми и прикажи капризно ржавым голосом повелителя: «Ваня, ты меня любишь?» – «Как пес сахарную косточку», – пошутил. «Ну тогда вознеси меня на руках». А квартира на одиннадцатом этаже, а невеста дебелая, не кочерга в лоскуте, три пуда мяса, два – костей, да шуба зимняя, да весь сряд. И не откажись ведь, свадебщики засмеют, скажут: раззявил рот не по куску. Вспрыгнула любимая в объятия и в милых-то руках нарочно сомлела, обвисла, как жилое тесто. А такую куда тяже вздымать, но так легко поймать грыжу, по-простому килу. Уже на седьмом этаже почувствовал Иван, как что-то екнуло у него в животе, оборвалось и опустилось к коленкам. Вот тебе ни кобылке утехи, ни жеребцу погони. В свадебную ночь лежал в кровати, как в полымени, черти поджаривали на сковороде нашего Ивана; в другой комнате плясали гости и веселились, а наш жених шарился ногами в постели, не ведая найти спокоя, и тихо, обреченно скулил, кусая подушку. Подлечили Ивана, но в тещином дому, в примаках жизнь его не заладилась, обломилась в колесе спица, и заковыляла наша телега кой-как, наперекосяк, с кочки на кочку. Долго, однако, станет перебирать его злоключения, как жена Ивана из столицы выгоняла, не пускала в дом на ночевую, а после подговорила дюжих знакомцев, и те в подпитии наставили Жукову синий рог, рассекли лоб, и с той поры осталось носить шрам на лице, как недобрую память о несчастливой женитьбе. Эх, знать бы, где упасть, так и газетку подстелил бы. Скатился наш несчастный по друзьям, по ночлежкам, многажды сыпывал на вокзалах, подстелив под бок ту жиденькую газетенку, в которую пописывал под фамилией Янин. …И вот застегнутый на все пуговицы, как-то стемневший обличьем, вернулся Жуков в Слободу, крохотный провинциальный городишко, совершенно беззатейный и сонный, стоящий о край тундры, от родного печища верстах в пятидесяти. Ах ты, Боже: где гриб родился, там и пригодился; встречай, родина, блудного сына, непутевого бобыля. Нашпилил Иван на лацкан черного сюртука два ромба и отправился наниматься в «районку»; бойкое перо везде нужно, тем более столичная штучка прикатила, много чего мудреного понахваталась в Москве. Интересный мужчина направлялся по делу – лобастый, чуть кривоногий, с острой черной бородкой клинышком, лицом смуглый, как арап, выбритый до синевы. И не дойдя до редакции, приминая штиблетами скрипучие предательские половицы мостков, Жуков вдруг понял, что лучше быть копылом в санях, чем полозом в барской карете, и куда душевнее быть первым в захудалом городишке, чем последним в столице. А туда-то он вернется, обязательно въедет на белом коне. Тут дорогу пересекла девица, волосы над головою сияли золотой короною. Она играючи, упруго вспрыгнула с травяной межи на мосток и, зная, что за нею досматривают, победно встряхнула гривою и тут же шпилькой туфли угодила в коварную щель. Ах, эти северные тротуары, спасители от разливов грязи, скоро ветшающие, однако ставящие всякие ловушки ротозеям и старухам. Иная доска норовит под ступнею утонуть одним концом, а другим сыграть по лбу, иль извернуться хитро, иль лопнуть под ногою мечтателя. Вот так и в обыденке часто бывает: иной человек в красе и славе, и никаких затейных препон впереди, накатанная дорога, только поспешай к заветной благодати, а тут возьми и подвернись под стопу самая-то замыленная арбузная корка, и наш победитель хрясь подушками ко всеобщему позору, и успех от него сразу прочь, как утренний, скоро иссякающий сизый туманец. Девица как-то увяла от досады, сникла, потеряла победительный вид, стараясь выскочить из оплошки без потрат, ведь туфли-то последние, а прибытку особенного ждать неоткуда. И тут-то в помощь сам Господь послал ей Жукова. Иван, ой бабник ретивый, с налету приосмотрел горожаночку, схватил взглядом крутоватые бедра, полноватые ноги бутылечками, пережимистую талию. Попавшая в оказию девица испуганно оглянулась. У нее на лице все было как-то в разладицу: зеленые кошачьи глаза с просверком, толстые губы, крупный с горбинкою нос. С лица вроде бы ничего примечательного в бабенке, и все же было такое приманивающее, завораживающее, от чего Жуков сразу взыграл. Ну, кобелина, тебе ли в твоем крайне стесненном положении подметки рвать. «Вышел ежик из тумана, вынул ножик из кармана… Беда нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…» Пропев, Жуков галантно опустился на колено, не боясь испачкать последние вельветовые штаны, уже полысевшие на сгибах, достал туфлю. «Ножка не детская, прямо сказать, размер тридцать восьмой», – он без цели, машинально подумал об обувке, возвращая лодочку девице. Еще заметил, что тугие икры густо присыпаны персиковым пушком и на подзагоревшей коже нет ни проточины, ни язвы. «Как зовут нашу страдалицу?» – спросил высокопарно, держа затеянную случайную игру на высоте. «Мила…» – голос оказался хрипловатый, но с приятностью. «Миледи, значит. Милая леди…». Хотел добавить в наигранном тоне: «Моя милка, как кобылка…» Но вовремя прикусил язык. Девушка зарделась, вспыхнула: учительница музыки из начальной школы, оказывается, прочитывала чужие мысли. Не попрощавшись, она, властно куя каблучками, зашагала в верхний конец прошпекта и скоро пропала. И не диво, коли весь городишко просматривался насквозь. «Миледи!» – крикнул Жуков, мечтая кинуться вдогонку. Но слева по ходу виднелась редакция, и, безнадежно вздохнув, Иван переключился на деловой лад. А на воле стояла меженная июльская пора, когда даже самый распоследний лопух самодовольно, жирно пыщился из-под заборных сумерек, зазывно, горделиво тянул свою розовую шишкастую голову: де, поглядите на меня, сколь я хорош. Уличная грязь заскорузла, изгладилась под колесами машин и даже слегка походила на асфальт, с заречных лугов и поскотин тянуло травяным духом, а с полуночной стороны от моховин и ягодников наплывал тягучий настой из багульника, разбавленный морошечной тонкой пряностью, словно бы за огородами и солдатскими казармами, притулившимися к задам городишка, нынче расцвели ананасы иль выбраживало редкое по букету вино. Народ спешил на обед, обтекал Ивана, задумчиво застрявшего у дверей будущей службы, и никто не признавал в нем земелю. Да и что грустить: двадцать лет минуло, уплыли золотые годочки сквозь пальцы, и не ухватишь. Эх, как время зряшно просандалил. Посеять – посеял, а урожая не собрал, пустое зернецо-то, головня да клещевина. «Да ничто, какие мои годы», – усмехнулся Жуков, подавил в себе мимолетное колебание и вступил в прохладный скрипучий коридор, пахнущий типографской краскою, расплавленным гартом, свинцом и близким туалетом. Оглушительно стучала набравшая обороты печатная машина, галдели бабы, перебивая грохот. И душа Жукова обрадела; Иван даже прослезился чуток, а может, припотел от июльской предгрозовой жары и волнения; он едва замедлил у двери, оббитой дерматином, промокнул очки, гладкий, с единой почеркушкой лоб, рукавом обмахнул ромбики на груди и шагнул в родной дом… А с работой так ладно устроилось, будто в газете только его, Ивана Жукова, и поджидали в любой день. С утра он уже был на сеноставе, метал кучи в зароды, вживаясь в крестьянский лад, и все деревенское, что вроде бы пропало вовсе иль глубоко запряталось, неожиданно полезло наружу вместе с кровяными мозолями от ратовища двурогих вил. Подсаживаясь под копну, чтобы ловко посадить ее на зарод, осыпанный сенной трухою, скоро обжаренный солнцем, Жуков позабыл и про грыжу, и сорванную поясницу, и про третий шейный позвонок, что не давал вечерами покоя. Чернильная душа, он и про газету-то вспомнил лишь ввечеру, глядя с угора на серебряный кроткий туск реки, облитый с востока расплавленным золотом. Жуков не собирался укореняться в Слободе, он хотел лишь самую малость переждать, пересидеть на родине сумятицу, собраться с мыслями, но дни полетели, как отстрелянные гильзы из автоматного рожка, и только пороховой дымок в ноздри и напоминал перед сном, что день убит, день окончательно умер, и его уже не воскресить. К зиме уладилось и с жильем. Жуков неожиданно стал домовладельцем. Возвращался в обрыдлую гостиницу. Обложник стоял, и все в природе пожухло, увяло; доживал тот серенький ничтожный денек предзимья, что на лету убивает малейшие приметы радости. Бревенчатый городишко сник, скособочился, вглядываясь в рябые от ветра лужи. По проспекту Ильича ехал на телеге мужик, вез навоз; глянцевая от дождя кобыленка взмахивала хвостом и норовила угодить по лицу. Был возчик в намокшей кроличьей шапке, сбитой на затылок, редкая бороденка всклокочена, во рту ни одного зуба, фуфайка расхристана, видна голая, набитая осенним ветром грудь. Телегу встряхивало на торцовых подгнивших шашках, подскакивал и Вася Левушкин вместе с рыжим клоком сена, подоткнутым под подушки. От навоза парило и сытно пахло, под дождем он казался аспидно черной булыгою, наваленной на телегу редким силачом. Это Левушкин узнал Ивана, неожиданно тпрукнул лошади, позвал: «Гэй ты, Ванек! А ну, подь-ко сюда, дело до тебя». И тут Жуков признал мужика и сразу поразился живому, какому-то неестественно одушевленному, жизнерадостному виду седока, его незамирающей, будто приклееной блаженной улыбке. Помнится, когда Жуков прибыл из своей деревеньки в Слободу, чтобы продолжить науки, то Васька, благополучно отсидев четыре года в первом классе, намеревался еще зиму перекантовать; кажется, он уже тогда был при реденьких сивых усах, с незатухающей улыбкой простеца-человека, которому уже все предписано судьбою, осталось лишь следовать ей с покорством. Воистину: «блаженны нищие духом, ибо они наследят Царствие Небесное». Уж такой убогой кажется жизнь, так завязла она в добывании хлеба насущного, что нет в ней места веселию. Так вот, господа присяжные заседатели, устроители демрая, не судите по себе, ибо вы испорчены своей черной желчью и хладными утробными водами, и этот кислый дух, перекочевав из затхлой печени в замусоренную головенку, невольно застит и ваши глаза. Видите, какой живет на свете счастливый человек, и вам не замутить его духа. Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться. Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок. «Гликось, в шляпе и без порток! – загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Меченого, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом „консенсус“. – Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?» «Ну…» «Калачики гну… Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода». Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная. «А сам-то..?» «Че сам-то… Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит». А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь. Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал лошаденку вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков, как старый конь, тряхнул головою, поднял ворот плаща. Кобыла удалялась, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные медельянские псы, коими только медведей травить. Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толью забрать, чтобы не шныряли непути», – уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и бал конец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то? Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник с добром, давно не выметанным на гряды. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владения! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка. Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту. Еще после войны на этой родовой усадьбе плодилась коренная добрая семья. Дети шли косяком, и родители убивались на поле от темна до темна. А надо было урвать времени и для своей скотинешки, чтобы хоть как-то поднять ребят. А эти-то годы оказались самые голодные для севера, власть прижимала работящих, дозорила за каждым шагом. Каждый клок сена, накошенный на веретьях и в калтусинном кочкарнике, в ольшаниках и на водянистых воргах, нужно было притащить домой воровски, запасти на всю зиму, а на севере-то зима ой долгая, конца ей нет. И как-то хозяйку прищучил председатель колхоза с беременем сена и пригрозил: де, завтра с утра подъедет к дому машина с милицией, сделают у тебя обыск, и тюрьмы тебе не миновать. Баба ночь не спала, с утра в окна глаза проглядела, а машины все нет; и день ждет, несчастная, и другой, а после что-то дурное сделалось с ее бедной головенкой, и наша христовенькая с того испуга залезла в петлю. Ну, жену похоронили, муж с поминок, когда гости разошлись, сел на порог покурить, да тут и ковырнулся на бочок и отдал Богу душу. Восьмерых детей распихали по интернатам, изба осиротела, досталась переселенцам. Здесь-то и заматерел Васька Левушкин. Позднее сироты, выросши на чужбине, навестили Слободу, но в родовом доме жить отказались; все мерещилась им мать-удавленница; казалось, что покоенка бродит по житьишку, шуршит отопками, перебирает немудреные вещи, стучит пестом в березовую ступу и волочит на повети сани… Вот такие хоромы достались Ивану Жукову. Но когда он узнал историю дома, съезжать было поздно, да и некуда. Он выскреб, отмыл вышку, повесил бумажную иконку Скорбящей Божьей Матери и стал потиху укореняться в усадьбу. Весною он уже расковырял сотку земли, воткнул картох, вымостил себе дорогу в комнатенку, чтобы случайно не испроломить головы. Жуков знал, что заправляет банком Гриша Фридман, приятель со студенческих лет, но как-то запросто да чтобы явиться к банкиру на глаза, не приходило в голову. Хватит, в мальцах бегивал по соседям денег взаймы брать, и чувство прошака хорошо знакомо. Жуков внушил себе, что меж ним и Гришей Фридманом, с которым когда-то были не разлей вода, нынче пробился широкий ручей, который весьма трудно перепрыгнуть, чтобы не замочить ног и не изваляться в грязи. Мало ли какой оплошки может случиться, и надо гордость переломить, чтобы не заметить перемены в отношениях. Годы ведь не ставят мостов меж людьми, не наводят переправ, но, увы, рушат их, и даже самое дружеское чувство, если не подливать маслица в огонь, со временем заиливается. Но случай привелся однажды, когда самолюбие можно было спрятать без изъянов для души; Ивана Жукова вдруг послали из редакции на интервью. Раньше банковский совслужащий был самым сереньким, незаметным, как агент КГБ, о нем знали лишь посвященные из бухгалтерского племени, кто наведывался в каменный дом за деньгами; заведующий был столь неслышимой и невидимой личностью, что вроде бы мыслился не из мира сего. А нынче, вот, расшумелись вокруг денежных людей, они сошли для нас за властителей жизни, они в сердцевине всех сплетен, сидят в кожаных итальянских креслах, носят сюртуки из английской шерсти и бриллиантовые запонки; банки из стекла и бетона, куда с легкостью ухлопывают народные денежки, своим щегольством и франтовством выскочки и прощелыги затмевают самые родовые столичные дворцы. Да, новое время на дворе, и новые люди с уютом помещаются в нем, распихав всю мелочь по задворкам неприглядного бытия. И Гришу Фридмана, заведующего провинциальным банчишком, тоже коснулись перемены. Прежде был Гриша как бы без плеч, тонкий, как черен ухвата, с печальными выразительными глазами и пепелесыми, в барашек, волосами, которые не брал гребень. Девки мерли от Гриши, как мухи, он долго хранил внешне отроческий вид, какую-то юношескую застенчивость, чем скоро окручивал машек и дашек. Сейчас же Гриша посолиднел, но полноту скрывал серый в полоску, очень даже приличный костюмишко. Бриллиантовых запонок не было, но искрилась алмазная капелька в черной атласной бабочке, подпирающей тугой, с ямочкой, подбородок. Нет, за столом мостился не простой человек; за тяжело приспущенными веками под хвостами жирных бровей, за стеколками золоченых очков прятались строгого силуэта глаза, продутые новыми студными ветрами. Но встретил Гриша Фридман запросто, ловко выскочил из-за стола, протянув навстречу толстую мягкую ладонь. Пальцы оказались сухие, жаркие. Ведь и Жуков был не из простого племени; эти собаки-журналисты, чуть не потрафь им, войди в занозу, таких сплетен разнесут, что веком не отмыться, ведь у всякой власти свой гонор; ведут себя дерзко, нос в потолок, говорят сквозь зубы, с каким-то ленивым протягом, словно бы ведома им высшая правда, а сами так и поглядывают в хозяйскую ладонь, не блеснет ли в горсти дармовая золотинка. Но протобестии, но сучье вымя, продажное до потрохов, каких еще поискать. – Вижу, Ваня, не две извилины. Глубоко пашешь, – банкир кивнул на ромбики. – И когда успел?.. Да, впрочем, немодно сейчас цацки носить. Нынче любят не звон меди, а шуршание капусты. Ты же, Ваня, сам писал: «Медалями играют дети, так на Руси заведено. Отец принес с войны приметы, протез с медалью заодно». Фридман прочитал стихи Ивана Жукова, театрально приоткинув голову; в густой волосне уже проглянуло желтое гуменцо. Голос был густой, рокочущий. – Да снять бы надо. Все как-то забываю за делами, – небрежно кивнул Жуков. Честно говоря, ему нравились знаки отличия; они выделяли как бы не только по уму и дарованиям среди прочих, но и причисляли к некоему тайному ордену, куда угодить считалось за большую честь. – Да, время на дворе – не скатерть-самобранка. Привыкли, знаешь ли, на халяву, чтоб всем поровну. Чтобы не сыт и не голоден, чтоб не жить толком и не помереть вовремя. – Тяжелым шагом Фридман вернулся за стол. Шагал он неловко, вразвалку, по-слоновьи, Жуков решил, что у старого приятеля плоскостопие. Со спины Фридман был несколько смешон мешковатой фигурою, расплюснутыми башмаками и косо приспущенными плечами. Этакий жук-скарабей, никогда не виданный прежде в здешних местах. Неловкость сразу куда-то пропала, и Жуков спросил уже по-свойски: – Ну, как дела, Григорий Семенович? – Жуков споткнулся, не сразу вспомнив, как величают Фридмана. «Эх, куделя ты, куделя, едят тебя мухи с комарами». Иван открыл шпаргалку, чтобы снова не угодить впросак. – Какие сейчас дела, Ваня? Дела в Москве, у нас делишки. Кто не вспрыгнул в последний вагон, тот пропал. Нынче капусту рубят, только хруст по Руси идет. Будто саранча налетела. Жуков смутился, эти слова подпадали под его судьбу. Он не умел рубить капусту, да и не знал таких полей, куда бы можно придти без риска попасть за решетку. Жуков уставился на Фридмана во все глаза с глубоким тайным смыслом, словно бы здесь и сейчас готовился постичь чужой мир, куда уже давно собрался бежать. Фридман был евреем и никогда не скрывал, что он настоящий еврей, но все в Слободе были уверены, что Гриша русак от макушки до пят. Гриша был свойским человеком, ходил в продлавку, стоял в очередях, отоваривался по талону двумя бутылками, иногда выпивал, раз в неделю навещал общую баню с веничком, завернутым в газету, и фельдшерским баулом, любил париться с мужиками, угадывая в первый пар. Его и в бане-то уважали, как заморскую птицу, чудом залетевшую в поморские края. Как же, банкир! Вон их в Москве развелось, как блох: Березовский, Гусинский, Смоленский, Львовский, Бердичевский… А у нас в Слободе свой есть. И всяк почитал за честь потереть Григорию Семеновичу спинку. Фридман перебирал бумаги, будто вовсе забыл журналиста. Жуков не к месту вспомнил, как вместе учились в Архангельске, ходили по девкам, как однажды в Маймаксе ползали, свинтусы такие, в женское общежитие по водосточной трубе, Фридман неловко свалился с третьего этажа и сломал всего лишь копчик. Девки метили на Гришу и сильно огорчились, а бедному Ивану ничего не перепало; выпили бутылку вина да и выпроводили огоряя домой. Жуков тогда даже позавидовал Фридману, когда несчастного грузили в спецмашину… Копчик сросся, Фридман остепенился, сменил профессию, женился на местной врачихе и прошлое, наверное, навряд ли вспоминал. – Забыл, как к девкам ходили? Ты упал и копчик сломал, – Жуков грубо хохотнул и, огладив бороденку, спрятал губы в горсти. Ему вдруг захотелось не к месту смеяться. – Боже ж мой! Как давно то было. И не верится, будто век назад. Уж и тетя Зуся умерла. Все мне подушечку под зад подкладывала. Потерпи, говорит, масюся. А я тогда легкий был, как перо. Сейчас бы упал, так вдребезги. Одни бы сопли об стенку. Фридман вдруг принагнулся, открыл сейф, достал бутылку коньяку, налил в два мельхиоровых наперстка. – За што пьем, Ваня? Верный ты был друг, не бросил тогда. Я до дружбы, как репей до собачьего хвоста, – он выпил, оттопырил губы, будто для поцелуя, сразу разговорился: – Знаешь, Ваня, был я тут в Америке. Сподобился. Водились бы деньги, да. Нынче скоро дело делается. – Ну…? – Разве у нас жизнь? Тьфу. Вот там живут, как люди. В двухэтажном доме меня поселили. Три спальни и четыре туалета. Культурные люди, умеют жить. А у нас дырка, как в пещерном веке… Читал тут: Инесса Арманд, революционерка, писала Ленину, будучи здесь в ссылке. У северных баб, пишет, ж… обросли мохом. И права ведь. За всех не скажу, а она права. Дует в дырку, болезни всякие. – И остался бы там… – Не смогу жить. Они – как муравьи. А тут родина. Коньяк развязал языки, растеплил давно чужие сердчишки, и мужики как бы породнились на время. Ну и что ж: сливки общества, с одного молока сняты. – Ну и успокойся, Григорий Семенович. Не в дырке счастье, счастье в труде. Король норманнов тоже ходил к дырке, когда приспичит, ну и что? Завоевали полмира и в Америку, оказывается, стаскались раньше Колумба. Слушай, а ты Ротмана знаешь? – Ротман, эротман, глотвам, вротвам, вротнам. В Слободе, Ваня, один еврей, да и тот Фридман… И что: занял и не отдал? красный человек? – Да так, – смутился Жуков, спрятал взгляд. * * * Чтобы повернуть судьбу, надо так душу настропалить, так ее распалить и взбудоражить, чтобы каждый прожитый день казался невыносимой каторгой, и если чуть промедлить, то и вовсе наступит край. И тогда, закрывши глаза, бросаешься с обрыва в самое гиблое бучило, где скончалась не одна бесшабашная головушка, – и спаси тя Бог, ибо неоткуда более ждать подмоги. …Как порожняк катились дни Ивана Жукова, но в этой усыпляющей мерности длинного унылого перегона от люльки до погоста и таились скорые перемены, ибо во всяком движении есть внезапные спотычки, когда задремли – и лоб ненароком искровянишь; только решись, милый, переведи стрелку на другие рельсы, а там иль пан иль пропал. А к чему эти новины? что выгадаешь от встряски? как отзовется на судьбе? над этим голова у Ивана не болела. Ибо нетерпение, что овладело, было куда сильнее розмысла. …И все сладилось скоро. Только однажды и подняла паспортистка глаза, когда спросила про национальность. И тут будто чей-то спокойный голос подсказал из-за плеча: «еврей». Девица, может, и удивилась, но не выказала виду, лишь передернула плечом, будто у нее слетела бретелька нижней сорочки. Вечером, прислонив новый паспорт к латунному стоянцу лампы, Жуков долго вчитывался в свою надуманную фамилию, стараясь понять ее смысл, будто в тайнописи нескольких буквиц, начертанных черной тушью, и таилась разгадка будущего пути. Сто рублей отдал – и вот тебе новый человек; без родовы, без памяти, без прошлого, без грехов и минувших мук; как бы все начисто одним махом смел с прожитого листа и теперь вот, в одиночку, размечай иной путик, какой завяжется в твоей отчаянной беспутой голове. Жуков долго соображал в одиночестве, что же случилось с ним, но никаких перемен к ужасу ли, к счастию ли ни в себе, ни вовне не нашел. Тот же угрюмый мрак на воле, заливший всю вселенную, сиротская лампешка под жестяным колпаком и чужой пустынный дом со всякой чертовщиной в заплесневевших от старости углах. На улице решительно, как-то сразу стемнилось, как бывает лишь на Северах, зашуршало, заскреблось в пазьях, с оттягом ударило в стену, так что изобка встряхнулась, но устояла, и в стекло шлепнулась лепеха жидкого снега, будто кто на передызье заигрывал с Жуковым. «Покров, – подумалось туманно, – прежде девки снежок ходили полоть к бане, гадали суженого, приговаривали: „Покрой, батюшко Покров, землю снежком, а меня женишком“. И – эх, всякая шшолка затычки просит», – вздохнул по-стариковски и стал уряживать себя ко сну. «Теперь поживу евреем», – неожиданно сказал он вслух. И уже не Ваня Жуков, но Иван Ротман улегся в свой ящик, похожий на гроб, и сомкнул глаза. Пока умащивался в домовине, стукаясь локтями о стенки и шелестя пачкой газет в изголовье, пока поправлял на голове башлык из оленьей шкуры, тут и сон пропал. Не вставая с ложа, включил «ящик». Вспыхнуло крохотное оконце в мир далекий, но глубоко русский. Аж под Воронеж утащил бес нашего Ивана Ротмана. Там мужики и бабы собирались в Израиль, в землю обетованную. Видишь ли, лет триста поклонялись вере иудейской – и не ради страха, и не ради любопытства, но уверовав в Иегову так глубоко, как могут лишь упертые русские; они захотели угодить в райские палестины и там скоротать останние земные дни. Эх, а что за старички-то, все исполосованы бедами, лицо будто плугом распахано, а у этой старушишки ни одного зуба во рту; не едальник, а могильная черная ямка, и вот шамкающая старбеня с узелочком в руке и Ветхим заветом на горбу тоже куда-то поперлась с родимого жальника в неразумный путь, чтобы скончать дни в чужом месте. «Эх, курица ты пустая, дура старая! – свирепо вскричал Иван, будто эта бабеня на лету ухватила и сгоношила под подолом его, Иваново, счастие. Он зло, торжествующе расхохотался, слизывая с угла рта неожиданную мокроту. – Так-то тебя и ждут в Израиле с подовыми калачами да сдобными колобами… Ишь вот суется народ во все дырки; растревожили бедами кучу-то, вот мураши и взгоношились, вскипели, кинулись кто куда сломя голову. И-эх, бедные вы, бедные! Песок ведь сыплется, а тоже пошлёндали без ума и толку, – неожиданно пожалел Иван эту несчастную, понурую стайку воронежских крестьян, сейчас гомозящих у своих порогов, как горстка репейных шишек. – Скоро дунет сивым ветерком – и со свету вон, и никогда никто не вспомянет. Братцы, своя-то земля и в горсти мила, а чужая и жирным ломтем в глотке застрянет, не проглонуть; еще не раз со слезьми вспомянете любимую хатенку, хотя бы и соломою была она крыта». Иван выдернул шнур телевизора, сразу погрузив себя в одиночество; и оно показалось сладким. «Ну и дурни, – засмеялся уже расслабленно, но с каким-то душевным вздергом, словно бы неожиданно взбулгачило его непонятной вестью; то ли спать, то ли бежать куда-то вослед за воронежскими иудеями. – Знак ведь дало, мистический знак. А говорят, де, воли вне нас нет. Прости ты меня, Господи, жалконького и убогого, дай крепости сердечной, не вели сканчивать без ума свои сроки… Народ спит и когда-то еще проснется, – воспротивился Иван кому-то невидимому, продолжив спор. – Ярмо вздели, и не вздохнуть, до мозолей натерло. Кто с ловкой головою, те давно в стременах, верхи, но и мне не век же сучить ножонками, перетирая пятками пыль? Убивать я не могу и не умею, и душа не дает, воровать сердце не велит… Захомутали давно, а распрячь позабыли. Сенца бы кинули да водицы плеснули. А я не хочу в стаде, не хочу из корыта… Пожил русским, теперь побуду евреем. И кому какое дело до меня? И чего загадывать на годы вперед, коли все овцы посыпались с горы наперегонки, разбежались, расскочились, и не удержать никакому пастуху, не собрать в груд. Закат Европы уже случился, а мы и не заметили; уставясь в свое сытое чрево, доживает старуха Европа золотую осень, уже позабыв, как плодиться и как молиться. И срок миру всему уже давно подписан на Небесах. Стараниями ретивых прогрессменшев, с гамбургерами в зубах создающих безумные дьявольские машины, все человечество безропотно бредет в аидовы теснины, пахнущие серой и вонею. Вот это холокост в шесть миллиардов, сатанинская игра по-крупному, только оплакивать станет некому и мстить. А Горбатый обещал даве всем по квартире на скончание века и загонит Россию в гроб. Говорят, в Москве-то уже ящики напрокат, на Красной площади штабелями стоят. Но я-то хват, каких поискать, умыкнул себе домишко напоследях, пусть и не дворец, но под крышею… Записать бы надо мыслишки, вон как толково льются, будто бутылку с шампанью открыл. Да лихо, ой, лихо выбираться из одеял; от стужи даже бревна хрустят…» Так горько ерничал над собою Ротман, сверля взглядом темень, выискивая себе зацепку, чтобы к ней-то и заякорить убегающий сон. Он еще поворочался в досчатом ящике, покряхтел, притираясь к бортовинам, и собственные нестроения вдруг почудились такими ничтожными по сравнению с грядущим крушением мира, что и вовсе не стоило терзаться. Иван Ротман, красный человек, заснул уже вполне счастливым, угревшись под лопатиною. На улице метель завывала, рожала бесов, хлопалась в стены древней хоромины, сотрясала избу. Над крышею бы парус косой выставить, вот и рули, милый, во все концы света, пока хватает духу. Но Иван не слышал непогоды, он радостно плыл по синему морю в утлом ковчежце. Изо рта у спящего выпархивали колечки пара и оседали на потолке инеем. Глава вторая Долгий день умертвляет человека, ощутимо отбирает жизни, как бы отпивает из пустеющего сосуда по глотку. Так и говорится в народе: «С каждым днем жизнь его угасала». Ночной сон, как маслице в лампадке, крепит истаивающего человека. Если человек не соснет, он увядает, как цветок, прямо на глазах, поникает, ощутимо дрябнет, на лице высекаются морщины, глаза окунеют. Но тогда что за энергия особого свойства пополняется ночью? Физическая? – да нет же. Иной человек и вовсе не тратится в день, не знает, как и перемочь светлое время от безделицы, отсчитывая часы, тоскует, изнывая в барстве, неге и лени. Но так устает, бедный, так он изноет каждой мясинкою, словно бы на спине его цепами снопы молотили. Может, умственная, мозговая энергия пополняет извилины? – да нет же… Ночью мозг трудится еще ретивее, он не знает передышки, выстраивая самые причудливые живописные картины. Но именно во сне обновляется человек, точно молодильной водой окатывается он к утру, выпрямляется весь, вроде бы подключили его к земле громоотводом, а к небесам невидимыми проводами. День выпивает человека, а сон возрождает, хотя бы и самым беспокойным, прерывистым был он. Вернее всего, сон не поновляет энергию, но, будто фильтр, удаляет, вымывает из человека все дурное, что он наживает за день, вычищает смертную труху. Именно сон отгоняет смерть, как бы ни приближалась она ночью к любому изголовью… Алексею Братилову были ночи не в радость. Повалится в постель измаянный, встанет с утра измочаленный. И вот нынче насильно проснулся, чтобы не блуждать по тупикам ночного кошмара, беспамятно увидал разлитое по комнатенке белое с голубым молозиво и смежил глаза, чтобы тут же вернуться в прежнее видение, которому не станет конца. Будто с Милой Левушкиной гуляют в сумерках по Розе Люксембург, осторожно шаркают валенками по зальделым мосткам, чтобы не оскользнуться. «Закастили… нет бы лопатой поскоблить», – бормочет Братилов, украдчиво просовывая в карман к девушке свою шершавую лапу и нащупывая там зальделую ее ручонку с тонкими пробежистыми перстами. «Ах, сосульки вы мои, сосульки», – думает он жалостливо со слезным комом в груди. Девушка отворачивается, упорно сжимает пальцы в кулачишко, не дает согреть. И вдруг из окон соседнего дома вырывается багровое пламя. «Пожар там! – кричит Мила и рвется спасать кого-то. „Ведь погибнешь там!“ – „Ну и погибну! А тебе что за дело…“ И вдруг очутились в этом доме на втором этаже, но пожара там нет и даже дымом не опахнуло. Стоит в комнате печка-голландка, обшарпанная вся, грязная, но, видно, давно не топленная, ибо какой-то стылый неуют на всем, словно бы давно тут никто не живет. Но возле печки лежит на раскладушке мертвая старуха, закутанная в заношенное тряпье, и Алексей, приблизясь, видит ее бледно-синее, вздувшееся, как у утопленницы, лицо. Он наклонился, чтобы разглядеть ее поближе и признать в ней знакомицу, и тут старуха вдруг открыла глаза, и в Братилова уткнулись бледные, тусклые, безо всякого выражения зеницы. А рядом с раскладушкою стоит старик в ватных брюках, в грязной фуфайке на голое тело и в стоптанных валенках. Волосы седые, растрепанные, лицо мятое, опухшее, покрытое нездоровой бледностью. И непонятно было, иль от старухи доносит сладким запахом трупа, иль натягивает от старика. Братилов надежно ухватил Милу, а она рвется к раскладушке и кричит: «Я хочу туда!» – «Но там же покойник, дура!» И вдруг Алексей чувствует, что девица как бы истаяла из его рук и привалилась к мертвой старухе, обнявши ее. И вдруг рядом с покойницей оказалась и не Мила вовсе, а женщина с лицом матери. У нее слезливый взгляд, плешивая головенка и синяя шишка на лбу. Алексей тянется поцеловать этот рог и тут снова просыпается уже с каким-то облегчением, как бы изгнавши из себя всю дурнину и тошнотную накипь. Комната действительно полна света, но живого, колышащегося, будто дом слегка покачивает, как суденко на волне, и свет этот полуденный, словно бы цельное молоко, колыбается в посудине от стены к стене. Ночью, знать, шел снег, февральской переновою посыпало улицу, замело все следы, и дорога похожа на пустынный свадебный стол, накрытый скатертями. Ох и долгое же полотно раскатал Господь. «Бомж проснулся в своей берлоге, и ему пора вставать! Алексей Петрович, вас ждут великие дела!» – объявил Братилов, привычно оглядывая житье провинциального художника, коему не выпало на свете удачи. Комнатенка три на четыре с подгнившими стояками, отчего половицы убежали к порогу, старинная истопка, возле которой когда-то возмужала вся семья Братиловых, комодишко драный, в углу – умывальник, мольберт у круглого стола, груда холстов и подрамников, и, конечно, царюет в житьишке неистребимый запах растворителя и масляных красок. Из-за стенки из дядиной половины доносится визгловатая музыка, тот с утра пораньше подстелил на колени тряпицу, поставил баян и отрывисто подыгрывает себе: «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Иногда, подкрепляя угасающий голос мужа, из кухни прибегает жена, подхватывает песню, и они, неожиданно оборвав пение, беспечно, навзрыд хохочут, заливаются смехом. Алексей представляет, как запрокидывается на спинку венского стула старик, выставляя над баяном морщиноватую шею и острый прыгающий кадык, и как, подбоченясь, выпятив объемные подушки грудей, вторит, пригулькивая, баба его, похожая на кадушку для засола грибов. «Филомен и Бавкида! Неумирающие персонажи. А чего? Вроде бы шута горохового строят, два дурачка, а никоторый помирать не собирается. Как два пенька, и гниль их не берет. Дал же Бог старикам бодрости духа. Тут бы удавиться впору в холостяцкой конуре, и никто не хватится. Умер Максим, ну и хрен с ним. Жил – не знали, и помер – как не родился. А после скажут на Слободе, де, художник удавился, и тут же позабудут. Эх, Милка, Милка, добрая кобылка, и кой черт тебя потащил за Ротмана? Человек родову свою предал, негодяй, а ты за него поперлась. Он – бомж, и я – бомж. Поменяла разбитый горшок на драные лапти. Ну и стерва…» «…А быстро же у них сварилось. Она воду в печь едва поставила, а он уже и топор в горшок сунул. Торопится молодец кулебяку распечатать, да не знает того, что там рыбы давно не ночевало», – мстительно подумал Братилов, взглядывая на часы в деревянном футляре, единственную память от отца. Висят накренившись и всё тикают безумолчно, и ржавь, и усталь их не берет… Поди, уж из загса прилетели, всего тут ходу минут пятнадцать, а сейчас за студень взялись. …А ты, милок, чего заквакал, что с тебя взять? ни шерсти клок, ни пера в постель. Живешь как пес у обглоданной костомахи: и отдать жалко, и грызть уже нечего, вся обсосана. На что ты гож-то? как сухой репей под забором, развесил шишки, упадет семя-то, да навряд ли уродит. А Милке любви хочется, тепла и уюта, чтоб мужик рядом, кому в жилетку поплакаться можно. И годы подпирают, не век в девках вековать… «Когда девице лет шестнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать…» А ей-то к тридцати, шерстка пожухнет скоро, как у старой козы. А тут встретился мужик с двумя институтами, ручку поцеловал на людях и сказал: «Миледи, вам никто сегодня не говорил, что вы прекрасны?» Теперь будет госпожа Ротман и станет в деревянном ящике заниматься размноженьем. Из гроба встанут, в гроб лягут. Дура! на кого позарилась? Я-то не пустой человек, я художник, пусть бедный и несчастный, пусть без царя в голове, пусть отпетая холостежь, что поистаскалась по общежитиям, но я мужик и все могу…» …А ведь еще с месяц назад могло все сладиться, да нашла коса на камень. Пришел к Левушкиным на ночь глядя, встретила мать, худенькая, востроносая, зашлепала толстыми губами, видимо, досада взяла, иль какая-то душевная немочь заела: «Ты чего шляесся какой год, ты чего девку сиротишь и детей малишь? Чего тебе от нее надо, всю иссушил. Смотри, вылюдье, одни глаза остались». Промолчал, мордовке не перечил. У бабы волос долог, да ум короток. Не раздеваясь, побрел в комнатку к Миле, оставляя на ковровой дорожке снежные вороха. Миледи пригорюнилась у пианино, одним пальцем машинально по клавишам тык-тык («чижик-пыжик, где ты был?»), будто слезы в медяный таз роняет. Видно, уже сговорились с Ротманом, вот и глаз навстречу не подняла, будто глухая. Братилов тяжело, сыро плюхнулся на диван, распахнув пальтюху, тупо смотрел на валенки, как с фабричных толстых передов на крашеном полу скапливается прозрачная лужица, мял кроличью шапку в ладонях и пыхтел. Язык был тяжелый, как грузило, и не хотел шевелиться. В воздухе вскипала гроза, но как-то боялись оба встревожить ее, видно, тайно-то тешили дальнюю надежду, что все еще обойдется. Отмолчатся так вот, набычась, а после теплинка проструит по губам, глаза завлажнятся, и она, Милка окаянная, кинется на грудь со слезами. Но, увы, с час, наверное, протомились, и Мила вдруг ненавистным шепотом: «Ты чего приплелся? Иди, куда шел. Шляешься каждый день, бездельник. И не стыдно?» У Братилова от таких обидных слов сердце сразу зачастило, пошло вразнос, и так сразу стало все постыло, немило и враждебно. Ожгло мужскую гордость и душу заело; как это человеком грубо помыкать можно? Весь день простоял за холстом, опять же обед свари, в магазин сбегай, постирай, подмети, снег на улице выгреби, дров наколи. Да разве мало неотложных будничных дел у бобыля, который присматривает ежедень за собою, не хочет опуститься, зарасти грязью. И тут такой неправедный попрек: у кого хочешь натура взыграет. Вспыхнул Братилов, побагровел, сивый ус приобдернул, закусил зубами, чтобы лишнего не брякнуть сгоряча; и только собирался возразить, но без особого гонору, как Мила ровно так, не повышая голоса, сказала: «Уходи, Братилов, ты свободный человек. Тебе твои художества ближе, чем я, ты зря возле меня время прожигаешь. Я без тебя-то девица, а при тебе вдовица. Уходи!» – «Нет, милая, я не свободный человек. И ты это знаешь. Я за тебя в ответе!» – «Нет, ты свободен, не припутывай меня к себе. Нет меня для тебя». – «Напрасно так. Ты без ума такое говоришь…» И вдруг Мила подскочила и влепила Братилову пощечину, да так ли удачно заехала в зубы, так ли ловко окрестила без примерки, что рассекла губу, и Алексей почувствовал приторный особенный вкус крови, скоро заполнивший рот. Братилов побледнел, проглотил кровь, вскочил с дивана: «Ах, так? Ну так ладно же… Спасибо, Милка, век не позабуду». И выскочил вон. С улицы глянул будто ненароком на светящееся окно, увидел, как отпахнулся угол прозрачной кисеи и отпечатался в стекле черный поясной безглазый портрет. * * * «Ну что, брат Алеша, умыкнули бабу из-под носа, вот теперь и облизывайся», – уныло промямлил Братилов, разглядывая себя придирчиво в зеркало, подпертое стопою книг. Пол был как ледяной, из каждой щели поддувало, но художник, охая и подпрыгивая, отчего-то не отставал от бесполезного занятия. Худо спалось-то, вот и мешки под глазами, и коричневая вода в обочьях. Нет, сколько ни приглядывайся, никаких, братцы, перемен; рыхлое бабье лицо с длинными засалившимися волосами, сейчас особенно безобразно сбившимися в колтун, расплюснутый пористый нос, щеки в два кулака и длинные сивые усы с рыжиною, толстая же шея с бородавкою и жирная, как у бабы, грудь. «Здорово, сябр!» Братилов смахивал на артиста-белоруса, и когда был в добром духе, то гордился сходством. Надо бы печь затопить да брюхо набить горячим. Картоха, слава Богу, есть, и грибы в кадушке. Выпить бы, ожечь кишку так, чтобы в глазах зарябило; пять лет уже не наступал на пробку, уже целую жизнь не тешил себя водчонкою, не нажирался по-свински, а вот сейчас в самую бы пору назюзюкаться, наклюкаться, наремизиться вусмерть, до поросячьего визга, чтобы весь мир встал вверх тормашками. А что, пойду на свадьбу, и бабка Фрося Левушкина подаст горемыке стопарь и с радостью будет смотреть, как ты сваливаешься в пропасть. Эй, горюн-гореван, очнися, зажги в глазах лампадки! За стеной все так же наяривала музыка, и дядя Валя Кутя, пританцовывая в лад валяными калишками, отчего-то надсадно скрипел стулом, словно бы ездил на нем по горенке… Почему Кутя? кутак, кутенок, кутень-завитень, куток-закуток. В войну обморозил ноги и с тех пор ходит по Слободе, как по плацу, высоко задирая колени. Рот полон железных зубов, и зебры всегда на виду, и всегда дядюшка счастлив, будто в подпитии, и нет этому человеку износу. …Завидки берут? потому что тюфяк, тютя, телепень, отелепыш, байбак. И кому ты, брат Алеша, таким нужен? ни пива с тебя, ни браги. Братилов сунул ноги в высокие фабричные валенки с твердыми голяшками, поставил зеркало без оправы на стул, сел на койку, и пружины продавились почти до полу; материна койка с никелированными шарами, материна постеля, на которой Алексей был застряпан в неурочный час. В зеркале отразилась обвислая грудь и покатые круглые плечи, присыпанные рыжеватым волосом, и заношенная майка, и засаленный гайтан с крохотным латунным крестиком. Положил на колени планшет с картоном и решил сделать с себя почеркушку, может, в тысячный раз; с закрытыми глазами бы нарисовал, подыми середка ночи, до того пропитал память своим обличьем… Глаза широко разоставлены, полны серой глубокой спокойной воды. Какие хорошие, Алешка, у тебя глаза: не темные коварные омута, и не поросшие ряскою заводи, и не стоялые, далекие от быстрой воды плеса; но два незамутненных родничка, на дне которых бьются живые незамирающие сердечки… Это у Милки не глаза, а болотные павны, чаруса, зеленые бездонные окна, присыпанные мелким клюквенным листом. Две холодные лягушки, а не глаза, скользкие, как вьюны, мраморно-холодные, русалочьи, одна погибель от них. …И слава Богу, что змея меж нами, что оприкосили, сглазили, навели сухоту и немоту; и что хорошего ждать от гадюки? Профурсетка, имя-то собачье, Миледи, и фамилия-то будет песья Ротман. С крыльца слышно, как на задах Слободы, на выселках, наяривает гармоника, и уже чья-то горластая девка заполошно визжит, приняв рюмашку; знать, какой-то ухарь, любуясь своим молодечеством и стараясь особенным образом выказать беспредельную любовь, сунул девицу вниз головою в сугроб и сейчас набивает хваленке трусы снегом. Ему счастие, а людям утеха и для свадьбы искра. Нынче хорошо постарался Господь, по самые крыши увязил Слободу в пуховые перины; было мужикам забот отмахиваться лопатою, разгребать мосты, чтобы пробираться к водопою и портомойной проруби. Снежные отвалы на Розочке высились как Саянские хребты. Братилов вышел за ворота и замер в растерянности и тоске: куда податься? куда навострить лыжи? Но глаза-то художника сами собою шарили по округе, впитывая самую, такую неприглядчивую для других малость, и поражались красоте русской матери-земли. Февральский день для спокойного сердцем художника дает особенной тихо-мирности; в природе уже не сон омертвелый, но еще и не зазывно, не буйно от красок, как в марте; воля залита перламутровым задумчивым светом и лишь на взгорках кой-где отдает слабой голубенью. Рахитичная ворга по-за городком вся позаметена, но чудится, что дай снегам крохотного толчка, и все это выбродившее в зимней квашне тесто буйно кинется в подугорье, затопляя приречные пожни. Но ступи ногою без тропинки, и сразу утонешь в сугробах по рассохи, зачерпнешь голяшками: сейчас без широких камусных лыж в лес ни ногою. Вот и небо-то кроткое, пепелесое, с легкой таусинной прозеленью, без намека на облака; и за толстым ворсистым одеялом над головою ничто не напоминает солнца. Братилов вышел на тракт, зачем-то побрякал валенком по черепу дороги: с утра машины уже намяли путь. Из-за поворота от Клары Цеткин показалась понурая лошаденка, отчаянно кивающая головою, на передке саней, уже изрядно захмеленный, торчал Вася Левушкин. Увидев Братилова, кинул вожжи, загорланил весело на всю улицу: «Ну что, Братило, профукал Милку? Пока петух твой сохнет, курица сдохнет. А ей яйца нести надо!» «Каждому свои перышки», – промямлил Братилов, думая о своем и попинывая валенком замерзшую конью калыху. На выселках гуляли вовсю, и сердце Братилова отзывалось на каждый вскрик, тянулось туда для какой-то нужды. Иль для позора, чтобы легче после отстать от изменщицы? Иль для посмешки? Иль выкинуть такую штукенцию, чтобы век на Слободе вспоминали? Взять бы да и умыкнуть девку… Э, дурилка-а, замахнулся ложкою в суп, еще и птицы не отеребив. Куда тебе с бабой? В лесную заимку прятать иль к ненцам в чум? Себя-то не прокормить. Возница услышал страдания художника, откинул с воза брезент, шерстяное одеяло; в розвальнях уютно прятались ящики с водкою и столовские эмалированные бачки, прикрытые фуфайками. От них струился мясной парок. Васек налил с полстакана, запустил руку под крышку, выудил горячую котлету. Ах, как сладко, братцы, поднять невзначай стопарик, ну просто так, походя, когда никто не дозорит и не толкает под локоть; тогда водчонка кажется небесным нектаром из ангельской братины, она сразу летит соколом, пробивает нутро до самых печенок, и эта столовская райпищеторговская котлета, в коей и мясца-то с гулькин, ублажает нутро чудесней свиной отбивной на косточке, что едал Братилов в Питере, когда ходил в рисовальные классы. Левушкин взболтнул в бутылке, приценился, но, поймав алкающий взгляд Алексея, плеснул еще: «Пей, Братило, завей горе веревочкой, да. Прос… Милку. А ты не горюй. Баба – что помойное ведро, да. Только стряпать да рожать. По себе знаю. – Васек заржал, щеря пустой рот. – Ешь коклеты-то да пей, я еще дам. Ты ешь, дурак. Коклет много, мяса мало. Мясо повара съели». Левушкин и одного класса не кончил, но каким-то звериным чутьем пролез к Братилову в самое душевное нутро и все там уконопатил и как бы замирил. Братилов давно не принимал, и хмель объял каждую мясинку рыхлого, давно ли трезвого и рассудительного тела и приготовил его к буйству. Алексей ловко, не спросясь возницы, примостился на наклесток саней и, чуя лишь чудесный жар в голове, поплыл среди разливных снегов, буравя валенком по целине. Изба Левушкиных притаилась осторонь, за болотцем, и к ней надо было кроить по дороге добрый крюк, хотя напрямки, тропинкою, как обычно бегивал народец в Слободу, всего ничего, рукой подать. Мордва мордвой, но пожив в Поморье лет сорок, переселенцы переняли от русских и лад, и сряд, а может, они и были искони русаками, но числили себя за мордву, болотных зеленоглазых людей. Слободские бабы, кто не зван на пир, как водится на Руси, толпились под окнами, им выносили стопки на подносе и сдобной стряпни; мужики уже скорехонько наугощались, как вороны, восседали на бревнах в пристенье, палили цигарки; в доме же стоял дым коромыслом. Левушкина гулебщики встретили одобрительным гулом; ну как же, еще старое вино не допили, а Васька уже добавки привез. А каждому питуху известно, что новое вино всегда слаще прежнего. Короче, раскатали губу, окружили воз, думали: еще на дармовщинку перепадет; но тут большуха вышла на крыльцо, прикрикнула на сына, де, таскай добро в дом; и все на заулке притихли, чтобы не гневить хозяйку. Фрося смерила Братилова уничтожающим взглядом, но посторонилась и в сени пропустила. Лишь буркнула шепеляво: «Гли мне, парень, не гали. Всё. Девку пропили, слава Богу. На чужой каравай рта не ширь». – «Ну, будет тебе, мать. Я по-хорошему», – ласково прошептал Братилов, поцеловал старуху в худую морщинистую щеку и, как маленькую, погладил по блеклой, когда-то огненно-рыжей головенке. Когда охлапывал варегой валенки, его чуть вскружило, и Алексей понял, что хмель дошел от мозжечка, до пяток. Ну и славно, ну и хорошо… В горнице было людно, гамно, пестро и тесно; толпилась снедь на столах. И неужели эти монбланы печеного-вареного, эти хомуты сдобных с изюмом кренделей, эти надолбы тортов, пряженья и печенья сметут уже упревшие гости? В магазине хоть шаром покати, а тут сыр в масле и молочные реки… Братилов угодил в самый жар, когда уже на каменицу добро подкинули и многие пару изрядно хватили, и ублажились, и стали так доброрадны, так отзывчивы и поклончивы сердцем до всякого новичка на свадьбе, пускай бы и самый-то ненавистник явись в сей ангельский час. Затеснились гости, и Братилову сразу место нашлось на лавке, и рюмка приткнулась под локоть, и в фаянсовую с золотой каймою тарелку упал изрядный ломотек свежепросольной семги, нежно розовой, с мраморными прожилками жира, как бы хваченной слегка инеем, и белесым сладким хрящиком, который так ласково пожамкать на зубах. Так подумал не Братилов (ибо ему было не до еды), но тот самый чувственный художный постоялец, что навсегда заселился в его душе и его, Братилова, глазами высматривал чудный, ярко раскрашенный мир. Братилов, еще не глядя на молодых, не раскланявшись с гостями, уставился в стол, торопливо выпил стопку и стал сосредоточенно слушать, как ожог катится по черевам, унимая всякую сердечную неловкость. Тут в голове прояснилось, и в глазах появилось особенное бесстрашное зрение, с каким обычно смотрят на врага в ненавистном запале: зеницы в зеницы. И стесненность, постоянно угнетавшая Братилова в людных местах, иссякла, затерялась в гуле свадебщиков. Алексей обнахалился и взглянул на молодых. Миледи была как речная бобошка, та самая желтая купальница-замануха, что чарует всякий не заскорузлый глаз. На ней все было слабой лимонной желтизны – от фаты на огненно-рыжих, взбитых щипцами волосах, до прозрачного платья с пелеринкою и высоких, по локоть, тонких перчаток. Лишь пунцовели слегка вывернутые губы, и зеленели сумасшедшие глаза. «Ну, лярва ты, баба, но я на тебя не пообижусь, ибо сам скотина». – Бесстыжая… Разоделась, профурсетка. Того не знает, что желтый цвет к измене, – с намеком сказала баба Маня; косоватеньким взглядом, вечно полоротая, головенкою набок, она напоминала ныне покойного дуроватого актера, когда-то съехавшего в Америку. Фамилия, вот, забылась, а физиономия не стерлась из памяти. – Ну дак чего… Сварагулили свадьбу бегом да припрыжку. Разве что невеста с брюхом? – откликнулась толстая бабеня. У нее были желтые, как сливочное масло, руки с пухлыми запястьями и моложавое, без единой морщинки лицо. – Не похоже. Девка-то себя держала в руках, вот и засиделась. Быват, ты, художник, наследил? – Злые же вы, старухи. С вами лучше не связываться, – засмеялся Братилов и перевел взгляд на жениха. – Молчи, бобыль. Сколькой год ошивался, ни бе ни ме ни кукареку. Ходишь, задом светишь, срамник. На штаны не можешь заработать, чучело. Мужик называется, – наскочили на Братилова тетки, но Алексей уже не слышал их. Он был на этюдах весь последний месяц и Ротмана как-то подзабыл, иль тот с лица переменился, сбрив козлиную бороденку? Мостился жених прямо, как будто аршин проглотил, вина не пригубливал, на невесту не поглядывал. Откуда было знать Братилову, что Ротман сейчас жамкает под столом Милкину ладошку и едва не раздавил ее. И никаких внешне страстей в человеке: скуластое смуглое лицо похожее на перекаленное в русской печи яйцо, серебристый ежик волос, аспидно-темные глаза и золотая фикса во рту. Воистину от арапа семя: да, каких только людишек не рожала северная земля, и всяк ей пригождался, если был верным сыном. Иван Ротман смотрел на гульбище отстраненно, как сквозь туман, кривил губы и постоянно ежился, словно бы бугристые плечи теснила черная пара, а шею давила бабочка с крохотной бриллиантовой искрою, которую и подарил на свадьбу банкир. «Видишь ли, друг, – откровенничал Гриша Фридман, – от денег даровых червь в человеке заводится, потому я денег тебе не дам, но удочку подарю. Сейчас в Москве любят про удочку говорить, как про намыленную петлю. Вот и лови, друг, рыбку лучше большую, но не брезгуй и маленькой… Кто-то нашепчет тебе, что подарил от лишнего. Де, богатей, пожадился. Да нет, от сердца оторвал, видит Бог. Ведь банкир не пашет и не сеет гроши, чтобы к осени рождались червонцы. Он подбирает там, где они без присмотру иль плохо валяются. Деньги – живая материя, живее нас с тобою. Они чувствуют, как ты относишься к ним, и если равнодушен и мот, попусту раскидываешь, сыплешь ими без счету, не жмешь в горсти, то они скоро убегают прочь… А здесь, у черта на рогах, кого объегоришь, кого объедешь на кривой? Да будь ты хоть семи пядей во лбу. Все деньги, что есть в Слободе, можно в один мешок сунуть да на плече унесть… Бриллиант для фартового человека – что пейсы для еврея. Это знак уведомленным: взглянут лишь и сразу поймут, с кем дело имеют. Понял? – И вдруг, понизив голос, признался Гриша с грустью: – Эх, Ваня… Если бы я не прирос к этой дыре пуповиною, то стал бы баль-ши-им человеком. Носом чую, скоро бешеными деньгами запахнет. Сейфы в банке центральном вот-вот откроют, и кто первым успеет, тот и хватанет. Вот где навару будет, только пенки сымай… Не сломай я тогда по безрассудству своему проклятый копчик, по-другому бы и жизнь моя пошла, Ваня. Теперь падать боюсь, а кто падать боится, тому не стоит и вверх карабкаться. И потому, Ваня, я маленький толстый русский. Почти русский. И почти не еврей. Ну и слава Богу…» * * * Пахло разносолами, и Миледи подташнивало. Народ распоясался, и свадьба скоро потеряла чин. Отец, пригорбленный, плешеватый, сутулился подле дочери и решительно пригибал рюмку за рюмкой. Обычно речистый, гонорливый, тут он вроде бы потерял голос, и в зеленом набухшем глазе будто бы напрочь застыла, переливаясь, слеза. «Ну, будет, папа, горевать-то. Не в тюрьму ведь, замуж выхожу. Дома ведь остаюся». – «Ну как же, доча, не переживать. Милка ведь ты у меня, а запехалась за еврея. Что, ровни себе не нашла? В Израиль уедете, столько и видали. Там тигры, змеи, ты осторожно с има, доча». – «Да что ты, папа, – засмеялась Миледи. – Он ведь из деревни Жуковой, рядом от нас. Ты и мать хорошо знал». Но отцово признание отчего-то пришлось по сердцу, будто глухариным перышком мазнули по душе, так степлилось в груди; не век же сохнуть в этой дыре, верно? а вдруг подфартит, вдруг посулит удачею, и вырвется она в другие земли, где другой народ и живут по-другому. Жених тискал Милкину ладонь, прижимал к своему горячему бедру, будто истекал истомою, и невесте было приятно, хотя временами и больно. Пальцев лишит, чудо, а ей ведь на фортепьяне играть, детишек тешить. Но Миледи терпела до последнего, чтобы на какой-то пустяковине не сорваться, не сойти с тормозов, не нарушить того согласия, что вдруг проросло в какую-то неделю. Она украдкою поглядывала за Ротманом, каменно застывшим, и уже почти любила и это смуглое гладкое лицо, и упрямо сжатые тонкие губы, и каменную шею с крутым кадыком, подпертую накрахмаленным твердым воротом, и тонкую язвительную усмешку. Ей нравились и два голубых институтских ромбика, будто впаянных в широкую грудь, до блеска надраенных замшею. Миледи хотелось, чтобы все видели ее счастие, радовались ее радостью, восторгались ее удаче, и она подскакивала, как на иголках, метала по застолью взгляды. Но гости уже забыли ее, увлекшись едой и питьем, как всякий раз случается за большим столом. В боковое окно, когда там не торчало любопытное лицо, виднелась воинская часть, стоящая на сухом безлесом веретье, длинные казармы, ангары и гаражи, отвалы снега; Миледи когда-то невтерпеж хотелось влюбиться в чернявого горбоносого солдатика, которого она присмотрела однажды на танцах, чтобы абрек увез из дикого угла навсегда. Но парни оказались какие-то тухлые, с дикими взглядами, появлялись в Слободе навеселе, нахально приставали к девчонкам, шарились под платьем, пытались взять силою. Но слобожане-охотники ночью с ружьями неслышно окружили казармы, распахнули окна и дали крутой острастки: если кто из чурок появится в Слободе без дела, тому на свете не живать. Дикая военная орда, не боящаяся офицеров своих, почуяла верную грозу и сразу сникла, присмирела, оставила городок в покое; северных людей на арапа не возьмешь, живо обратают. Но с тем и Милкина мечта погасла… Миледи сразу заприметила Братилова, но виду не подала, хоть и уставился он глазищами, как волк на поедь. Бомж… Какой это художник? только числит себя в искусстве, дурак. Бегает по Слободе, как заяц, пехает каждому свои картинки по десятке за штуку, столовается в общепите котлетами да щами, в комнате мыши холсты объели, на плечах заношенный свитер, как хомут, уже, поди, спекся от грязи, стоймя стоит. Чего таскался к ней три года, как кот, углы метил, чтобы другим не прихаживать, всех женихов отбил. Ну что зыришься-то, ослеп? Так очки напяль, получше рассмотри, какая я красивая. Да я, только захотеть, каждого могу с ума свесть, во мне каждый пальчик играет, я больших бриллиантов стою, а тебе отдалась, дура, за груздь соленый. Ну так же и было. Зашла запопутье в гости, да посмотреть новые этюды. Сидит Братилов на единственной табуретке и ест грузди; масло постное по усам течет. «Хочешь грибка?» – спросил, не вставая. «А может, и хочу. Ой, так-то грибка тяпаного хочу да с маслом постным». Вот бывает, что миром внезапно овладевает дикая природная сила, когда всяк, кто подпадает под эту волну, как бы сходит с ума от беспутного звериного желания; и страхи, все остереги сразу куда-то прочь, как пена. Вот и Милку окатило наваждение, подхватило и утопило. Братилов подцепил груздь, откусил чуть и протянул гостье. Еще добавил: «У тебя и губы-то – как сладкие упругие волнухи, что не успел хватить морозец». Милка потянулась ртом к вилке, а была в сиреневом платье с вырезом, и нос Братилова, холодный, как у щенка, ткнулся ей в жаркую грудь. А дальше что говорить?.. Сейчас-то смотришь по телеку, отдают себя девицы за пятьсот баксов, а то и тыщу. А я, дура, распечаталась за половину соленого груздя… …«У-у, ненавистный! – Миледи состроила обезьянью гримасу и отвела глаза. – Патлатый черт, назюзюкался уже, а теперь смеется. Посмейся мне, пьянь лешева. Нажорется, как свинья, угодит в больницу, и кто за ним ухаживать будет? Никому не нужный человечишко зачем-то коптит на свете». Миледи упрямо вытянула ладонь из жениховой потной горсти, пошевелила затекшими пальцами… «Боится, что убегу», – счастливо догадалась она и украдчиво, с шаловливым намеком положила ладошку на мужнее колено. Оно вздрогнуло и закаменело. – Выпьем, Ваня! Ее зеленые, внезапно набухшие глаза были как гусеницы, а волосы взялись огнем. – Выпьем, Миледи… Они подняли бокалы с шампанским. Застолье очнулось, перестало гудеть и чавкать; словно бы осколки разбитого блюда сами собою потянулись друг к другу и склеились без натуги, без изъяна и трещины, и пламенные розы, до того осиротевшие, пошли по кайме в пляс. Забулькала водка, зазвенели хрустали, заскрипели стулья и лавки; распахнули на улицу дверь, и вечереющий морозный воздух заклубился от порога, прижимаясь к полу. Даже само время, кажется, сдвинулось в горнице, и стрелки отдались назад, и уставшие от еды черева вдруг хватили молодых сил, словно бы гости только-только уселись за стол. Кто-то хрипло заорал: «Горь-ко!» И тетя Маня визгловато подхватила: «Ой, горько-то как, совсем сгорчало! Протухло вино-то, молодые, совсем прокисло! А ну, подсластите!» – «Горь-ко-о!» У Ротмана оказались шершавые твердые губы, какие-то совсем невкусные. «Теперь-то будет время, научу целоваться!» – игриво подумала Миледи, но, стыдясь гостей, торопливо оттолкнула жениха. Вот тут-то и вступил в свадьбу Братилов и поддал пару. – Батя, Яков Лукич, ты же капитанил, лихо рулил по морям – по волнам. Так иль нет? – Так, Братило, так, дорогой мой. Ну тебя к едрене-фене, – отозвался хозяин, тяжело приподымаясь со стула, будто штаны у него приклеились и не отодрать. – Так почто ты корабль нынче покинул в самую штормягу на произвол ветрам? А ветра-то в зиму дуют самые худые, всякую порчу насылают и людей с ума сводят, и сколько уж доброго народу сошло с панталыку. Говорят, уж в больницы психов не примают… – А я не кинул вас, дорогой мой. Я твердо стою на капитанском мостике и командую: право руля, – Яков Лукич, по местному прозвищу Яша Колесо, встал во фрунт, приосанился, волосы «взаймы» перекинул с одного бока на другой, прикрывая добрую плешину, но они скомались на сердешном и встали дыбом. Зеленые глазки от задора стали ультрамариновыми, и щеки, как два печеных яблока, набитые зимнею стужею в лесах и рыбалках, забагровели еще пуще. – У меня вот и голос прорезался. Я, бывалоче, на одном берегу реки крикну, так на другом слыхать, баба загодя юбку подымает. – Это какая-такая баба юбку подымает? Ответь мне? – подскочила супруга, ткнула нарочито указательным пальцем в мужнюю лысину; и так ладно, так звучно получилось, что весь стол грохнул. – Это у тебя подымать нужно вагою, а не бабе. Братилов понял, что сердечный тост у него отбирают, раз дал слабину и позволил другому голосу встрять в противоречивое течение мыслей. Но он пересилил гам и вскричал: – Как на Северах поется? Хоть сорок градусов вино, а не прокисло ли оно… И вино прокисает, то-то! – он хмельно потерял нить, но тут же отыскал кончик и потянул шерстяную пряжу. – Сказано, рыжий да рябой – народ дорогой… Выпьем, гости, за невесту, за Миледи Ротман, как теперь она по паспорту. Выпьем, чтобы не падала она в цене, чтобы рыжие кудри не расплетались, а золотые узы не размыкались, чтобы Ротманы распложались… – и вдруг горько, со слезою в голосе вскричал: – Мил-ка-а, выскочила ты за еврея по расчету, и дай Бог, чтобы конь твой не споткнулся на первой кочке и не протянул ноги. Братилов подцепил на вилку хлебную корку и вдруг на рысях подскочил к невесте, поднес ей эту «жопку» и, откинув двумя ладонями голову и заломив шею, впился жадно в Милкины податливые губы, стараясь выпить ковш с медом до конца. Миледи едва дух перевела, задохнулась от возмущения, налилась краскою, плеснула шампанским в лицо. – Сволочь же ты, Братилов… Алексей с улыбкою утерся рукавом свитера и, словно бы нарываясь на драку, протянул: – Повезло тебе, Ротман. У твоей бабы губы – как грузди. Только потчуйся скорее, до весны не тяни, а то скиснут. Жених растерялся, не зная подкладки случившегося. И гнев Миледи удивил его. Решил: на то и свадьба, чтобы целовать невесту. Подходят с рюмкою, кланяются и целуют по нраву, иль как приведется. Милка же взглянула на мужа, как на кровного врага, промокнула фатою мокрые глаза; тушь растеклась, и Миледи, сконфузясь, ушла в боковушку, чтобы придти в чувство. Тут подскочила хозяйка, растопырилась в локтях, как клушка над выводком, обхватила широкие податливые плечи Братилова и, не имея сил совладать с мужиком, стала гулко стучать ему в спину кулачком. – Ты обещал не галить, дьяволина! – Ну, обещал… – Так поди и сядь на место. И чтобы я тебя не слыхала. Хмель забирал Братилова, и он вышел на крыльцо, чтобы освежиться и изгнать дурь. Он воистину не собирался шалить на свадьбе, на корню убивать чужое счастие, чтобы после вся Слобода шепталась по-за углам. Да, собственно, что из рук вон случилось? Чмокнул по пьяни в губы, вот и вся выходка. Еще мелькнуло в сознании: надо бы домой править лыжи, от греха подальше двигать. Но для пьяного сердца трезвый остерег – как пепел под валенком: стер с половицы, и как слизнуло. Братилов вернулся в сени, встал на пороге избы, подпирая плечом ободверину. Дышать стало легче. Яков Лукич, пошатываясь, держал речь. В памяти его застряло что-то про евреев. – А что евреи? – подыгрывал хозяин голосом, и густые седые бровки подпрыгивали, как два помельца. – Евреев Бог любит. Еврей у стражи пятый гвоздь украл, чтобы Христу в лоб не загнали. Есть такая присказка. – Не еврей утащил, а цыган, папа. Вечно ты все напутаешь, – подсказала Миледи, вернувшись в застолье. – Ну все одно, еврей, цыган. Бродили, бродили по белу свету, много всего повидали, много узнали. Народ дружный и верный, как пчелы в улье. Кого полюбят – не выдадут. Иль не так, Ваня? – Верно, отец… Да, евреи распяли Христа. Но все великие учители христианства, апостолы и златоусты – были евреями. Проклиная евреев, мы не только проклинаем апостолов, но и самого Христа. Ротман говорил красиво, и Миледи невольно залюбовалась им. – А я что говорю? Все, Милка, образуется, в Израиль вызовут, и там поживешь. Не все навоз из-под коровы выгребать. Нашу Милку хоть куда, хоть на выставку в Париж. Что ниже подола, что выше – статуй, одним словом… – Ну, папа, будет тебе молоть… – Что папа?.. Твой папа много где побывал, капитанил тридцать лет, носил китель с лычками и фуражку с крабом. Пусть и на доре ходил, больше в каботажку, но не каждый сможет. Суденко уросливое, не всякому под руку. Вот и прозвище у меня Яша Колесо. Сорок лет у штурвала, етишкин кафтан. Чуете? – Чуем, Яков Лукич, – вскричала застольная дружина. Гости взбодрились, потянулись чокаться. Яков Лукич осоловел, но форс еще держал, как же, последнюю девку пропивал. Он колченого переступал за столом, как конь, пристукивал по яркому накрашенному полу левым штиблетом, будто пританцовывал. Яша в свое время был замечательный ходок по бабам, спуску им не давал и считал, что они все хорошие «дамы» и отличные «дамы» и удивлялся приятелям, когда, воротившись с моря и наскучавшись по женскому материалу, они носом крутили от береговых шлюшек, рылись в них, как в щепе. Яков Лукич и пострадал-то от любовного порыва вскоре после войны, когда матросил уже на рыбацком сейнере. Когда в Мурманске сбегал с суденка на пирс, так спешил, так спешил бедолага, так норовил первым попасть к девахам, чтобы подцепить пошустрее, что промахнулся ботинком на шатком трапе, свалился вниз и сломал ногу. Срослась ходуля у Якова Лукича плохонько, с того времени он ковылял, что, однако, не мешало ему твердо стоять у руля и за рюмкою вспоминать, де, и мы не лыком шиты, и мы воевали, дали немцам страху; де, мне фриц кованым прикладом по лодыжке, а я ему по сопатке. Так и разошлись навсегда: он – в деревянный бушлат, а я – в санбат. В общем, Яша Колесо был мужик веселый и любил побрехоньки, хотя и порастерял свои кудри на чужих подушках. Яков Лукич ухватился руками за скатерть и стол уже не отпускал: – Ты мне, доча, сказать не даешь, язык обрубаешь. А ты помнишь, какая у папы была золотая кудря? А-а, не помнишь. А у папы была кудря, гребни ломались. Если хочешь знать, я единственный Сильвестр в морском флоте. Одна нога короче другой на пятнадцать сантиметров. И это меня нисколько не роняло перед интересными женщинами. Это я сейчас ходить не могу, ноги отымаются, сердце. А тогда сила была, женщины наперебой, девочки. Пришвартуешься где-нибудь: «Молодая, интересная, сердце ваше занято кем-нибудь?» А она мне: «А что вас так интересует?» – «Если вы заняты сполна, то мимо иду…» А то и окольными путями буду разговор вести. Давай, говорю, морской узелок завяжу через пять минут по-вологодски. А она, молодая, интересная, тает, как льдинка на солнышке. Спичку брось, охапку дров, загорится. Ясно? Лишь бы только завладеть сердцем ее. А ты, Милка, не в меня. Рожалку-то засушила. Теперя стараться, Ваня, надо, шибко надо. Но ты мужик видный, фартовый, у тебя все при себе. Я и раньше таким же был, стихи писал: «Молодой и интересный, это очень хорошо. Она стройна, и кровь бурлит, как на море волна. Попробуйте удержать у борта моряка, если я проложил курс и всем сердцем ранил ее…» Тут Яков Лукич пошатнулся, сел, но мимо стула, слава Богу, не промахнулся; уронил голову на руки – и мгновенно уснул. Гости зашевелились, зароились, значит, застолье просило временной передышки. Уже гармонист поставил тальянку на колени, и обмахнув рукавом невидимую пыль с перламутровых пуговок, нерешительно растянул мехи. Народ, как разлитая ртуть, скопился кучками, жениха оттеснили в угол, что-то доказывали тому жарко, по-пьяному толково (так им казалось), а Ротман, набычась, и не пытался разобрать нескладицу и думал лишь о том, как бы вырваться из круга, разрубить этот нечаянный узел. Глава третья В какой-то миг невеста осталась одна, беспризорная, сирота сиротою. Одиночество ее, напротив, не удручало, ей хотелось побыть вот так за столом, не обжатой чужими взглядами, и разоренное пиршество, потерявшее всякий чин и украсы, тоже не обижало. Вот эту минуту и подловил Митя Вараксин, приятель семьи, и давай мышковать. Был он на взводе, обветренным темным худым лицом походил на старого морщиноватого самоедину, хотя давно ли сорок разменял, но зубы мужик не позабыл вставить и выглядел для свадьбы вполне прилично. Миледи заприметила, как Митя суетился по горнице, что-то, видно, смекая, и часто взглядывал на нее. Потом пришатился бочком брат Василий, от него разило, как от самогонной бочки, волос взлохмачен, глаза пустые, оловянные: «Пойдем, что-то сказать надо». – «Хватит пить-то, – пожалела Миледи. – Глянь в зеркало-то, как околетый. В чем душа только». – «Ништяк, сеструха, надо ж тебя по-человечески выдать. Пойдем, не пуши перьев». Вася был немного блаженный, Миледи, побаиваясь, покорно пошла следом. Комнаты в доме ставлены гуськом, как бусины нанизаны на одну нитку, и Миледи, никем не замеченная, вышла на мост, соединяющий хозяйственный двор с избою. В сумерках их поджидали Вараксин и Братилов. «Слушай, Милка, – пьяно заикаясь, приступил Вараксин. – Давай мы тебя украдем». – «Как это украдем?» – «Ну, умыкнем, значит. Обычая не знаешь? Без этого ни одна свадьба не варится». Братилов в разговор не вступал, задумчиво смотрел в приоткрытую дверцу; с воли падал на него косой рассыпчатый луч снежного света, и лицо художника казалось вытесанным из аспидного камня. Миледи вдруг пожалела его. Ей сделалось бесстрашно-весело, и она, не задумываясь, вскрикнула: «Ой, как интересно, ребята!» – «Не ори», – строго оборвал брат, схватил ее за руку и поволок во двор. В самом дальнем углу стояла баня, и меж задней стеною и мыльней притаилась крохотная кладовая, вроде повалуши, где хозяин вывешивал невод и сети, хранил охотничий скарб и путевой снаряд. На досчатой дверке висел замок. Василий нашарил ключ, втолкнул в повалушу Миледи, следом подпихнул Братилова: «Полагается для охраны», – и навесил в проушину замок. Баня была уже приготовлена для молодых, и кладовка от задней стены нагрелась. Миледи хорошо знала клетуху, здесь любил в жаркие дни прятаться от семьи Яков Лукич. Тут была скамейка и кожаное изголовьице. Ознобно дрожа, Миледи присела на лавку. Обычай умыкать был древний, темный, языческий, но он нравился Миледи. Шуршали потревоженные поплавки сетей, сбрякивали неводные грузила. Миледи спряталась в глубине кладовой и казалась недосягаемой. Она притихла в углу, как мышка; ей было страшно, но исподволь в этот последний вечер хотелось греха, чтобы Алексей хотя бы обнял, нашептал что-то утешное. Дальше она боялась думать. Братилов же глупо улыбался, решаясь накинуться на Миледи, как ястреб на курицу, растрепать, ощипать ее по перышку; ведь пьяному море по колено, у пьяного стыд под каблуком. Но что-то такое случилось в темноте, отчего Братилов навострил слух и неожиданно протрезвел: ему послышалось учащенное дыхание и приглушенные всхлипы. В нем все сразу перевернулось, и почуял себя Братилов таким пропащим, таким негодяем, что повинился упавшим голосом: – Мила, прости… Ну, дурак я был. Сам не знаю, что нашло. В темноте так ладно было исповедоваться, душа слезно напряглась и занудила; все горькое, что копилось в груди от одиночества и неприкаянности, запросилось наружу… Милка выскочила замуж и перекрыла путь: впереди ничего не светилось, оставалась одна безысходность. – Я знаю, я окаянный, зряшный, пустой человек, зря копчу на свете. Да-да, ничего из меня путного не вышло. И годы подперли, уж с горы побежали. И все, все, все. Никому я не нужен. Что, мне петлю на себя? – Другую найдешь, – холодно откликнулась Миледи, подавляя в себе жалость. – У вас, мужиков, все легко. Ваше дело не рожать… – Но ты же любила меня? – Кто знает, может, и любила. И что с того? Сейчас-то не люблю. Я люблю Ваню, он интересный мужчина, умный, он откроет мне мир. Он спас, вытащил из старых дев, где, может, мне самое место. А ты бомж… – Да, я бомж, – как эхо, откликнулся Братилов. – Да, бомж, и у тебя выходки дикие, поганые выходки, – зашипела ненавистно Миледи. – Три года ходил и не знал, да? Ты не знал, что у меня два святых места, к которым без любви не прикасайся? Ты слышишь, Братилов? – Слышу: у тебя два святых места… Он осторожно, путаясь в сетном полотне, приблизился на голос к Миледи, опустился на колени и стал слепо шарить перед собою, перебирать ладонью по лавке, пока не наткнулся на Милкино бедро. Оно оказалось твердым и горячим, как русская печь… Хоть оладьи пеки: шлеп теста на лядвию – и через минуту готов олабыш. Миледи перехватила его руку, но отчего-то не оттолкнула. О, как хотелось сейчас Братилову, чтобы это мгновение стало вечным, чтобы его толстые, необихоженные, шероховатые пальцы оказались невесомыми. Братилов запрудил дух, чтобы не дышать перегаром, и замер… «Пьешь, так надо закусывать», – укорил себя. Алексея вдруг взял озноб, та дикая трясучка, что овладевает человеком помимо его воли, когда любовное желание напруживает каждую жилку. Миледи почувствовала его дрожь и сердобольно, участливо спросила: – Тебе плохо, Алеша? – Плохо, когда рога на лбу. Шапку мешают носить. – Братилов неловко потянулся к Миледи, нашаривая ее напухшие, такие сладкие губы. Миледи очнулась от наваждения, засмеялась, оттолкнула Алексея. Он чуть не опружился на спину. – Ты что, Алеша, окстись… Иль забыл? Я целую только любимых. Губы мои – это мой дух, мое пламя, что я отдаю любимому, проливаю в него. Мы же не звери, верно? И грудь не трогай, – заранее остерегла. – Через сосцы я отдам дух свой моему ребенку. Мы в духе сольемся: отец-мать – сын… Я для любви создана, чтобы в миру быть, чтобы мной любовались все, для духа создана. Не красотою, чтобы прельщать, а душою. – Ага… Для любви создана, как птица для полета. Братилов едва совладал с собою, ему нетерпимо хотелось завалить Милку на скамью и грубо овладеть ею, измять всю. А там хоть трава не расти. – Дурачок… Думаешь, я по кобелям бегала? Это ж ты сливки снял. Помню, Новый год, а нам негде встречать. Поехали с Танькой за город к подруге, а той нет, укатила с мужем. Мы с подругой взломали замок, у нас было две бутылки ликера. И вот стали Новый год с Танькой встречать. Зашли два парня, мы потанцевали немного, а даже целоваться не хотелось. Они поняли, что ничего им не отколется, и ушли. А мы напились тогда до беспамятства. Так что было возможности, дорогой, и спиться, и скурвиться, а вот я не спилась и не скурвилась… Я целоваться-то поздно стала, уж после школы. Мне пресно поначалу показалось, пусто как-то. Чего лизаться? Слюни пускают – и всё. В училище девки пристали: ты и не целовалась еще? Я говорю: не-е. Завалили меня на пол, по рукам-ногам связали и давай целоваться учить. Мне пресно показалось, да еще насильно дак. Ну я ногами отбрыкалась, отстали. А с парнями-то потом нравилось, сладко целоваться-то, ой, сладко, если парень по сердцу. Когда особенно руки целуют. Я так и замираю вся и как пьяная становлюсь. Я никогда не просила, они сами… А ты вот за три года ни разу не поцеловал моей руки. Художник тоже… Алеша, ты чего молчишь-то? Умыкнул и молчишь. Зачем в кладовку-то прятал? Иль для смеха? – А чего говорить? – стылым голосом отозвался Братилов; всякое желание пропало в нем, уже кровь бешено не токовала по жилам, но загустела и зальдилась, как осенняя тяжелая вода в заберегах. Братилов собирался отомстить Милке, но та своим невинным девическим голосишком вдруг отняла всякую волю. …Глупо как-то. Во дворе Вараксин с Васькой, примостясь к колоде, половинят бутылку и небось хохочут полоумно над идиотом, что добровольно залез в хомут да и застрял в нем на всеобщую посмешку. Вдруг где-то далеко завопили голоса: «Невесту украли, невесту украли!» Ага, хватились, значит, забегали, захлопали дверьми, зароились, как мухи над пропадиной, загудели, пьяно, слепо тыкаясь во всякую дырку. Голоса приближались, кто-то легко дернул за дверку, лязгнул замок. Побежали дальше, залезли на подволоку, затопали по чердаку, сгремели тазами в бане, спихнули с угретого места двух абреков, словно бы там, за колодою, на которой рубили мясо, и затаилась невеста. – А вот и не найти, ёшкин корень, – не скрывая своего участия в деле, прихохатывал Вараксин и пускал матерки. Он уже спрятал вставные челюсти в карман, чтобы не утерять, значит, хорошо набрался и озверел. – Что кружите, как собаки над падалью, ёшкин корень?.. – Митька, верни невесту, свадьбу разладишь, – приступала хозяйка. – Ой, зараза, ой, непуть, что удумал. Он удумал девку воровать. Заболеет, я тебе покажу кузькину мать. В сугроб зарыл, что ли? Уж везде обрылись. Иль в другой дом сошла? – В сугроб закопал… Выкуп дадите, мерзлую отрою. Ножом станем стругать на закусь. Милка девка жирная, скусная, много строганины выйдет, ешкин корень. Фрося сбегала в тайную схоронку, где упрятала ящики, вернулась с бутылкой. – На, жори, может, сдохнешь, полоумный. – Обижаешь, Ефросинья Николаевна. Милка не какая-то дешевка, за бутылку не отдам. До трех раз бегала хозяйка, приплачивая награду; сошлись на пяти бутылках. Миледи сидела в своем закуте и страдала, но не оттого, что умыкнули, а что оказалась на виду, на послуху, да и не одна, а с Братиловым; ведь всей Слободе было заметно, как художник пригуливает за учительницей музыки. Лишь один Ротман вроде бы и не знал любовной истории, вокруг которой столько вилось досужих сплетен. Братилов затаился в углу, как мышь, и не подавал признаков жизни. Миледи сейчас ненавидела его; она егозила ногою вдоль лавки, намереваясь больно пнуть кобелину… Да какой он кобелина, Милочка?! Так, ни рыба ни мясо, обрат с молока, дижинная шаньга, раскис на скамье, как старый гриб. А она, дура, ему честь свою отдала задарма, за половинку кислого груздя. Хоть бы солить-то научился… Миледи остервенилась и, не дожидаясь, когда отомкнут запоры, затарабанила в створку. На глазах ее шипели слезы, а в горле стоял ком. Отпахнули дверку, Миледи вышла на двор, белая, как мел, во взгляде застыла бешенина. В такие минуты ее не трожь. Мать знала повадки дочери и сразу прикусила язык, стушевалась, отступила в тень. Хорошо, появился проспавшийся отец, подхватил Миледи под локоток, запел: «Бывало, вспашешь пашенку, лошадок уберешь, а сам тропой знакомою в заветный дом пойдешь…» В горнице уже кричали «горько», но в это время жених в упор смотрел на своего супротивника, как тот, заспанно щурясь и потягиваясь, вылезает из кладовой; под потолком во дворе висела на шнуре голая лампочка, и свет поначалу ослепил. Мужики были примерно одного калибра, одних годков, но Ротман казался чуть поплечистей и посуше в талии, потончавее и посбористей. Иван не проронил ни слова, только катал желваки. Он знал, что свадьба хотела кулаков, свары, стычки, чтобы в этом огне внезапной драки сжечь свою накопившуюся усталость и как бы обновиться для грядущего трехдневного застолья. Долгий чин идет прерывисто, по своим природным законам, где от комедии до драмы один шаг; и все искусство вожата?ев, посажёных жениха и невесты, чтобы вовремя прекратить, урезонить ссору, не дать ей распалиться вовсю. Постное застолье – значит, и вся грядущая жизнь пойдет унылая, подъяремная, день да ночь – сутки прочь. А если зажиг случился, если норов пошел на норов, то эта памятная кутерьма все время будет тайно подзуживать хилые будни, подсыпать перцу под хвост. Но Ротман не собирался потрафлять гостям, считать ребра и зубатиться, ибо здесь, в Слободе, он начал творить из себя нового человека. – Ваня, не заводись. Так принято на свадьбе. Иль ты позабыл? – горячо причитывала теща. – Пойдем, парень, за стол, не пори горячку. – Я не буду тебя бить, – сказал Ротман. – Я слабых, пьяных и несчастных не бью. Я добрый. Но вызываю тебя на дуэль. – Шпаги, рапиры, пистоли? – ухмыльнулся Братилов. – Я не шучу. – Ротман сказал таким тоном, что Алексей сразу поверил в серьезность намерения. Свадьба закольцовывалась по сценарию невидимого режиссера, и противиться замыслу было бесполезно. А чего? дурить так дурить. – У нас будет три раунда: точность, ловкость и ум. Народ хочет, чтобы я тебе зубы выбил, но вставлять их нынче дорого. – А хочешь, я тебе глаз на ж… натяну? Я мешки по сто килограмм таскал, мерзлые туши. Поволочи смену-то. Мне лень связываться, а то бы загнул из тебя кренделя, – загорячился Братилов. Осадок от вина в голове был дурной, художника подташнивало: надо было добавить стаканец, но на дороге стоял этот придурок, о коем Братилов знал лишь понаслышке. Надо было драться, а драться не хотелось. – Не хочется руки марать, а то бы я тебя… Ротман спокойно выслушал, не колыбнув бровью. – Все? Высказался? Теперь пошли. Он вроде бы все продумал заранее, хотя затея варилась с панталыку, сгоряча. На дворе Ротман поставил на березовый окомелок пустую бутылку, отмерил двадцать шагов, дал в руки сосновый дрын. – Бей! – Жеребью надо метать, – закричали зеваки. Курильщики сбились табунком, забыли о свадьбе. – Без жеребьи нечестно. Как это – бей? А где совесть? Всё по совести надо! Тут же крутнули монетку, зарыли в снег, затолклись понарошку, случилась куча мала. Смех, грай. Луна вышла, засеребрилась, вспухли снега; на крик в Слободе забрехали собаки, в воинской части тревожно завыла сирена. С трудом, наконец, разобрались, чей черед. Братилов, покачиваясь, долго выцеливал смутно зеленеющее стекло: оно пока не двоилось, но зыбко маревило; он жестко метнул биту – мимо. Ротман, широко разоставя ноги, не медлил; пульнул сосновый дрючок – зазвенела разбитая бутылка. – За первый урок тебе неуд. Спишем, художник, на хмель. Теперь пойдем в дом. Держись, богатырь. – Еще поерничай. Выбью фиксу. В горнице было чинно, светло, стол подновлен, поданы свежие рыбные перемены; от пирогов с палтосиной струил прозрачный душистый парок. Все сглатывали слюну, но к еде не приступали, ждали жениха. Хозяйка торчала в дверях кухни, как городовой, выпучив глазенки, строго следила за порядком. В углу на фикусе висели елочные игрушки, похожие на пасхальные писанки, и тонко подгуживали, оттеняя внезапно наступившую тишину. Яша Колесо дребезжащим голосом запел, часто опустошая нос платком: Однажды в конце осени Пришел любви конец, К ней приехал с ярмарки, Посватался купец. Она, моя хорошая, Забыла про меня, Забыла и спокинула, В хоромы жить пошла… Никто Якову Лукичу не подтягивал, городской романс в этих местах не держался. – Вот и верь после того бабам. Блажной народ, непостоянный, ёк-макарёк. В грудях ветер, в голове дым. Все сладкого им подай. – Папа, ну будет плакать, – утешала дочь, уже с неприязнью взглядывая на опухшее, в сизых пятнах лицо отца, на его взлохмаченную головенку, в который раз повторяя словесную карусель. – Ведь не на смерть провожаешь, не в чужие края. Дома остаюся. Яков Лукич всхлипывал и нудил снова: – Ну как, доча, не плакать. Израиль-то не ближний конец. – Дурак, – осекла Миледи. – Будешь талдычить, уйду из-за стола. Тут-то и появились распалившиеся, разгоряченные улицей, отбившиеся от свадьбы гости. Впереди, победительно вознеся голову, выступал Ротман. – Ти-ха, всем молчать! – вскричал Вараксин. – У нас дуэль. Вы знаете, что такое дуэль? На победителя, значит, ёшкин корень. До первой крови! Прошу оставаться всем на своих местах согласно стаканам, тарелкам и коклетам. Вперед не забегать. Вараксин был часовых дел мастером и хорошо знал порядок тонкого механизма: главное, наладить пружину и дать ей толчок, чтобы слепые колесики забегали. – Какие коклеты? – всполошилась баба Маня, косорото оглядывая стол. Смертная обида отразилась на лице. – Кулебяки вижу, а никаких коклет. Съели без меня? – Время не терпит. Второй раунд, – объявил Вараксин. – На ловкость. Говорю для тех, кто спать любит. Ротман поставил на пол спичечный коробок торчком, сухо сказал Братилову: – Достань зубами, не сгибая ног в коленях. Гостей из-за стола как ветром сдуло. Есть без конца – дело свинячье: брюху дай отдыху, душе – занятье. Хоть что-то после вспомнишь. У Братилова мешковатые вельветовые брюки с пузырями на коленях, с залысинами и потертостями. Нагнулся. Длинные светлые волосы свалились на глаза, щеки бурячно налились, побагровела толстая шея. Миледи сбоку смотрела на тужившегося напрасно Братилова, и ей было по-бабьи жалко его. Ей вдруг показалось, что отрывает она от сердца родную кровинку, и уже больше не видать ее никогда. Патлатый, неухоженный, неприбранный, живущий наодинку мужик не хотел покидать ее сердца. «Ну что ты липнешь ко мне? – вдруг тайно взмолилась она. – Пристал, как репей на собачий хвост. Ну, было, дала послабки, так сейчас-то что нужно у нас в доме? Явился незваный и вот галит, вся свадьба кувырком, людям на смех». Братилов, сдаваясь, пренебрежительно пульнул ботинком спичечный коробок, подошел к столу и, не чинясь, опустошил чью-то рюмку. Над ним издевались, надо было уходить, но ноги не несли к двери. Он криво улыбнулся Миледи; невеста не сводила с него укоряющих глаз… Ах ты, ведьма, сучье ты вымя… Ротман не спеша снял пиджак, повесил на спинку стула, растелешился до пояса: на теле ни жиринки, подбористый живот с грядою желваков, грудь двумя блюдами, под атласной, туго натянутой кожей вроде бессонно снуют по своим норам потайные зверьки, бугрят и взбивают наружу мяса, выдувают всхолмья. – Сталлоне, – восхищенно пискнула какая-то девица. Ротман себе нравился; это виделось по размеренным повадкам, как расставлял плотно ноги, забирал за спину руки в замок и втягивал брюшину. Этот прием он повторял раз двадцать на дню, как только приводилась свободная минута. Но зачем это знать остальным? – Красавец. Какого парня Милка оторвала, – причмокнул губами Яков Лукич. – Хоть и яврей, но красавец. Ты, доча, его на цепи держи, а то сбежит. – А что, и наша дочка не десятая вода с киселя. Скажешь, уродина? Ты что дочку свою малишь, а? – заступилась мать. Она незаметно подгреблась сквозь толпу к самому столу и сейчас с тоскою озирала вороха снеди и сиротеющие тарелки. «Кулебяки-ти не порозны. С палтосиной. Теперь такой рыбки не укусишь. С Мурманска прислана. Заклякнут, какой вкус? – мысленно причитывала хозяйка, поглядывая с унынием на пироги, столько сил отнявшие у нее. – Эх, дурью маются, а дела никакого не ведут. Пришли-то пить-ись, дак ешьте и пейте до отвалу. Не в таз же все срывать?!» Ротман медленно, красуясь, склонился до пола, серебристым ежиком волос коснувшись ярко-красных половиц, прикусил зубами спичечный коробок, опустился на колени перед невестой и, как верный пес, протянул ей добычу. – Молодец. Хвалю, – сказала Миледи, зардевшись, и погладила Ротмана по голове. – Во писатель дает. Цирк! – воскликнул часовщик и пьяно покачнулся. Толпа удержала его и повлекла с собою за стол. – Вы что, на цирк пришли? Или на свадьбу? – запричитала хозяйка. Яков Лукич тут же оборвал бунт: – Цыть, старая скважина. Жрать – дело поросячье. Тут грудь на грудь сошлися мужики, и наш зять берет верх. Закудахтала курица. Может, хочешь порулить? – уже с миром предложил хозяин. – Так и скажи: дай, Яша, порулить. Свадебщики взяли на грудь по стакашку, но не успели отщипнуть от кулебяки, кинуть в черева жирных палтусинных мясов, иль хоть бы обсосать хрящик, как часовщик снова взвился над гостьбою, словно бы перо в задницу воткнули человеку, и никак не мог он толково посидеть на лавке. – Схватка третья. На башковитость. Теперь, Ротман, наяривай сам. Я жрать хочу. Вараксин добыл из кармана челюсти, поставил на место и с жаром принялся за еду. Ротман мягко улыбнулся, впервые за вечер приобнял невесту по-домашнему, уже по-хозяйски, что-то шепнул в розовый завиток крохотного ушка; Миледи вспыхнула, заиграла глазами. Любовь такой необъяснимой силою обладает, что из старой вредной карги скоро выкуделивает писаную красавицу, хоть бы и на пять минут. – Давай, Братилов, напряги извилины. Кто за одну минуту лучше сочинит о невесте. Вроде буриме, да. Есть такая игра. Но тут без условий: ни количество строк, ни жанр не стесняют. Только красота слога. – Может, хватит? – Смотри. Я без претензий. Иль струсил, дуэлянт хренов?.. – Братило, давай, не трусь, Братило. Я на тебя ставлю, – завопил Вараксин, торопливо вынув челюсти. Боялся зубы потерять. Стол с непонятным жаром разбился на партии. Всю разладицу принимали смехом, мало понимая потаенного нерва этой игры; она в любую минуту могла вспыхнуть и скинуться в дикую потасовку. Но Миледи слышала внутренние струны этой драмы, и нервы ее сладко трепетали. Боже мой, думала она, я так мечтала прежде командовать парнями, и вот тут схлестнулись из-за меня прямо на свадьбе. Только бы без греха, только бы без крови. Бедный Алеша, как он жалок. И как могла я любить такого отелепыша. Как верно сказано: отелепыш, телепень, раздевулье, дижинь мучная. Тут Братилов, сжатый соседями, мешковато поднялся с лавки, встряхнул волоснею, как это делают настоящие поэты: – Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна… Миледи вздрогнула от обнаженного смысла слов. Но вида не подала, лишь всхлопала в ладони. Братилов налил водки в граненый стакан, в котором на дне оставалась клюквенная запивка, и залпом выдул. Настал черед Ротмана. Он прокашлялся, поправил под кадыком атласную бабочку с бриллиантом: Миледи, жизнь твоя бледна, Я вижу это в письменах, Что отпечатались на блюдце. В подсказках чая и вина Как важно прочитать то чувство! Миледи ближе был чувственный гусарский наскок Братилова, но, как музыкальная женщина и нервная натура, как будущая верная жена, она склонилась к стихам Ротмана. Но и неловко было объявлять свои симпатии, ибо Братилов как бы оказывался в полном проигрыше, донельзя униженным. Гостям же было не до тонкости стихов, им уже прискучило это брюзжанье двух мужиков, что зубатились, как дети, словно бы забыли, как следует вести себя в подобном деле: один дал в зубы, другой ответил под микитки, вцепились мертвой хваткой, оседлали по-медвежьи, кто подюжее, пустили юшку, потом ударили по рукам, выпили по косушке – и снова обиды прочь. И неуж из-за бабы можно себе судьбу ломать? ножиком в брюхо иль хуже того – топоришком по виску? Это лишь в старых романах дворяне чуть что хватались за пистоли, ценя жизнь свою в полушку; ну да от безделья что только не втемяшится, какая только блажь не полонит дурную голову. Но все же в прежних поединках была отвага, задор, такая искра отчаянья, от которой занимается смертный костер. – На твои стихи, Ваня, надо романсы писать. Ты удивительно музыкальный человек. – А, что стихи! – затоковал Яков Лукич; опираясь на плечо дочери, попытался подняться – и не смог. Рюмка за рюмкою пригнетали старика, отбирали последние силы. Но он хорохорился и, несмотря на всю свинцовую омертвелость рук и ног, имел еще ум ясный. Лицо у Якова забуровело до кумачовой яркости, и любой здравомыслящий человек, взглянув в эту минуту на хозяина, понял бы, что того ждет апоплексический удар, а по-простонародному – кондрашка. – Я этих стихов-то могу тоннами. Мне бы плати, дак я бы всю вашу газетку заполнял, – похвалился он перед зятем. – Вот сейчас сочинил: «Наша Милка – сладкая кобылка, мужика зарежет без ножа и вилки». Ну что, хуже вашего? – Краше станет, – поддержали гости хором. – Куда краше. Они-то институты пооканчивали, им воля языком молоть. Нам сколько надо назьма перелопатить, чтобы копейку заробить. А они не надсажаются, не-ет. Свадьба пошла по новому кругу, и молодых опять позабыли. Братилов в одиночестве наливался вином, не понимая, зачем он еще сидит тут. Ведь по всем статьям промахнулся художник; ему бы слинять, от стыда сгореть или лучше того – пустить все на смех, но он как бы замкнул свадьбу на свою персону и собирался вроде бы эту злополучную игру довести до занавеса. Но господин хмель одолел буйную головушку, и давно не принимавший вина Братилов в какой-то миг потерялся, уронил голову на руки и забылся. Ночью его растолкал Вася Левушкин, завел в ту злополучную кладовую, уложил на лавку и прикрыл тулупом. * * * Утренний сон и богатыря свалит. Пошатываясь, разбрелся народишко по Слободе; целовались, обнимались, клялись в верности и дружбе, после на заулке еще долго табунились особенно крепкие, как будто привязанные вервью к дому Левушкиных, никак не могли отстать от бутылки. На Северах ночь долгая, едва развиднелось, чуть снега посерели, значит, на работу пора сбираться. И Яков Лукич до рассвета не давал слабины, все на молодых равнялся, а после упал на диванчик и стих. Вот пора и молодым разбирать постель, разговляться, сливки снимать, приноровляться да примеряться, а к утру и простыни вывешивать на посмотрение да похваляться девической чистотою. Ну, это прежде гордились, а нынче-то девчонке распечататься – как цигарку выкурить: ни оху – ни вздоху; коя, может, и припечалится чуток, да с новым днем и скоро забудет о потрате. «Всяка девка бабой станет, дак чего годить да убыточить?» Иван, будто чугуном налитой, одиноко сидел за расхристанным столом, вымученно, пусто глядя пред собою, и уже смутно сомневался, а стоило ли надевать хомут, стоило ли снова впрягаться в семейную телегу? Ведь было, тянул обоз по ухабам, да на десятой версте и оборвались все оборки, поломались все копылья. И вдруг снова не повезет? Слышал, как Миледи в своей девической комнатке всхлопывает простынями, шелестит наволочками и скользким розовым одеялом, взбивает подушки. Тем временем Ротман, вроде бы беспричинно, все мрачнел и мрачнел. Подошла Миледи, ласково обвилась руками за шею. – Не пойду в примаки! – вдруг угрюмо объявил Иван. – Хочешь, я тебе Мендельсона сыграю, как живой воды отопьешь. – Одевайся, пойдем ко мне, – отрывисто настаивал Ротман. Дом Левушкиных оставался ему случайным, похожим на постоялый двор; сюда Милка водила парней, и все пропахло чужим потом. – Ваня, не огрубляйся. Наша первая ночь, ты мне чуток понорови, а там, как пожелаешь. – Машина любит смазку, а баба ласку. Уступи ей, Ваня, – подъехала на цыпочках теща. – Оставайтесь, куда пойдете? Кровать направлена, на крючок запритесь, и никто не потревожит. Я у дверей отца сторожить поставлю, чтобы пьяницы с утра не толклись. Давайте, дети, баиньки, – ласковыми словами выстилала Ефросинья путь молодым до кровати. – Оба не питкие, тверезые, можно и детишку застряпать. – Мама, будет тебе. Ротман накинул на плечи кожан, неуступчиво стоял у порога и всем видом показывал, что пререковы бесполезны. Он сразу хотел подняться над женою, чтобы после не возникало споров, кому верховодить. Лицо от долгого гулянья счернело, и шрам на лбу, наподобие молочного месяца-молодика, белесо набух. Миледи покорно пошла попрощаться с отцом. Яков Лукич не храпел, как обычно. Лицо заострилось и в обочьях, и в открылках носа покрылось пеплом. Миледи потрогала лоб и, ожегшись, завопила на весь дом: – Папа умер! – Да будет тебе молоть, девка. Только, кабыть, песни пел. Фрося подскочила к благоверному, прислонила ухо к груди, сердце не ковало; дернула за руку, кисть безвольно упала. Притащили зеркало с комода. Прислонили к губам, но дух не испарялся; знать, Яша Колесо уже выруливал решительно к Небесам. Фрося, еще не веря, поднесла зеркало к самым глазам, но потины не увидала и сразу запричитала: – Ой, и на кого же ты нас спокинул. Ой, жорево несчастное, говорила: не жори, с сердцем неладно. Запнешься – и не встать. Так и есть. Всё за молодыми наугон, и рюмкой не хотел отстать. Ой, пьянь, ой, пьянь, ему на свадьбе приспичило помереть, не нашел другого времени, дьяволина. Со свадьбы да на похороны, как чуяла. Милка, зови братовьев, надо ящик колотить, а мне покойника уряживать. Миледи упала отцу на грудь, заколотилась: ой, папенька, да ой, папенька. Сердце-вещун намедни подсказывало беду, всю прошлую ночь ходило наперекосяк, норовило сорваться, как яблоко с черена, да, видишь ли, удержалось. Такое темное худо видела – и вспомнить страшно. Миледи, глядя на отца, орошала слезьми сухощекое лицо и горбинку выпятившегося носа, словно бы искала хоть малой живинки или ждала великого чуда. Слезы – Господний родник, они, говорят, бывают порою волшебнее живой воды. Яков Лукич вдруг вздрогнул, грудь выпятилась, изо рта словно бы пробка вылетела иль большая рыжая жаба. Старик беспамятно, осоловело открыл глаза, приподнялся с подушки, тупо оглядел народ и, едва шевеля губами, невнятно спросил: «Где я?» – «В аду, дурень!» – отрезала жена и снова завыла на всю избу. Голова старика упала на подушку; как яблоки печеные, коричневые щеки посветлели и покрылись росою. Яков Лукич задышал ровно, бесплотно, как младенец, на длинный рот, обсаженный толстой щетиною, легла блаженная улыбка. Яша Колесо решительно рулил с Небес обратно на землю, которая еще не опостылела ему. – Ну, пошли, что ли? – виновато позвал с порога Ротман. Теща уже не неволила зятя. Глава четвертая Во всю дорогу Миледи не могла придти в себя; ее то позывало на слезы, то распирало истерическим смехом. По корыту глубокой тропинки двинулись на «шанхай»; платье волочилось по снегам, норовя приторочиться, улипнуть подолом к березовым вешкам, наставленным вдоль пути. Судьба влекла Миледи по единственной насуленной дороге, кою не миновать, не обойти, но какая-то неисповедимая сила не отпускала от родимой избы. Ротман сутуло, забывчиво ступал впереди, месил свежую порошу кривыми ногами, он казался тесаной из камня-гранита равнодушной глыбою; ей бы лежать в суглинке, погребенной снегами, а она, вот, выпятилась середка зимы неожиданно живой плотью и сейчас плыла без цели. Миледи равнодушие мужа обижало, и она невольно замедляла шаг, потом опомнивалась и догоняла Ротмана, чтобы через секунду снова отстать. В Слободе стояла предутренняя тишина, обложное, темно-сизое небо лежало на самых крышах, и ни в одной избе еще не оживили огня. Молодые пересекли болотце, перелезли через прясла и путаной тропинкой вышли за Заднюю улицу. Да что тут о пути городить? всей-то дороги станет с триста сажен, и за жизнь-то ой сколько по ней бегивано с младенчества. Миледи вдруг подумала, что идет к благоверному на житье, а еще ни разу не бывала в дому; эта старая, вернее, одряхлевшая без призору усадьба, которую обзывали на Слободе «Шанхаем», невольно притягивала взгляд своей неухоженностью. Она казалась загнившей язвою, этаким вулканом, чиреем на довольно сносном лице центрального прошпекта; но это владение считалось ныне собственностью неприкосновенной, и никто не помышлял подъехать к развалинам на бульдозере и спихнуть его в подугорье. Калитки во двор не оказалось, но к изгороди с той и другой стороны были брошены приступки из березовых окомелков, на которых легко можно было испроломить голову. И только возле своего житья, когда надо было одолеть забор приступом, Ротман приостановился. Он отмяк и сейчас вновь любил Миледи. В боковом кармане кожана грузно отвисла бутыль «шампани», и Ротман представлял, как сейчас они вскроют шипящее вино и разопьют его с предвкушением. Ротман давно не знал женщины, он, кажется, забыл, как пахнет это капризное существо, и предстоящая любовь зажигала в нем лихорадку. Он затомился, когда поцеловал тонкие остывшие персты, похожие на зальделые ивовые прутики, готовые обломиться, и почувствовал, как вздрогнула Миледи. Лицо в потемни было смутным, но зеленые глаза по-кошачьи загорелись. – Прости, милая, прости, – путано сказал Ротман. – Знаешь, угар какой-то. Эти гости, столько вина, еды. Духота, гам, вздор, этот дурак Братилов. Да не к месту тесть помер, после жабу выплюнул и ожил. – Ротман неестественно хихикнул, ловко перескочил за изгородь и помог молодухе перебраться в новое житье. – Прошу-с, сударыня, не побрезгуйте, да-да. Не дворец, да, но дом не из последних, из Шанхая доставлен на военном крейсере, да-с. В промороженном доме было стыло, как в пустом амбаре; рискуя свернуть шею, по лестнице забрались на второй этаж, потом на вышку, Ротман потянул за клок отставшей дерматиновой покрышки и открыл дверь. Иван включил свет, вступил во владения, Миледи осталась на мосту, испуганно вглядываясь в убогое житье. Ротману вдруг стало стыдно за свою обитель, но он тут же подавил в себе мгновенную слабость. Сколько бы времени Миледи стояла за порогом, не решаясь переступить в комнату, один Господь знает, но Ротман уловил этот испуг, ловко подхватил жену в объятия и занес в камору. Когда-то первую жену он тащил на руках на одиннадцатый этаж и нажил грыжу: Боже, какой же был он дурак. Сейчас она сучится с другими, лижет, кто побогаче, снимает с них капусту, а он, деревня, начинает жизнь с нуля на краю света. Что это за келья, куда приволок Ротман свою молодайку? Наверно, стоит полюбопытствовать на нее припотухшими за свадебную ночь, но любопытными глазенками новой хозяйки. Клетуха? келья? камора? нора? камера? норище? прислон? ночлежка? С первого взгляда поражала серая стерильная чистота. Ротман даже и шага не позволил ступить молодухе, но сразу велел раздеться у порога и протянул великаньи басовики, отрезанные от старых валенок. Вскоре Миледи поймет, что калишки – это спасение. Пол был всплошную устлан газетами, и по их порядку было заметно, что по ним еще не ступали ногою. В углу стояла низенькая, изрядно задымленная печура с плитою, за камельком соседился странный ящик с грудою одеял и шкур; еще заметила Миледи подвесной столик у окна на капроновых шнурах, старую лампу на латунном стоянце, несколько книжных полок и крохотный телеящик. Все стены покрыты цветными журнальными вырезками весьма скабрезного содержания, но в углу под иконами теплилась лампадка и лежал войлочный коврик. Оказывается, Ротман вел двойную жизнь и впервые поневоле открылся Миледи закрытой стороною. – И ты тут живешь? – искренне изумилась гостья. – Не царские палаты, конечно, но кое-что. Только капельку воображения, – серьезно ответил Ротман. Он споро оживил истопку; за чугунной дверцею заиграло, зашумело с потягом пламя; осколки сияния, как суетливые розовые зверушки, выпорхнули через щели и заплясали по газетам. Дровишки были накиданы загодя, занялись жарко, и скоро в каморке оттеплило. Миледи заняла единственный стул, просунула меж колен ладони и не знала, что предпринять. Все застыло в ней в недоумении, но пока не хотелось признаваться, что ее жестоко провели, надули, обвели вокруг пальца; она принимала пока все увиденное за игру. Полагалось ей, хозяйке дома, молодухе, засучить рукава и приняться за какую-то обрядню, требующую скорых рук, но растерянность женщины была сильнее забот. Тут надобно было ломать весь установившийся мир. Но тайным хитрым чувством Миледи понимала, что сейчас не надо перечить, именно в эти минуты стоило поублажать мужика, чтобы он не закис в тоске с первых минут, но почувствовал в ней заботницу. Да и что сейчас возникать, коли променяла шило на мыло? – Может, ты йог или начитался Чернышевского? Я думала, что нынче так живут лишь бомжи. – Я был бомж, а теперь у меня имение; значит, я именитый человек. Оно имеет цену, пусть и крохотную, значит, я ценный человек. А у ценного человека всегда есть будущее. Из миллионов мужиков ты выбрала того, единственного принца, о котором грезила во снах. – Допустим, я не грезила принцем. Я с детства любила толстого рыжего слесаря из гаража, ждала у его дверей той минуты, когда он пойдет на работу. От него пахло бензином, соляром и машинным маслом. Мне нравилось нюхать его фуфайку. Она блестела, как антрацит. Ротман в черном парадном сюртуке с бабочкой на шее выглядел на этом чердаке клоуном. Он мялся у порога, подкидывал тяжелую бутыль с «шампанью», как гранату, и вроде бы отсутствовал в данном месте. Миледи попадала в клетуху с родным человеком, но тот, оказывается, остался где-то на воле, на заснеженной пустынной улице. Ротману же не хотелось открываться во всем сразу, но эта женщина своим тревожным видом приневоливала его. Надо было пригреть, утешить ее вспугнутую душу. Ротман оглядел свою келью взглядом жены, и житье показалось чудовищным. – Ну что ты, радость моя, считай, что это сон, мною обжитый, а для тебя скверный. Я притерпелся к нему, и не то чтобы житье это мне в радость, но и не в несчастье. Все это временно, поверь мне, – спешил Ротман оправдаться. – Есть в жизни траты безвыходные, необходимые и пустые. Безвыходные – это хлеб, вода, соль, ну, без чего подохнешь. Необходимые – это ботинки, портки, рубаха, без чего стыдно на улице показаться, по ним снимают мерку с человека, делают о нем мнение. Встречают по одежке, провожают по уму. Я журналист, и мне приходится поневоле расходовать деньги, хотя душа претит, тут много лишнего, что называют люди своей искривленной прихотью: будь, как все. А есть траты пустые: выпивка, курево, всякие прибабаски, рестораны, чтобы шикануть. Ну и женщины, их ведь надо ублажать. – И ты завел жену, чтобы не тратиться? – Ну что ты, радость моя. Я себя утесняю, чтобы скопить деньжат. Скоро мы купим квартиру где-нибудь в Сочах, обставим ее и заживем. У нас пойдут дети, много детей. Еще не поздно, лет двадцать можно ковать. Вон Сара в сто лет родила. А я кузнец добрый, ты это сама увидишь. – Признание прозвучало похвалебщиной, и Ротман невольно поперхнулся, но скоро замял неловкость: – И то, не хвались, едучи на рать – знаешь присказку? Дети – цветы жизни, дарите девушкам цветы. Тебе, Миледи, золотой муж достался, червонец царской чеканки. Если захочешь, каждый год буду дарить по букету. Да, Ротман умел увещевать. Он вновь приоткрылся с неожиданной стороны и умирил, обогрел Миледи, насулив грядущих блаженств. Уже иными глазами женщина оглядела чердак, и временное обиталище показалось ей интересным. – Ага, Ваня. Хвалите меня, мои губоньки, а не будете хвалить – раздеру. Я понимаю, что с милым рай в шалаше. Но скоро весна, побегут потоки, как бы нас в ту пору не подмочило и не смыло в подугорье, – Миледи вздохнула. На чердаке нагрелось, и пришлось невольно скинуть шубейку. – Знаешь, Ваня, я так мечтала всю жизнь поселиться во дворце, где много-много комнат, зеркал, люстр и можно легко заблудиться. Иль, напротив, жить, скажем, в крохотной избушке в два окна в глухой тайге на севере, и чтобы одна на весь белый свет, и никто не сыщет, не спохватится. Жить, как трава. Душа у Милы переменчива, как осеннее небо перед Покровом: то солнце проглянет ослепительно, как зрак Господа, и тут же туча наскочит бураками, посыплет крупным, как соль, искрящимся дождем, то синью тяжелой затянет, обещая нудный обложник, чтобы тут же раздернуть его на лоскутья льдистым ветром-морянином. Про таких говорят: блажная, с чудиком в груди; жить с такою тяжело, нервно, но интересно. Ротман наконец-то беззвучно вскрыл «шипучку», разлил вино по солдатским кружкам, наполнил посудину всклень, но так, чтобы на пол не сронить ни капли. Посмотрел под ноги и, приодернув штанину, встал на колено: Миля – роза, Миля – цвет, Миля – розовый букет. Миля – лента голубая, Не забудь, меня родная. Ротман отхлебнул вина, поперхнулся. И Миледи скромно отпила, облизнула накрашенные, бутоном, губы, сверкнула зернь еще не подернутых желтой мутью зубов; она устала сидеть в скованности и сразу отмякла, откинулась на спинку стула. Что ни говори, но женщины любят ушами, каждая волоть тоскующего по родинам тела наполнена особым осязанием и похожа на граммофонную трубу. Каждой мясинкою Миледи ждала желанного припоздавшего гостя, а он отчего-то мялся у полуотворенной двери, не решаясь заходить. «И чего ты боишься, дурилка? чего тянешь невозвратное время, будто бы уже насытился на стороне и сейчас страх Господний сунуть голову в семейное ярмо. Боишься, что поверх станет мед, а понизу деготь? Дурачок, не тяни же время! – взмолилось сердце. – Уже развиднелось, и скоро будить явятся, а мы еще и постели не измяли». Миледи – роза, Миледи – цвет, Миледи – одуванчик, Миледи, я тебя люблю, Только я не мальчик. – Давай, радость моя, на брудершафт. И чтоб до дна. До единой капли! Как все сладилось, а?! Чтоб золотою цепью оковаться, и чтоб никакая разруха не просунула меж нас носа. Чтобы и комар носа не подточил. Ну, милая моя, чтоб в ногу шагать! Раз-два, рулить прямым курсом! – Ротман согнул руку калачом, просунул под локоть молодухе и, не дожидаясь, осушил кружку до дна; выпил залпом эту кислятину, как будто заливая сердечный жар, притушивая телесную дрожь, которая, оказывается, ни на миг не отпускала плоти, но свинчивала ее в тугой штопор. Только тут Ротман услышал, как ревет в нем таежный лось, домогаясь капризной коровы. Он приоткрыл улыбчивый взгляд и с каким-то придирчивым сторонним интересом уставился в женское лицо, будто видел его впервые. Миледи цедила шипучку сквозь зубы, как сладостную отраву, и с каждым глотком губы ее разбухали, наполнялись кровью. Она пила вино целую вечность, дразня Ротмана, запрокинув голову, и казалось, что золотые волосы, уложенные высокой коруною, вот-вот переломят жалобную тонкую шейку с набухшей голубою жилой. Ротман провел пальцем по живому родничку, под кожей суетливо толклась упругая ящерка, поцеловал, дразня, в изгиб шеи и перенял кружку. Он не раз вспахивал бабье поле и знал, как провести первую борозду, чтобы не напортить. Миледи разомкнула густо затушеванные в обочьях глаза, чуть подтянутые к вискам, косила на Ротмана взгляд. – Не торопи меня. Я сама. Миледи вдруг заплакала. Уж и не девочка, казалось бы, в старых девах засиделась, и ей ли бы сейчас строить невинность. Может, она играла с мужиком, чтобы, как всякая женщина, сразу дать себе цены, не продешевить, а значит, стоило пощипать нервы, разжечь его чувства до того жара, чтобы он кинулся в ее владения, позабыв всякий остерег. Ой, хитровановна, ой, лиса патрикеевна, как распушила хвостище свой; будто бы хочет пристойности в любви, а сама без удержу наяривает на чужих струнах, чтобы с шумом и гряком лопнули они, а там и пропади все пропадом! И – эх, залетные! – только и вскрикнешь, растворяясь в налетевшем вихре. А может, устала, изнервничалась за свадьбу, опустошилась в чувствах и сейчас вымаливала той вкрадчивой ласки, от которой поначалу зашелестит душа, как березовый листок, а после и тонко загудит, как берестяная кожуринка, и запылает ответно. У всякой бабы свои заморочки, и мужику ой трудно угодить в ее потайные скрыни, чтобы завладеть таинственными, драгоценными для нее ухорошками. – Что-то боюсь я. И так зябко мне. – Еще по соточке? По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей. – Как-то не укладисто все, – с тоской вновь приобсмотрелась Миледи. – Зато увалисто. За мужа завалюсь, никого не боюсь. И ночью не выпадешь, – сквозь зубы, нарочито грубо процедил Ротман. Он зажимал в себе нетерпение, и эта волокита не только не угнетала его, но порою даже тешила сердце. Да и на кого сердиться, на кого держать зуб, коли сам мямля, порастерял, знать, с годами солдатскую сноровку: «востер штык и баба не мык». Ротман отвернулся к заинеевшему оконцу, заглянул в протайку, похожую на сердечко. На дикой воле до самой реки, до лесных увалов на противном берегу зыбился пухлый, не тревожный снег, сейчас мертвенно серый, дремотный, окоченелый; и хотя по застругам сугробов уже мазануло утренней луковой желтизною, но по овражцам, в отрогах и по склонам угора еще хоронилась ночь. – От венца-то привезли, да пропили, так чего тянуть? Скоро баня, теща придет простыни смотреть, а у нас еще и конь не валялся. Ротман обидчиво засмеялся, прислонился щекою к стеколку, чтобы утишить жар; в висках токовала кровь, и весь он был в напряженном ожидании, как боевой конь. – Ты прости меня, Ваня, – жалобно повинилась Миледи, почувствовав нетерпение мужа. Она и сама не понимала, что творилось с нею, словно бы боялась крайней минуты, когда откроется ее прошлый грех, которого вдруг сейчас застыдилась. – Прости дуру, пожалуйста. Не горячись только. Сейчас таких дур больше нет, одна я и осталась. Мне бы Богу молиться, что тебя наслал, царевич ты мой. Я иногда выпадаю из жизни, сама не понимаю ее. Словно бы на юру стою растелешенной, и только ветер мимо свистит. Я часто вижу себя голой; будто стою привязанной к столбу, а люди на меня пальцем тычут. Мне кажется, что это не я живу на этом свете, а живет кто-то другой под моим именем и с моим лицом. Хочется улететь, испариться, такая тоска. А испариться не могу, всем мешаю. От меня, Ваня, одни несчастья. Уж больно круто меня папа с мамой замесили. Папа, когда меня задумывал, не в ту сторону руль крутанул. Ваня, милый, ты глянь на меня, какая баба мясная. Разве что на хлеб и воду посадить в неволю, иль в монашки спрятать? Ротман торопливо оглянулся, и нижняя губа у него невольно отвисла. Глаза у Миледи горели, как зеленые зазывные фонари. Она уже успела неслышно раздеться, торопливо стоптала невестин наряд себе под ноги и сейчас, скрестив руки на груди, поджидала благоверного посреди келеицы, как купавница на темной лесной заводи, обметанной жирной кугою, как невольница на восточном базаре, как рабыня в гареме, столько в ней было покорства и тайного призыва. Пшеничные каравашки, этакие сдобные куличики с изюминкой в вершинке были великоваты для ее изгибистого тела, и тонкими, почти прозрачными ладонями Миледи смогла утаить лишь луковички, взглавия белоснежных холмов. Испуганно-торопливым, воровским взглядом Ротман ухватил заневестившееся тело и был сражен этим Божьим даром наповал. Миледи лилейно, чисто светилась неистраченной плотью посреди жалкого чердака, как драгоценная брошь на халате нищенки. Надо же, вилась пташица над приречной луговиною безнадзорная, безлукавная, не стережась небесного вкрадчивого охотника, и ни один беззастенчивый сокол не поразил дичину в зашеек, не оприходовал к своему столу. …Ах ты, волчья сыть, травяной мешок, отчего же не сыскалось на тебя охальника преж меня? Иль траченая ты, иль к мужику не привалистая, иль к любви не притягливая, иль внутренняя ржа тебя грызет, изъедает поедом, и вот в последний срок девичества, когда уж все карты сброшены и неоткуда ждать козырного туза, приневолила себя за первого бродягу, чтобы не остаться в старых девах? …Привык московских-то щупать, а ты северянку охичь. Хвалился, де, любую объездишь. Миледи вдруг отняла ладони от грудей: они колыбнулись, слегка подались вниз, но остались торчать. Она говорила прегрубо, чтобы скрыть внутреннюю робость. Еще не знал Ротман, что молодуха его соткана из капризов. На первый погляд, будто распахнутая книга, понятная каждой строчкою, но перевернул страницу, а там иль гибельный туманец, иль болотные павны, иль мокрая калтусинка, иль сухое веретье, иль няшистый ручей, – ступил ногою и увяз по рассохи, а то и с головою нырь – и поминай как звали. Миледи порывисто подалась навстречу, ей было стыло, зябко в норище, но и странно задорно; ей неожиданно понравилось играть, дразнить обнаженными телесами, подрагивать тяжелыми, ждущими утехи грудями, быть такою бесстыдною, откровенною во всем, каких показывают в нынешних распутных фильмах; ну, разбитная бабенка, оторви да брось, коя за бутылку вина, а то и просто из любопытства всю себя подарит в распыл. Бесстыдство дозволяло праздник плоти, снимало все запреты и остереги, когда всякое приличие казалось противным самой природе, сотворившей из зверя человека. А прижалась так неловко, так стесненно, так нерешительно коснулась пуговицы на рубашке, будто не знала, с чего начать любовную игру, и сразу стало понятно, что по чужим постелям не шаталась, не салила рыжие кудри по чужим наволокам. Нет, не лярва досталась Ротману, но небесный гостинец свалился прямо в руки. – Не могу поверить, что все это богатство мое, – снова прошептал Иван и, как бы освобождаясь от наваждения, дурашливо хихикнул: – Какой капиталец достался, да ему не станет переводу. – Ротман не помогал Миледи, ему было сладко, как беспомощно шарится молодуха, освобождает мужа от одежд, порывисто вздыхает, будто обжигаясь горячим банным паром. После-то, что случится, – было Ивану знакомо до мелочей, это как в знакомое озеро войти да окунуться; но самые терпкие минуты вот эти, когда чаша наполнена до края и еще не пролито зря ни капли, когда все внутри запружено под напором, и кажется, что вот-вот лопнет, и вот это-то мгновение и хочется продлить до вечности, ибо его, первого шага, уже никогда не повторить: все войдет в привычную колею, колеса буднично заковыляют, поскрипывая в ступицах. День да ночь – сутки прочь. Ротман стоптал костюмишко под ноги, что никогда не позволял себе, ласково приклонил жену к плечу; набрякшие сосцы влажно щекотнули кожу, словно бы по ней потекло молозиво. Продлевая блаженные минуты, Ротман зашептал жене на ухо, убрав рыжую шелковистую куделю: Дарю тебе собачку, велю ее кормить, Она тебя научит, как мальчиков любить. – Мне мальчики не нужны, у меня есть любимый муж. Какой ты сильный и красивый, Ваня. По тебе, наверное, много девок с ума сошло. У тебя тело – как наковальня, хоть молотом бей. Нет, правда, ты очень интересный мужчина. Миледи покачнулась, Иван шатнулся следом, и они, хмелея, теряя всякий рассудок, поплыли по комнатушке, по сухо шуршащим под босыми ступнями газетным листам, меж нищего скарба, натыкаясь на углы коробок и ящиков, пока не свалились в ковчежец, набитый одеялами и звериными шкурами, пахнущими оленьей шерстью. Ну, тесно, конечно, было в этой домовине, в этом странном гробишке, сколоченном кое-как, на живую нитку; но как-то убрались в убогое корыто и, пригребая себе, бурно так, азартно и весело поплыли по любовным волнам, стукаясь о доски ящика коленками и локтями, пока не сморились и не ушли в сон. Они лежали слитно, забыв укрыться, как две прикопченные кильки, обогреваясь друг от друга. На чердаке скоро настыло, и Мила внезапно, накоротко очнулась. Ротман стоял в углу и истово молился, яростно осеняя себя знамением, щелкая щепотью по лбу и плечам, словно бы выбивал из себя дурь. Миледи вновь забылась и уже целую вечность жила в диковинном сне. Она силою заставила себя оборвать наваждение не оттого, чтобы отвязаться от странных картин, но чтобы запомнить их, не утратить вместе с пробуждением. Ей показалось, что в комнате топится камелек, это в чреве печки яростно потрескивают дровишки, прощаясь с жизнью, духом своим отлетая в трубу. Миледи, оказывается, была туго, бережно уконопачена одеялами по самые брови, свита пеленками, будто младенец. Даже руки отерпли. Женщина скинула с лица покров, стало легче дышать, потянулась сладко, слушая пробуждающееся к жизни нагое ненасытное тело. Ротман, переступая стопами по шатким скрипучим половицам, крутил над головою булаву, пробрасывал за спиною, катал по плечам и жилистой шее, вдруг сбрасывал на носок ноги и подпинывал себе на грудь и снова вскидывал под потолок. Гимнастический снаряд, больше похожий на железный дворовый лом, явно был не из легких; мышцы лоснились от пота. От Ротмана, как от натруженной лошади, сбившей в пути холку, шел запашистый пар. Миледи потянула носом, засмеялась, вкусно чмокнула. Ротман очнулся, прервав занятие, встал напротив постели, расставив ноги и явно хвалясь собою. Он был в одних плавках, и почему-то именно они особенно притягивали взгляд очнувшейся женщины. Она нашла, что собачка уютно свернулась калачиком в своей конуре, сложив мордашенцию на подставленные лапы, и даже парное мясцо сейчас не волнует ее. Миледи чуть приподнялась в логове, и желая поддразнить собачонку, встряхнула ворох волос; но голова была какой-то неотзывистой, заплесневелой, покрытой липким инеем. Только сейчас Миледи поняла, как мерзко, стыло в каморе; наверное, в углах намерз куржак и в ведре зальдилась вода, даже не пробить ковшом. Надо как-то подниматься, прибирать себя, а даже нет потайного угла, закута, куда бы спрятаться. Легкая обида кольнула сердце, но Миледи скоро справилась с собою. Эка невидаль, не из белоручек, всяко было живано, и нам не привыкать. Встал, отряхнулся – и снова живейный, снова собран в дорогу. Но вставать-то так не хотелось, и не понятно было, разговелась ли мужиком, иль наснилось что? – Бр-р, – вскрикнула женщина и нырнула обратно в уютный кокон. Сверкнул зеленый, как у хамелеона, глазище. Прошамкала из-под груды окуток. – Ни помыться бабе, ни прибраться. Лежи тут, как червь в корье, и думай, чего бы схрумкать. Тебя, что ли, Рахметов? На вид-то больно скусён. Выходила вроде бы за красного, мясного человека, а оказалось, за Ваньку Железного. Ты что мне даве про собачку-то напел, Рахметов? Иль только насулил? – Я не Рахметов, барышня, я не секир-башка. Я – Ротман, радость моя. И хрумкать меня еще не время. Цветы за мною, только дай время. Для дня, милая, есть потехи, а для ночи – утехи. Вон мужики под окном заливаются соловьем, вина хотят. – А при чем тут потеха? – змеею выскользнула из кокона тонкая гибкая рука с прозрачными, но хваткими перстами, на концах которых, как кровь, алели капельки лака, попыталась ухватить упругое волосатое бедро Ротмана – и, на свою беду, промахнулась. – Потеха – от слова «пот». Наработаешься, наломаешься за день, десяток потов сгонишь в трудах праведных, а уж ввечеру и скажется, какой ты работник и готов ли к суровой жизни. Придет время и в постели утешать, тешиться, обтесывать друг друга. – Ротман молол, не задумываясь, только чтобы угнать порчельника, который затаился где-то возле и готов был вонзить в молодую семью начальную дрязгу. Ротман отвернулся к картонному ящику, служившему ему одежным шкафом. Нашел свежую сорочку, сунул кипятильник в кувшин, чудом пришедший в избу из неолита; лишь носик был едва приоткушен язычником, да местами облизана тусклая облива. – Ты поэт, городишь черт-те что, а я простая женщина, я двух слов связать не могу. Я лишь пальцами на фортепьяне могу нашептать тебе, если сердце у тебя не чугунное. – Не упрекай, радость моя. Мне и самому не хочется на пир. Опять гульба, вино, час за день покажется. Сечас бы печурку затопить, да и в люльку. Отгадай: шерсть на шерсть, тело на тело, будет великое дело. – Не скажу. – Ты не подумай на худое. – Не хочу думать. – Тогда представь, что ты – скрипка, а я – смычок. Миледи не отозвалась, откинулась обидчиво на сголовьице, плотно сомкнула веки; что-то темное, мохнатое приступило из груди, и надо было с непрошеным гостем бороться. И прямо из недавнего сна, вживе, вдруг явилась большая рыжая собака и раззявила жаркую пасть; с отвисшего багрового языка стекала жидкая, как сыворотка, пена. Миледи вздрогнула, торопливо открыла глаза, чтобы оборвать видение. Ротман уловил тревогу жены, склонился, поцеловал в висок: и это теплое душевное прикосновение сразу стерло мгновенную неприязнь. Миледи поймала ладонь мужа, потерлась щекою, как ласковая горностайка. – Не кисни. Представь, что ты – скрипка, а я – смычок, – Ротман прислонился грудью к губам женщины. В изобке было сыро и стыло, а от его разогретого тела навевало духовитым паром здорового мужика. Миледи слегка прикусила грудь, и Ротман отпрянул. – Не простынь. На чердаке холоднее, чем на улице, – заботливо сказала Миледи. – Не дразнись, а одевайся. – И оглядывая широкую смуглую спину Ротмана, добавила: – Ты не смычок, Ваня, ты большая добрая собака. – Я же тебе про собачку, про болонку. Дарю тебе собачку, велю ее кормить, ну и далее по тексту. – Не мерзни, одевайся, а я тебе сон расскажу, – решилась наконец Миледи. – Увидела я, значит, собаку. Смотрю, а она все больше и больше, потом с кита, и в пасть ее можно целиком залезть. И вдруг она встает на задние лапы и обнимает меня мягко так и ласково, но уже не как собака, а как человек. И знаешь, Ваня, я поняла, что это и не собака вовсе, а некто, кто хочет завладеть моею душой и телом. И вдруг я оказалась в черном ящике. Уж как там, не знаю, но знаю, что я в ящике, у ящика четыре ноги, и он, этот ящик, быстро мчит куда-то. Я ничего не вижу, и собака куда-то делась, но есть ящик, в котором я сижу, и он движется куда-то, и, значит, я снова не одна. А может, собака превратилась в ящик?.. И вдруг я очутилась на высоченной горе, так высоко, аж дух захватывает, и подо мною весь мир, цветной, переливающийся, как бы уконопаченный в прозрачную фольгу: города вижу, деревни, реки, озера, леса. Смотрю во все глаза и понимаю, что никогда мне с этой горы не спуститься, я на веки вечные одна тут. Да но чувствую сердцем, хотя никого не вижу, что и не одна я, не знаю, кто возле, но кто-то есть. Я не хочу его знать, не хочу слышать его обволакивающих слов, стараюсь приблизиться к обрыву, и вдруг ноги мои поскользнулись, и я полетела вниз. Ну все, думаю, пришла за мной смерть. Но в последний миг меня схватили за шиворот, и я полетела по небу, вроде бы одна. И вот вижу родную землю: сейчас, думаю, будет наша река, и действительно вижу реку, и сквозь воду просвечивает девичье лицо с голубыми глазами. Вроде бы мое лицо просвечивает, но я же лечу по небу. И в то же время мое лицо из воды… Сон-то цветной, все так красиво, краски ясные, чистые, как в начале июня после дождичка. Лечу, значит, и думаю: Господи, как прекрасно лететь, как все это чудно и красиво, и я уже благодарна тому, кто поднял меня в небеса, и уже готова отдать себя на заклание… Миледи замолкла, лицо ее побледнело, заострилось, и волосы занялись жарким пламенем. – У тебя тонкая душа. Тебе бы стихи писать, – размягченно сказал Ротман. У него вдруг защипало в глазах, он порывисто склонился над женою, отыскал под одеялом ладонь, теплую, отмякшую, влажную, и поцеловал, баюкая в своей горсти. – Собирайся, родная моя. Три минуты на сборы. Алики умирают, пожалей аликов, на них наше государство стоит. Как подумаешь, что народ пить бросит, аж сразу страшно станет… Со-би-райсь, ать-два! Жду драй минутен, – крикнул Ротман и, гулко шлепая босыми пятками, побежал с чердака. Слышно было, как под его стопами заговорила, пристанывая, лестница и старчески закряхтел старинный дом. Ротман украдчиво выглянул в дверцу подклети и, обнаружив, что свистуны, эти распьянцовские лихие души не вьются подле избы, не бьют отчаянно крыльями, моля о пощаде, выскочил на заулок, упал навзничь в сугроб и стал валяться в пуховой постели, словно конь по росной траве, всхрапывая и рыгоча. Он вернулся в свою хижу будто обваренный кипятком, в его лице было что-то не от мира сего: про таких говорят, де, с луны свалился. Может, тугая смолевая щетина проклюнулась за ночь, но Миледи повиделось, что синие обычно скулы и крутые, как яблоки, щеки вдруг обуглились, как головешки, а глаза стали серебристыми и прозрачными до самого донышка, где постоянно жила тревожная печаль. – Как жаль, что никого из твоих родных нет нынче с нами, – искренне вздохнула Миледи. Высунув язык перед осколком зеркала, она бережно сурьмила стрельчатые бровки; на коленях лежал пенальчик с тушами, и она зачарованно рисовала себе новое лицо, вылепливая чужую маску. Ротман не отозвался, утюжил себя полотенцем, чугунно перебирал ступнями, будто в бронзовой ступе перетирал пестом волшебные снадобья. Ему казалось, что он уже распрощался с прошлым, но вот жена против своей воли, незлобиво царапнула душу. – Мама бы твоя сейчас радовалась. Сын ученый, два института, жена-красавица… А все остальное наживное, правда, Ваня? Миледи воскликнула жалобно, почуяв в своих слова что-то неладное. И за этот детский испуг Ротман сразу простил жену. Деревни Жуковой нет, И мать на погосте. Успела, родная, истлеть, В землицу упрятала кости… Не будет родимая в гости, Хоть лопну я, грешный, от злости. Я думал: мне век сиротеть, Как перст, на юру коченеть, Не зная душевной отрады… И Бог посылает награду. – Стихи Некрасова? – спросила Миледи, поправляя сползающее с плеч рыжее солдатское одеяло. – Почему Некрасова? Мои… Знаешь, удивительно, непредсказуемо отзывается в нас природа. Вот повалялся в сугробе, как конь, и будто духопроводы внутри открылись, и вся гарь сердечная прочь, и все запруды и тромбы из сосудов долой, и сразу в жар бросило от пяток до темени, а в голове чудная свежесть, будто прокачали меня кислородом. Пьян без вина и весел без юмора. И все мертвые клетки я вот так, долой, этаким макаром. – И Ротман стал соскребать яростно с груди и плеч ковшом ладони невидимую накипь и пену, муть и слизь и энергически стряхивать на пол. – Снег кровь полирует, дает ей особый градус теплоты и степень вязкости. И не чудо ли, Миля? Вот пока по лестнице подымался, и стих сочинил. И не плохой. Другой раз и ночь прокоптишь у стола – и ни строчки, суховей, пустыня в голове. А тут – как Господом с Небес насылается на тебя весть, и не увернуться от подарка… – А что это за награду тебе Господь послал? – слукавила Миледи: ей хотелось подтверждения своим чувствам. Ведь всякая женщина любит ушами; хлебом ее не корми, но пощекочи слух сладкими, как патока, словами, хотя бы и на деле цена им ломаный грош. – Тебя, радость моя… Я сильный! Да, я очень сильный и упрямый и ничего не боюсь. Но от черных мыслей, увы, не поставишь стены. Вот все мучит меня, мучит и терзает! – вдруг признался Иван, внезапно охрипнув. – Я умру, и род наш кончится. Понимаешь? Вас, Левушкиных, много, вы насеялись. Но наша-то ветвь, наш род навсегда пресечется, будто и не были. Ты должна подарить мне сына, должна. Понимаешь? – Ваня, давай у нас жить… – Никогда… В примаки, в заугольники не пойду. – Но здесь-то нам как быть, Ваня? Какие дети? Смеешься надо мною? – Миледи с пробудившейся тоскою оглядела затрапезное бобылье хозяйство с коробьями и картонками, с остывшим крохотным камельком, с корытом (или гробом), набитым шкурами, где предстояло коротать ночи и строить детей, – и сразу вся попритухла, поприжухла, в зазывистом лице все разладилось, словно бы осердились друг на дружку и глаза, и губы, и пригорблый великоватый нос, и поблекший ворох волос, который еще намедни величался коруною и был принакрыт прозрачной фатою. – Тогда, дорогая, кружки по бабьям, а ложки по дядьям. И ауфвидерзеен… И Ротман, чтобы не тянуть канительного разговора, в худых душах поспешил из дома. Глава пятая И во всю дорогу до тещи он лишь однажды обернулся и с досадою спросил у Миледи: – У тебя с ним что было? Только не лги. – Ну что ты, Ваня, – соврала Миледи, не моргнув глазом. Она и сама пугалась душою, что Братилов закатился на свадьбу и сейчас заведется новая карусель. Да и не покривила она душою. Ну скажите, а что было? ну, подрастерялась однажды, позабылась, поотпустила вожжи, подставила полную черниленку для гусиного пера, а роспись-то оказалась корявая, торопливая, с кляксою, и сейчас уж нечего и вспомнить от того наваждения. Было и сплыло, и водой унесло. На второй день зеваки на свадьбу не прихаживают, и запьянцовские души, кто на гостьбу не зван, уже винцом не поваживаются; потому заулок пустынен, никто не трется у стен, не клянчит рюмок. Но по едва слышимому сотрясению воздухов, по пару, клубящемуся из форток, понятно было, что свадьба отчалила от прибегища по новому курсу; Яша Колесо крепко держал руль, отряхнувшись от вчерашней заморочки. Опохмелка легла на старые дрожжи, гости быстро затяжелели, огрузли на стульях и потому шибко не задирались и угля в топку не шуровали; молодых сразу пригнетало на подушки, а стариков потянуло на зевоты; укатали сивку крутые горки. Лишь бабы гоношились, такое уж это племя прыткое, трясли юбками, пытались поднять застолье на песенные высоты. И только жених с невестою появились в дверях, как сразу же бабы и старбени, старухи и молодухи, кто с пляскою дружен, как по команде, пошли от лавок и завели хороводную, окружили Миледи, завыступывали по скрипучим ярко накрашенным половицам, завели хороводную, пришамкивая беззубыми зебрами и проглатывая слова: От венца молодую везут да приговаривают… Уж как свекор говорит – вон медведицу везут. А свекровка говорит – людоедицу везут. А золовки говорят – да к нам неткаху везут, А деверья говорят – да непряху везут. Стары тетки говорят – не ткею, не прядею, да разорительницу, разорительницу да расточительницу… Если бы Миледи в Жукову шла замуж, то песня сошла бы за поучение невестке, как в мужней семье себя повести, ежли крутая свекровь начнет пригнетать, а завистливые золовки выкаблучиваться; но здесь, в своей избе, шутейные приговорки звучали как музейное предание, как отголоски древней старины, уже подзабытой даже в Слободе. Хоровод то заплетался, то расплетался вокруг гостевого стола, и Миледи невольно выпала из него, а улучив мгновение, нырнула уже с легким сердцем в свою девическую горенку, которую предстояло навсегда оставить. Хоть и засиделась в старых девах, но расставаться с родным углом было грустно: тут жилось в надежном затулье, от ветров и непогоды отец с матерью всегда оборонят. А скинуться в чужой угол – это как бы на юру встать, укрывшись за одинокое дерево; вдруг под ветровалом обрушится, тут и самой пропадать. Все было ухожено в горенке, в крахмальных вышитых салфеточках и кружевных подзорах, подушки кипейно-белые, и покрывальце-то тканое узорчатое на кровати, и ковер на стене цветистый, махровый, угревный; в зимнюю долгую ночь привалишься к нему, как под бочок к благоверному, и чего только грешного тут не наснится. Но и сколько было слез испроливано, не одно сголовьице насквозь промокло… Стародевья келеица, бобылья, самая такая для вековухи, когда и ничтожная соринка в укор: де, хозяюшка, в грязи заросла, опамятуйся. Эй, Миледи, и чего пожалела! Вспомни, как ненавистна была комнатенка в иные поры, когда черная тоска прижмет; и тогда девичья спаленка походит на повапленный гробишко, куда уклали тебя еще живую, да и давай петь отходную. Одно спасение было в музыке, чтобы заглушить фортепьяною отрывистый, самодовольный гогот отца, скрипучее ворчанье матери, брюзжание сестер и теток, наведавшихся в гости, звяк посуды и звон стекла, мычанье хмельного братца и сигаретный смрад, разбавленный густым клейким матерком, который, казалось, сам собою навечно прилипал к стенам комнат, развешивался по пыльным углам обширного двора, покрывал Божьи образа на тябле. …И все же так жалко домашнего быванья, ибо как бы спешишь ты с веселого пира на скудную опохмелку, когда душа горит, и рад ты уже дешевой водочке в граненом стакане и прокислому огурцу. Свадебщики все пели, пропивали невесту, и Миледи, отпахнув крышку фортепьяны, решилась подыграть. Не Шопен, конечно, и не Чайковский, воют бабы наши с такой тоскою, будто пурга в печной трубе, но что-то такое живет в песне свойское, родное, от чего душа вразнос. И сразу понимаешь, что рай бывает лишь в воспоминаниях. Нет, надобно родиться на великих студных русских просторах, чтобы вытянуть этот распев из самой глубины раздольного сердца. Да разве ж кто поймет русскую величавую душу?.. Миледи вдруг рассмеялась, встряхнула головою: ах, чертовски хороша жизнь, Господи! Да что унывать-то, чего раньше времени хоронить себя? как ни закутывайся в саван, сколько ни присматривай себе уголка на кладбище, как ни тоскуй по Небесам, но мать сыра земля все одно не приберет к себе раньше срока. Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше, как говаривал бомж Братилов. «Ха-ха-ха, – снова искренне, заливисто рассмеялась Миледи, как-то игриво вспрядывая сердцем. – От бомжа ускочила, да к бомжу на колени вспрыгнула, в сосновый ящик. Одному за гриб соленый отдалася, другому за мыльные пузыри. И не дура ли баба? Знать, что-то вадит нами такое роковое, от чего не умыкнуться, не затвориться. До тридцати лет хранила себя (один лишь раз и сблажила-то), чтобы в собачью конуру вползти хозяйкою. Веселая, однако, жизнь: проснулся, только очи протер, потянулся, а уж ночь кромешная, и в колоду загрузили бездушную, спи-почивай во веки веков…» Миледи с особым интересом обволокла туманным взглядом девичью горенку, вроде бы напоследях запоминая ее, навсегда разлучаясь с нею, подошла ко кровати, чтобы погрузить пальцы в пуховую перину, взбила, подбросила в руках подушку в белоснежных наволоках, и тут увидала у передней грядки небольшую картонку. Миледи уже знала, от кого подарок, чьих рук затея. Лишь бы Ротман не видал, для него этот этюд – барошный гвоздь в память. На картинке поречная летняя луговина, еще не сбритая косою, в подугорье в лопушатнике лежит одинокий развалистый поморский карбас, на котором когда-то хаживали слобожане на зверобойку; но тот промысел угас почти, и хозяева, поди, на погосте, и вот посудина дряхлеет, доживает деньки, как старый одер, выставив небу просмоленные ребра, почти нагие, безмясые… Себя Братилов нарисовал, себя: вон как жалеет, слезу выжимает, лохматый черт. Миледи перевернула подмалевок обратной стороной, с трудом разобрала каракули: «Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…» «Дурак-тюфяк, – Миледи произнесла вслух, безо всякой досады, – видал ли ты мое дно? Лизнул с краешка стакана, а возомнил себе, что целый лагун браги выдул. Братило-дурило, не видать тебе моего дна. И слава Богу, что не знать. Обеим бы мука. А тут расстались, как не видались». Мила заслышала скрип половиц (кто-то приближался к горенке) и торопливо сунула подарок глубоко за подушки. Широко взмахнула тюлевой накидкою и набросила на сголовьице. Не оборачиваясь, знала, что за спиною стоит Ротман. – От свадьбы сбежала? – Да нет, Ваня. С девичеством прощаюсь. Насиделась в девках-то, думала, что и помру в вековухах. Аж не верится, – подольстилась Миледи к мужу. – Будет тебе колачи-то загибать, Миленькая. Дал же тебе Господь имечко: как сыр по маслу иль мед по пастиле. Аж во рту сладит. Миля, Милая, Милка, Милушка, Милена, Милаха, Милашка, Милица… Миледи ловила ухом ласковые приговорища, но к Ротману отчего-то не поворачивала лица; в глазах у нее щипало, а в сердце саднило. Бедная девонька, рвут мужики твою душу наполы, и никак не умирить ее. Ну да не студи себя напраслиной: бабье тело заплывчиво, и эта досада сольет с груди, как вешняя вода с косогора. …Тут под окнами на заулке восшумело. Двором вошел в горенку брат Васька: блаженный, он иным, природным чутьем вынюхивал тропы, по которым можно скинуться кратчайшим путем. Носатый, губастый, лоб в гармошку, лоснится от пота хмельного иль от измороси, на голове подтаявшим мартовским сугробиком ржавь волос, под глазами ранние мешки. Миновал гульбище стороною, чтобы не прихватила с укоризнами мать, и, ломая в руке кроличью шапку, зашептал: – Вас с кровати вагой подымать? Друг о дружку-то еще натретесь, колобов наваляете. Ты, Ванек, главное поверх себя не допускай бабу. Я знаю, я ученый на этот счет, они, стервы, всё наверх норовят. Как усядется да поскочит, скажу тебе, одних девок жди. Девки окантрапупят. От них вою, визгу, дай-подай, приданое им готовь, замуж высунь. Порченый товар… Ванек, я тебя на конюшню свожу, покажу, как действовать. – Васька зычно захохотал, взбулькивая горлом. – Я с жеребцами-то новой раз имею дело, припускаю, да. Скажу, они кобылу крепко струнят… – Не мели языком-то, Вася, – робко заметила Миледи, побаиваясь братца; но лицо ее до корней рыжих волос отчего-то налилось густою краской. Миледи по простоте натуры переняла слова брата на свой счет. Ротман вроде бы безразлично наблюдал в окно, как суетится на заулке хмельной народец, куда-то вдруг собравшийся из-за стола, как, подбирая дорожный тулуп, усаживается в сани гармонист, гоголем окидывает взглядом окна, фасонисто сдвигает к затылку высокую норковую шапку, и потный русый чубчик сваливается на правую вскидистую бровью. Лошадь равнодушно оборачивается на толковище, косится на людскую суету, равнодушно перебирает заиневевшими губами клок ржаной соломы, сдабривая ее обильной слюною. Своей обезоруживающей простотою она крепко напоминает возницу. Девки, визжа, ползут на розвальни, спихивая с саней друг дружку, отчаянно верещат, будто им в подол напихали горячих угольев. Тут вышла на крыльцо теща с бельевой грузной корзиною, накрытой полотенцем: знать, набила короб подорожниками и посудой. Не гулянку ли затеяла молодежь на ближнем веретье? кровь молодая кипит, ей тесно в избе, хочется спустить пар, повыхаживаться на раздолье. – Ты, Ванек, шибко бабу не поваживай, – все нудел Васька, переступая с ноги на ногу; он уже и забыл, зачем явился в дом. – Но и не заганивай, да. Куда тебе с сопатой, никакого от нее приварку, одни слюни. Невольно запоешь: я сопатую под зад лопатою. Васька с шепота уже скинулся на крик, и Ротману против воли приходилось внимать бестолочи и без желания проникать в ее притаенный смысл. Ведь всякое слово многосмысленно. Блажной, будто кувалдою, вбивал ученому человеку, истаскавшемуся по столицам, грубую мужицкую правду, от которой отчего-то смущался слух, горели уши, но открывалось навстречу сердце, уже отвыкшее, оказывается, от деревенских обычаев. Дурачок подсказывал, как затеивать и вести семейную жизнь, как раскрывать бабу во всей полноте, во всех ее затайках. И то, что ему посторонние подсказывали, как заниматься любовью, особенно сердило Ротмана. «И всему виною проклятая деликатность, эта интеллигентщина, – раздраженно упрекал себя Ротман. – И чего придурок трезвонит, несет околесицу, будто смыслит что в постели? Оборвать бы надо, укоротить язычок, чтобы знал свое место; вой, гудошник, в гудок, но на трубу не замахивайся». А спросил вяло, пряча взгляд: – Куда навострились с колобами? Хлеба ись иль водку пить? – На кудыкину гору, в мохнатую нору веревки из б… вить да чертей вешать, – круто отрезал Васька и загыгыкал. – Только вас ждут. Пропивать будем всамделешно, без начальства. Там воля, а тут один страм. Давай, сбирайтесь живо! – приказал Васька и заковылял к двери, но, обернувшись, вдруг добавил с охальной ужимкой: – Ну, Ванек, хороша тебе кобыла досталася. Только бы объездить. Ротман и обрезать не успел свояка. Тот выскочил из двери на заулок, решительно подхватил вожжи и, заламывая морду кобыленке, стал разворачивать розвальни. Оглобли задрались в небо, у лошади выкатился лиловый зрак. Заярилась тальянка, старье выкатило из-за гостевого стола на крыльцо проводить молодяжку; ворчали, скрипели зобатые старухи, будто бы недовольничали на ребят, рушащих свадьбу, но душою-то были, конечно, с ними, кто наладился на гульбище; эх, кабы лет тридцать спихнуть с плеч, а там про-па-ди, моя краса, не боюсь бесчестья; соскоча с лавки, не проживешь без славки. Яша Колесо спрыгнул на снег и пошел в пляс, загибая кривыми ногами кренделя, вскинул в небо мосластые руки, но, коленца три отбив, тут же и присмирел, с трудом выпрямил спину и побрел вокруг воза, будто дрын проглотил. Но, держа марку, встряхнул головою, запетушился: Колокольчики-бубенчики звенят, Про любовь, про измену говорят… – Побежали! – вдруг очнулась Милка и, накинув на плечи шубейку, поспешила на заулок, даже не подгадывая мужа… А чего годить, верно? Хоть муж – иголка, а жена – нитка, но коли друг за дружку запнулись, то и вейтесь, сердешные, пока не кончится прядено жизни. Один порет, другой – зашивает. Вот и Ротман, стараясь быть своим в доску среди гулебщиков, не промедлил за Миледи, не стал тянуть время; ему вдруг стало страшно оказаться одному на белом свете. Странно, но разладица не в сердце сидела, а в голове, будто бы заселился там крохотный паучишко и давай неустанно скоркать лапками мозговую извилину, вызывая в голове постоянную досаду. Сам себя возбуждая, Ротман упал к девкам в самую гущу меж податливых, обволакивающих спелых тел, сложив куда попало и ноги, и руки, сронил голову на чье-то мягкое бедро, в самую-то рассоху, как на подушку. А Миледи угодила на колени к Вараксину. Колени у худобы – как два кочедыка, что лапти плести; круто они впились в Милкины ягоды до самой бабьей норушки, будто норовили распечатать ее. Сани стронулись рывком, и вольно иль невольно часовщик крепко притиснул к себе Миледи и даже чвакнул вставными челюстями; молодая скосила виноватый взгляд на жениха, но увидев, что Ротман мечтательно глядит в небо, мстительно размякла в чужих объятиях. Ей вдруг показалось, что свадьбы никакой не было, все лишь примстилось, а сыграли причуду для шалости, чтобы рассеять скуку, а сейчас вот спектакль закончился, задернут занавес, все из залы разбрелись по домам, зевая и мечтая о сне, а они вот, оглашенные лицедеи, как водится то из веку, ударились на пикничок, чтобы за винцом содрать с лица маски и дать натуре слабины и воли. Водевиль закончился, и невесть откуда взявшийся часовщик, дыша перегаром, тискает дамочку прилюдно в санях, и ей это приятно… …А ночью Миледи пережила во сне неведомые допрежь страхи и соблазны: будто бы блуждает она в подземелье по каким-то тупикам и норищам, кочует по пещерицам и залам, путается по закоулкам и коридорам, ища выхода, но все усилия ее напрасны. Вроде бы здесь выход, совсем рядом, как плесень, брезжит, маревит с воли, и слабый свет тончайшей фольгою размазывается по аспидно-черным стенам. С шорохом осыпается земля, струят ручейки песка, катятся под ноги каменья, скулят потревоженные крысы и, отрываясь от каменных сосулек, развешенных над головою, с шумом сымаются летучие мыши, обдувая крылами испуганное лицо. И всё странно так, будто во сне, и призрачно, словно погрузилась в туман, лишь по прерывистому дыханию леса обнаруживая его близкое соседство. Не пахло в штольнях могильным тленом, забвением, но воздух, однако, был смердящим, похотным, как после любовных игрищ; было вроде бы безгласно, безотзывисто и немо, никто не вопрошал и не стенал, – но в то же время и шумно как бы вопили за стеною, задавливая в себе крик, целые толпы; вроде было темно, беспросветно, но и в то же время светло, ибо можно было легко идти без фонаря, не запинаясь: «Так вот она, истинная тьма, вход в царствие мертвых, преддверие вечных мук, – подумала Миледи, уже уставши скитаться, и присела на корточки, прижалась спиною к прохладной шероховатой стене. – Это лишь врата бездны, предчувствие конца, лабиринт для сильных духом, а уж после встретит Потьма, вечное судилище по грехам…» И вдруг из бокового переулка появилась дама с детьми и маленькой черной собачкой-двоеглазкой. На женщине был вольный шелковый халат, едва запахнутый, полы отлетали, и были видны длинные молочно-белые ноги; вдоль скул трепетали завитые белокурые прядки, вроде старомодных буколек, большой рот обведен брусничной помадою столь зазывисто, накрашен столь небрежно, что кажется, больше ничего и нет на лице, кроме распустившихся, наспелых, слегка вывернутых губ. Все остальное как бы спряталось в тень, свернулось и закрылось. По стенам подземелья словно бы вспыхнули факелы, чтобы высветить эти развратные, слегка потрескавшиеся губы. Миледи подумала еще, что вроде бы встречалась где-то с незнакомкой, иль это ее фото висит в девичьей спаленке возле иконки Божьей Матери. Миледи не успела изумиться этому сходству, как вдруг получила внезапный тычок в спину и вместе с детьми и собачкою очутилась на воле. Норище расступилось как бы само собою, и осиянные просторы, все испрошитые цветными радугами, отороченные солнечными лучами и обвеянные голубым небесным аером, плотно обступили Миледи, как бы окутали ее в драгоценные шелка, схитив на время саму плоть. Но душа Миледи затосковала от жалости, ее убила сама мысль, что вот ей, Миледи, удалось спастись, распутать нить и выбрести из лабиринта, но вот та чудесная добрая женщина пожертвовала собою и оказалась взаперти; ей сейчас тяжче прежнего, ибо она уступила свою волю в крайний час, когда еще можно было спастись… Миледи, оставив наружи детей, торопливо нырнула обратно в подземную улицу и вдруг оказалась гораздо ниже, в ином этаже подземного царства, в просторной зале с высокими сводчатыми потолками и с подобием алтаря, на котором стояла кадца с водою, а над нею была высечена из камня козлиная рожа с живыми изумрудными глазами. Зрачки непрерывно метались, как на деревенских часах с кукушкою, и в них мелькала одна лишь цифра шесть. Миледи, как бы привороженная, не сводила взгляда с часов и насчитала шестьсот шестьдесят шесть миллионов шестьсот шестьдесят шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть. И в это мгновение с воплями из бокового прохода появилась живая цепь, как бы скованная из мужиков и баб; бабы с подвизгом хлопали себя по лядвиям, мужики гукали, трясли срамом, и вся эта змея, бесконечно виясь, окуналась в бочку с водою и, встряхиваясь по-собачьи, пропадала в противоположном заулке. Все бабы и мужики были наги, встрепаны, и Миледи поняла, что попала к алтарю прелюбодейства. Ей бы закрыть глаза на это непотребство, запечатать сердце и отворотиться, запереть слух, но она вперилась взглядом в сатанинское кружило, словно бы и сама старалась туда угодить, завиться в неистовом хороводе и познать прельстительную глубину падения, чтобы освободиться от той гнети, что лежала на душе. Она уже почувствовала, как расцветают, набухают ее губы, растворяются, будто лепестки тюльпана ранним росным утром, и с них к махровому ждущему зеву стекает мальвазия из бледно-голубого нектара. И тут появилась подле прежняя незнакомка и выставила Миледи из подземелья. Миледи подчинилась неохотно, в земляном прахе застревали ее ступни, платьишко цеплялось за каждый выступ, волосы сплетались с паутиною, развешанной по сумеречным углам. Миледи уверяла незнакомку, что ей так жаль пропащих людей, утративших чистоту, так хочется помочь хоть малостью и вызволить из ада… Миледи оказалась на склоне горы, но взору ее уже не радостны стали родные цветущие луга, и излука блистающей серебряной реки, по которой лениво сплывал нетревожный табунок лебедей, и выступы лилового древнего бора, припорошенного по овершьям золотой солнечной пылью. Миледи кинулась обратно к лазу во Тьму, но не может сыскать его, будто замуровали вдруг, запечатали за семью печатями и нет никакого намека на расщелину иль на устье пещерицы, на то змеиное норище, куда можно бы утянуться. Миледи мучительно ползает по каменьям, обдирая в кровь пальцы, ищется в кустарнике, обнизываясь шипами и колючками, попадая то в шиповники, то в заросли ежевики. Она знает, что поиски бесполезны, что земля затворилась, но в этом осатанелом упорстве видит успокоение душе… Миледи с бьющимся сердцем, готовым взорваться, с усилием открыла глаза. Было позднее утро. На воле, знать, светило солнце, и чердачное заинеевшее окно, обнизанное голубым и желтым, было похожим на расписное пасхальное яйцо. В углу тщедушной золотой искринкою проблескивала лампадка. Ротман крутил булавою, лицо его было страдальчески искривлено, тело лоснилось от пота, будто умащенное маслами, и эти прокаленные мяса, скрученные в жгуты и канаты, уже не показались женщине прекрасными. Человек с каким-то наслаждением, как мазохист, истязал себя, позабыв все на свете, и она, Миледи, была лишь игрушкою в его тайных замыслах. Миледи приподнялась в корыте, натянула оленью шкуру к самому носу. Пахло прелью, и старым изношенным зверем, и терпким мужским потом, и свежей женщиной. Миледи зачем-то принюхалась и тут впервые поняла, как терпко и призывно пахнет любовь. Женщина растерялась, не в силах понять себя: то ли ей нестерпимо захотелось помыться с ночи, то ли снова подманить распаренного мужа в неуютную домовину, жестко обнимающую тело. Все случившееся как-то плохо напоминало брачное согласие и медовый месяц, когда молодые прирастают друг к дружке каждой кровиночкой и вздохом, тщательно вывязывают прочнейшую паутину будущей семьи, запутывают в кокон ласки малейшие прорешки и изъяны, намеки разладицы. Но Ротман не помогал выпростаться Миледи из этой ночной неудоби, и жена, больше из мгновенного каприза, вдруг хрипло выкрикнула: – Слышь, Ротман? Больше не буду в гробу спать. Иван вздрогнул, булава, споткнувшись над головою, вырвалась из рук и, будто камень из пращи, с гулким бряком отлетела в стену. – Тебя клещ укусил? – Нет, не клещ… Ты меня, Ваня, не любишь. Ты из меня, живой, хочешь какую-то баклушу деревянную вытесать. Что ты меня в корыто свиное засунул? Имя придумал шутовское и фамилию дал собачью. Я была Милица Левушкина. Слышишь, сколько ласки, тепла. Мила, Милица. А теперь – Ротман. Тьфу… – Вот это не надо, – с угрозой протянул Ротман. – Мне тоже милиция не нужна, чтобы меня давили. Всю ночь орала: кто здесь? кто здесь? Ты что, сторожем ко мне нанялась? Я тебя насильно замуж не тянул, я тебя не неволил в кровать. В горле у Ротмана горготнуло, он поперхнулся слюною и той внезапной жесточью, что перекалила нутро от обиды: серебристый волос на круглой голове встал торчком, муж стал похож на сиамского кота. Куда-то сразу пропала вся рассудительность и степенность, брови сомкнулись, и глаза навострились, как у рыси. Миледи попятилась, не желая затеивать ссору. – Нравится мне, Ваня, все нравится. И меня пойми. Я женщина, у нас все по-своему устроено… Давай хоть кровать привезем. Мне и фортепьяно надо. Куда его поставишь в этом чулане? Самим не повернуться. – На поветь занесем. Там места – закатись, хоть танцкласс устраивай, хоть посиделки. И никому не мешаешь. Иль в подызбицу, бренчи себе… А лучше всего не вороши музыку, пусть дома стоит. Настройку испортишь, а мастера нет… Знаешь, Миля, нельзя разрушать саму идею аскезы… Миледи пыталась возразить, вставить хоть слово впоперечку в свое оправдание, остановить сокрушающий напор; де, она тоже живой человечек, и ей нужно устроиться не только вовне себя, пригладив быт, но и внутри; сам угрюмый обветшавший дом, этот «шанхай», кренящийся к земле, с крышею, осевшей на самые брови, никак не даст спокоя душе и кротости мыслям; де, она не монахиня, не скитский человек, коему молитва, послушание и сухарь с корчиком воды в самое благо. – Не вороши ничего. Ты имеешь право, как молодая жена, устроить все на свой вкус, но, пожалуйста, пощади меня. Я умоляю, пощади. Я столько Бога молил, пока ты спала, чтобы наладился наш союз. Я сыскал себе путь, и давай пойдем по нему оба, как один человек. Ну погоди, милая, смирись с год, от силы с два, и у нас будет все. Обещаю, родная, солнышко, радость моя… Молчи, молчи, а то я заплачу. Я же все чувствую; даже то, что думаешь сказать, я уже слышу наперед. В аскезе есть своя неизъяснимая радость. Плена нет, рабства условностей, я растворен в природе, я похищен ею, но я и владычу над утробою, над похотями. Тело – вран и нечистая свинья, и надо его пригнетать. Нынче пропал природный человек, чтобы спастися, чтобы выжить, ему нужны крыша, ворох одежды, мебеля, тонны еды. Человек работает, как вол, лишь для того, чтобы укрыться от природы, коя породила его. А посмотри, как вольно живет всякая тварь лесная, как она слиянна с землею, как совершенна, Господи! А птицы небесные? Сколько радости в них, сколько восторга, они постоянно пением своим славят Создателя. Они не пашут, не сеют, но Господь дает им пропитаньице, потому что они твари Божьи. А от нас Творец отступился, совсем проклял за наше внутреннее ничтожество. Ну, где заботы о душе, если все мысли лишь о благе, о нажитке: больше дай сегодня, а завтра еще больше. Все нам, все нам, а остальные пропади пропадом… Вот был мужик Иванов, народный заступник, он ходил голым по матери-земле, в одних трусах, обливался студеной водою. Ему нужно было лишь просяное зернышко веры, чтобы выжить. Он мог спать в снегу иль в студеных сенях, подсунув под голову полено. – И мы будем на полене спать? В корыте разве лучше? – Я про радость говорю сердечную. Ее не разбудишь никакими колачами и мягкими диванами. Иванов дарил радость всем. – Ротман вдруг опамятовался, потух голосом. Он почувствовал, что крепко остыл в настуженной каморе, и плечи будто покрылись изморосью, липкой, как обойный клей. И торопливо заключил: – И фамилия у тебя ладная, и имячко. Не греши, пожалуйста, на имя. Ну как по святцам. Была когда-то мадам Бовари, а теперь живет на свете Миледи Ротман. И все у нас хорошо, дорогой человечек, все ладно. Главное, не трусь! Обещаю: сына родишь – и в тот же день эту избу раскатаю, если не съедем отсюда, и своими руками соберу новую. Миля, не буди во мне дьявола, чтобы я, однажды обозлясь на весь мир, не пропел тебе: «Я искал в этой женщине счастья и нечаянно гибель нашел…» – Прости, Ваня, прости… Ты все, наверное, знаешь наперед, у тебя все по полочкам разложено. Ты не живешь одним днем, а будто на скрипке играешь. Наверное, в рай ладишь? – неуверенно предположила Миледи, отчего-то устрашаясь мужа, словно заглянула в его глубину. – А меня в рай не примут, меня начальники всегда не любили. А на небе самый большой Господин. Вариться, знать, мне в большом котле, вариться да подскакивать. А тебе яблочки кушать в раю. Ты-то яблок не любишь, вот тебе и есть да беседы с добрыми душами вести. Меня-то с тобою там не будет. Вот пока рядом, веди беседы, наставляй и спасай дурочку. Чтобы мне посулилось неразлучно быть на сем свете… Да чую, нигде добром мне не живать. Миледи несла околесицу, чтобы заглушить саму память о грешном сне; будто заглянула в будущее и словно прикоснулась к запретному плоду. Ротман внимательно, как-то счужа оглядел лицо жены, будто веком не видал его: нос горбатый, выступистый, губы розовыми лопухами, зеленые глаза нараскосяк, на голове рыжие лохмы. И показалась Миледи такой ведьмою, что Иван вздрогнул и обреченно подумал: «И неужели мне с этой бабою до самой смерти спать?» Но тут же подавил в себе разладицу и, как бы боясь, что жена прочитает кощунные мысли, подтрунил мягко, заискивая: – Миленькая, ты вроде бы не косорылая, а внутри у тебя шесть на десять, все наперекосяк слеплено. Мы еще только сливки медовые пробуем, а ты уже про смерть. Иль наснилось худое? – А ты меня, дуру, не слушай. Меня, Ваня, лупить надо кажинный Божий день иль занять таким делом, чтобы я уставала до отупения. Такая у меня скверная натура, мерзейшая, можно сказать. Может, я устала жить со своей натурою, вот и запехалась к тебе в охапку. Глава шестая …Вот сиди, Братище, и кусай усище. Торчишь у окна, как линный гусь на осотной кочке; и при крылах вроде бы, при всей стати, а как цепью окован; задрал шею, окинул взглядом во все концы света, невем о чем тоскуя, и тут же нырь головенкою в болотный клоч. Смелость наказуема. Алексей бездельно сидит у окна, наблюдая за волей, развесил уши, как старый гриб, и вся жизнь слободская медленно течет перед ним, как на экранной простыне. Вот бочка водовозная проехала, проливая белесую ледяную струйку на дорожную колею и словно бы выписывая хрустальные, скоро тускнеющие вензеля; Васька Левушкин правит кобыленку на ферму, везет коровам пропитанья, спасает родименьких от смерти, пока стоят еще на своих ногах, не подвешены на ужища. Дремлет Васяка под лошадиным хвостом, зажмурясь по-котовьи под апрельским солнышком, и неведомо: жив-нет мордва. Вишь вот, породнился мужик с Ротманом, и глядишь, с годами его племя поедет отдыхать на Мертвое море, калить пузо на золотых песках. Лошадь солнечно-рыжая, стрижет ушами, фыркает, мечтая о сенном клоке, и сбоку волочится по навозным оследьям темно-синяя тень; вот пролетела, встряхивая кузовом, машина, мелькнула обитая кумачом домовина; Валя Кутя проплелся с коромыслом, вода в ведрах качается, как два серебряных слитка, разношенные валенки хрупают по крупичатому снегу; видна сивая прядка под треухом, изморщиненное лицо, кофейная гуща в обочьях. Сегодня не играли за стеною, и баба его не гоготала… Ну чем не кино, братцы мои; вот так можно сутками торчать, прирастя задом к табуретке, будто прибили гвоздем, а сердце едва кует в груди, почти не пыщится, словно под вздошьем сквозная пулевая рана, куда и утекает изнутри живой дух. Но раз цепляет глаз за всякую пустяковину, если тянет их, как скупердяище, в коробья и скрыни, чтобы опечатать там до времени, если на каждый солнечный луч с таким вздрогом отдается внутри, то, значит, жив наш курилка. Хоть и опоен будто грибом мухомором, и так ватно, пусто в лохматой голове, но что-то подтыкает в ягоды, дает легкой суматохи, позывает куда-то? А куда, братцы, податься провинциальному художнику, у которого постоянно дырья в кармане, куда и утекает случайный капиталец. С утра вот грибков тяпаных пожевал с коркой хлебенной, ободрав с нее плесень, и сейчас, пропуская пред глазами унылый будний круг, меж тем невольно планует череду забот, коих не избежать: иль на этюды сорваться, не промедля, чтобы не казнить себя после за безделье, иль пройтись по Слободе, чтобы всучить наивной сельской душе запылившийся этюд рубликов хоть за десять. Денежки-то есть, так и колачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. Денежки не вши, сами не плодятся; они как кудри у старика: чеши не чеши, а не миновать плеши. А этих набросков маслом и акварелью стоп пять по сотне в каждой да карандашных почеркушек с тыщу, поди. Мать честная, сколько же убито времени, сколько истрачено жизни, сколько переведено красок и холстов, сколько израсходовано чувств, сколько похоронено тщетных мечтаний, когда, вглядываясь в сиреневое облако пробуждающегося тальника, в сизую гривку крупичатого снега, в желтую проталинку с вихрастым снопом обредившегося овсюга, торопишься с неизъяснимым восторгом накидать мимолетное видение на картон, уже чуя в наброске будущую картину, конечно же, необыкновенную, которая, конечно же, затмит все прежде написанное толпою художников. И все эти замыслы уже при жизни укладены в гроб. Нет, жизнь провинциального художника похожа на монашью, скитскую, когда все живешь ожиданием грядущего дня, подгоняешь его, а глянь, уже и поясницу ломит, и ноги не держат на этюдах, и руки дрожат над холстиною, и глаза почти не видят. Ну да чего плакаться-то: не пострадаешь – так и не вспомянешь… А нынче на улице пронзительная голубень – глаза слепит; крыши слезливо плачут, развесили искристые сосули почти до сугробов, и в них, путаясь, как в струнах, подгуживает весенний ветер, обедник – гость с Руси. Вот и рожи у мужиков зажарные, луженые от солнца, и в хмельном взгляде зародилось, братцы, что-то котовье. Братилов лишь на миг отвернулся от окна, и в комнатушке сразу почудилось так убого, так невзрачно и изжито, что захотелось бежать прочь из дома; опостылело, обрыдло бобылье житьишко. – Слава весне! – воскликнем, распалясь. – Слава Христовой воле! Сейчас талого воздуху хватить полной грудью, что ковш браги шипящей испить одним махом. Окатит счастливый хмель, вскружит голову, и, запрокинув глаза к небу, ты беспричинно, заливисто всхохочешь, благодаря Бога, что жизнь, несмотря на некоторые огрехи и разладицу, удалася. А что? Больной богач куда несчастнее здорового нищего. Что есть на свете дороже здоровья и свободы, когда сам себе властелин; ведь сердечная работа без казенной погонялки куда дороже любовницы и всех сокровищ на свете… Братилов надернул, уже торопясь, ватные засаленные штаны, собачьи липты и разношенные валенки с мокроступами, на плечи накинул ватник, – и вот наш доброхот уже наготове, как солдат на часах. Подхватил этюдник – и прочь из нетопленой боковушки: век бы не видеть ее. Это уже ввечеру, вернувшись мерзлым, как колобаха, с окоченелыми перстами, едва переступив порог и запалив в печуре теплинку, глядя в пробежистое пламя, уставшим заколелым телом почуешь вдруг, как по-отцовски ласково даже это убогое житьишко, где сам сиротский скарб, поджимая со всех сторон, не давая развернуться, невольно поддерживает человека на ногах, не дает скатиться с катушек, ибо каждая вещица: сундук, окованный жестью, иль комод, иль криво висящие стенные часы – напоминают о прочности, вековечности жизни, не дают художному сердцу рассыпаться в печальный прах… Братилов спускался с крыльца, как водолаз, широко ставя негнущиеся вроде бы ходули. Сугробы на заулке опали, засахарились, сравнялись по грудь, но еще с месяц, поди, им оседать, проливаться тайными ручьями, покато оголится травяная сеголетняя ветошь с изумрудными прожилками с исподу. Сельский художник, он как бы бездельный для прочих человек и постоянно ощущает на себе липкий косой взгляд: вроде бы из всех окошек глаза наставлены именно на него, и досужие бабьи языки перемывают лишь его судьбу: де, куда это поплелся пропащий человеченко из Слободы прочь с ящиком на горбине? У дома на заулке ни полена, в кармане ни гроша, а он, бобыль, счастливо поплевывая в снег, ведет свой бесконечный праздник, когда все мужики потеют на работах, как лошади, выгоняя для семьи скудную копейку. Может, больной этот человек, занимающийся пустяшным делом? иль скудоумный? иль блажной, Богом покрытый? иль вовсе обленивевший, пустивший свою одинокую жизнь нараскосяк? Прежде-то крепко зашибал и под забором не раз валялся, а нынче, поговаривают, совсем завязал с винцом. Иль торпеду вшили? Иль мозги вправили в больничке, выбили дурь? Но пить-то парень бросил, а жить по-людски не желает, ежедень торчит, как пень, на запольках, на ветродуе у поскотины иль на чахлой болотистой ворге под комарами, как потерянный умом, изжитый бродяга… Очнися, Братилов, это лишь по впечатлительности ума кажется тебе, что за тобою дозорят, словно бы старухам иного дела нет, как тебя сметывать; однажды от случайного упрека старбени-соседки выстроил печальную картину на сердце и с той поры носишь ее. Никому, сердешный, не нужен ты, всяк слобожанин занят вековечными заботами, коих не расхлебать и до смерти. Да и почитают тебя в городишке, как особую рябинку на его лице, как некую примечательность, и, наверное, уже в каждой избе висит твоя картина, простенький северный пейзаж. Как и все рыбаки, Братилов боится сглаза и потому старается дом покинуть незаметно. Летом задами, через огород, краем болотца; а сейчас к распуте дело, нога проседает в снега по рассохи, и художник, пригнувшись, почти спрятав голову в плечи, сронив на грудь казацкие усы свои, как-то боком вынырнул из-за сугроба и тут же осадил, припопятился. А чего скрываться-то, Братилов? иль Милки не видал, коли каждый день, как гулюшки, срезая путь, узкой тропою они попадают на выселок – днем харчеваться, вечером чаевать; иной раз уже впотемни, при звездах возвращается Ротман к себе в шанхай, громко топоча ботинками по заколелой дороге, будто городовой, проверяя свой околоток. И всегда один отчего-то, словно бы супругу свою запирает на ночь в амбар под ключ… Суровый парень, чего там: выступает фасонисто, грудь колесом, руки колачом, словно бы загнулись они, как у циркового борца; кожан лоснится на солнце, будто надраенный сапожной ваксою, а крутые скулы пламенеют, как два наливных яблока. Миледи семенит следом принагнувшись, как бы сама по себе, придерживая левой рукою широкополую фасонистую шляпу, сшитую слободским скорняком из пыжика. И ничего-то молодуха не видит, спотыкаясь, кроме широкой каменной спины мужа и глубоко вспаханной в снегу тропинки. Показались на миг и пропали, а Братилову теперь долго не изжить из груди это саднящее душу видение… «Эх, Ванька-ключник, злой разлучник, опутал сладкими словесами Милкину душу, присосался, как клещеватик». Да нет, только отшагнул за околицу, минуя на дороге заморщинившиеся под ветром прозрачные первые лужицы, как тут же и обрадела, вспрянула душа, стряхнувши земные путы. Братцы, верно говорю: кто на Северах не живал, тот и воли истинной не видывал. Где-нибудь в южных травяных степях, выгоревших от солнца, ты, как тушканчик под оком бестрепетного ястреба, открыт на посмотрение всему миру и этим как бы стреножен, повязан опутенками; здесь же, на Северах, плотно обжатый лесами, видя лишь крохотную кулижку неба над собою, когда взгляду твоему некуда удариться, ты понимаешь свою скрытность от чужой власти: ты сам себе волен, сам себе хозяин, устроитель жизни; и не оттого ли спасались староверцы по северным скрытням, чтобы никто не мог их перенять. Здесь, на Северах, где тайга побарывает тундру, каждое польцо, каждое веретье и чищенина обретают особенную глубину и очарованность, словно бы лесные границы ее примерещились вам. Лишь воскликни: «Расступись» – и эти березовые перелески, и густая вязь ивняков сами собою исчахнут, сойдут на нет. Да и шалый ветер с Руси любую дурь выбьет из головы, любую гнетею в груди разредит и притушит, и невольно, очнувшись вдруг, почуешь, как по-звериному жадно шевелятся твои ноздри, чутьисто нашаривая тонкие весенние запахи. Северный апрель настоян на таких сладимых волнующих ароматах, кои бы не приснились даже и в срединной Руси; отпотевшая с исподу тундра, не замирающий никогда багульник, хвойная смолка и клейкие завязи березняков и ольшаников, прерывистое дыхание воды-снежницы, местами выпроставшейся наружу, мешаются природного мутовкою в такой густой неповторимый дух, коий подымает, пусть и на время, самого расслабленного человека. И как глубоко дышится об эту пору, как бесконечно хочется жить, и как вкусно пахнет с оттаявших полей и болот, будто по всему родимому засторонку направлены богатые гостевые столы. Черепушка дороги, укатанная машинами и возами, как броня, и словно бы подбивает в пятки: де, спеши, родименький, пришла пора дела вершить. Водяные прыски в промоинах так прозрачны, что на дне их видна каждая травинка, упавшая с воза, и каждая зернинка, просыпанная из мешка. Снега кругом захрясли, засахарились и уже не держат ноги, и звериные следы вытаяли из минувших дней странными причудливыми пенечками, бусинками и медальонами; будто неведомые существа, живущие в Зазеркалье, напоминают нам, земным, о своем присутствии. Потому и зовутся эти следы оследьями. И от этого пригляда у Братилова невольно туманились зеницы, как бы напрашивалась к ним слеза, отпотевала душа, и все горькое, что сочинилось за зиму, иссякало из нутра, как пена. Сердечные очи открываются у художника в такие мгновения, и тогда во всех мельчайших подробностях и с любовью запоминает он неиссякновенные, не грубеющие черты родной матери сырой земли. «Весной наслал Бог утицу на нашу улицу. Встречать срядил он сокола, чтобы сердечко окало», – вспомнились стихи Ротмана. …Весной, братцы, все звенит, будто в хрустальную чашу капает небесный нектар; и лишь навостри слух – и услышишь, как в доброладицу подгуживают незримые гусли, и всякая живулинка подстраивает под них свой голосишко. И свет на воле уже незаходимый, устоялся напрочно, чтобы коротать в день и ночь, меняясь от рудо-желтого по утрам до пронзительной голубени в полдень, а ввечеру уже перламутровые паволоки развешиваются над головою, и только в затенье домов и амбаров скапливается морозная глухая синь, где и доживает свое костлявая старуха-зима; ино подует оттуда для острастки запавшим беззубым ртом, остудит плешины снега, и ранним утром еще можно отшагивать по этому припеку во все концы света… * * * Возле одинокой избы, стоящей на склоне пологой холмушки, Братилов и оследился, разобрал этюдник, приценился к кудрявой поросли на замежках заброшенного польца и к кулижке иссиня-голубого от завальных снегов болота, куда всей Слободою ходят за клюквой. Места знакомые до мелочей, в этих березовых воргах Братилов вырос, нога помнит каждую тропинку. В затенье, где художник раздвинул треногу, было стыло, снег под ногами был какой-то деревянный, сюда солнце еще не достало; но из этого затулья весь сторонний мир виделся как бы в подзорную трубу. Бросил на картонку первые краски, но они не заиграли, ибо захолоделая душа не спешила отпотевать, и сердечные очи были принакрыты выморочным туманцем. Вот ведь как получается: шел дорогою, часто оскальзываясь на покатях, с каким-то азартом, в горячке, мысли мешались, и восторг, казалось, подымал волосы под треухом. Встал к работе, и все чувства словно выжарились на невидимой жаровне, и остались одни затвердевшие шкварки, которые и зуб-то не берет. Конечно, «ешь – потей, работай – мерзни, вот на то и наведет». Вспомнилось невольно, что с утра брошено было в животишко две ложки грибов да корочка хлеба, ими, знать, ненасытную утробу не спасешь; пока спешил на этюды, потел, вроде и сила была; пять минут поторчал, и вся мочь отошла в песок, руки поднять лень. Вот и жуй длинный сивый ус, может, и станет с него какой толк. Тут подбежал сиротливый черный пес с белой залысиной на лбу, разбил лапой хрустальный ледок на лужице, долго лакал прозрачную водицу, морщил ее длинным розовым языком, прядал пельмешками заросших ушей. Оглянулся на Братилова и вдруг тоскливо, по-волчьи уставя морду в небо, завыл с таким высоким неумираемым протягом, что Алексей от звериного плача невольно вздрогнул и ознобился. Эк разобрало сердешного, знать, жестоко притужнула сиротею судьба, что, завидев стороннего человека, так жалобно пожаловался псишко. Да, голод – не тетка, и одиночество – не родная мать; негде одинокому сыскать укрепы. Укатили геологи, кинули собачонку на произвол судьбы, де, спасайся сам, как можешь, и вот пес, не веря в переменчивость жизни, все бродит вокруг заколоченной избы, тычется в ступени крыльца и в дверь, вынюхивая знакомые запахи, и никак не может отстать от родимого места. Ему и в ум нейдет, что брошен он до скончания века, и отныне придется бедовать и шаловать одному по округе в поисках скудного прокорма. Пес прятался за ивовый куст и, выставя оттуда острую морду, с каким-то напряжением, пытливо вглядывался в художника, словно позывал его на взаимное приятство. Сирота от сироты греется; от бедного случайный кусманчик куда легше перепадет, чем от крепкого хозяина. Тароватый мужик зря пустолайку кормить не станет, он лучше ее в лесок отведет, да там и повесит на суку, чтобы не переводить хлеб… Эх, несчастный, и почто ты теребишь мне душу? Иль я не потерялся на росстани дорог, случайно занесенный в этот мир, и не знаю, куда двинуть, чтобы найти успокоения? Вот и меня-то не пнет разве ленивый. Предлагаешь кому купить работу за десятку лишь, а словно бы протягиваешь руку за милостыней, и таким холодным взглядом окатят тебя, что, кажется, прожгут до самых печенок. Ну и что? зажму в груди гордыню и лечу домой по Слободе, чтобы никого не видеть и не знать. Закроюсь на крюк, да и мечусь по берлоге, бормочу что-то, говорю сам с собою, словно сошедший с ума, и столько горечи выльется из груди, что весь мир можно затопить ею до макушки. А то и падешь на кровать, да после и всплачешь, никем не понятый, никому не нужный, и такая жалость по себе обоймет, что впору веревку на шею вздеть. Ино и взвыл бы по-волчьи, да стыд мешает; и день, и другой жжешь этот дресвяный камень, калишь в груди, пока не рассыплется в прах и не источится вон с дурнотою пережитых чувств… Эх, псишко дорогой, братья мы с тобою по ярму; и пригрел бы, приголубил, да вот сам питаюсь из чужой горсти, не зная, что день грядущий мне поднесет. Ступай, милый, прочь, не позывай меня на жалость, не трави душу; пошарь-ко лучше по дворам и заулкам, вдруг и выдернешь ненароком кость из чужой миски, только берегись, как бы не намяли тебе шею да не выгрызли боки… Так размышлял Братилов, набрасывая на картонке сиреневое облако задымившегося ивняка, и соломенные хохлы болотной осоты, и черную собачью морду с белой отметиной, с гармошкой морщин на высоком лбу, и два карих крохотных, глубоко посаженных глаза, на дне которых остоялись недоумение и обида на все человечество. * * * …Брюхо добра не помнит, ему все есть подавай. Из кипы почеркушек выдернул пару картонок, подумал и из-за дивана, как из скрытни, добыл еще одну; изба, заваленная снегами, написана в подробностях. Ничем не примечательный домишко в одно жило, с косыми наличниками, с ярко-голубой дверью и с геранью в окне. Митя Вараксин просил написать его житье, да все никак не выкупит работу, де, нет денег. Может, и так? Но на бутылек всегда у него сыщутся рублики, на рюмку горькой всегда приготовлен троячок. А ведь два дня писал, весь измерзся, чуть «гриба» не схватил и только баней спасся. Завернул этюды в газету, сунул в зеленую клеенчатую сумку, так знакомую в Слободе каждой собаке. Еще потемок нет, но уже засумерничало и кротким покоем обложило окраины городка, и сам воздух, дотоль запашистый, ненадышливый, сладимый, как-то сразу выстудился, будто из сырого погреба, открытого на просушку, потянула гнилая струя. Попадает Братилов с промыслом по Розе Люксембург, размышляя, куда бы сразу верно направить стопы, чтобы поймать удачу; ежли вскочишь в крайний вагон, не промахнешься, то и везде после выпадет удача. Такой закон жизни. Лишь бы бабу с пустым ведром не встретить, мужика с метлою и девку с помоями. Обдаст из таза – не утрешься. Откуда тогда ждать доходов?.. Издали увидал тетю Анфису, хотел нырнуть от нее, да не успел. Идет по мосткам строевым шагом, в плюшевой вечной жакетке, сохранившейся еще от войны, востроносая, глаза темные, цепкие, недоверчивые. Заметила угол картона в знакомой зеленой сумке и сразу все поняла, усмехнулась: – Опять рыщешь, кому бы продать? – Ну, ищу… – Ох, парень, шел бы ты на работу. Чего не устраиваешься, скажи? Хватит шары в кармане катать. Себя старишь и детей малишь. Ты пошто, злодей, работу не ищешь? Здоровый парень, видом продать, и без семьи. И-эх! Тьфу на тебя! – А я что, не работаю, по-твоему, да? Ты откуда взяла, что не работаю? Тетя Анфиса, ты зря со мной так разговариваешь, – с полуслова завелся Алексей, вскипел и, не слыша себя, закричал на всю улицу: – Только вы работаете, а я груши околачиваю, да? Постояла бы на морозе весь день, сопли на кулак помотала бы, иль под дождем!.. – Успокойся. Чего такого сказала, – поджала тонкие губы. – Работал бы, дак на хлеб всегда имел. – Я спокоен, как покойник на похоронах. – Ну и ладно… Зашел бы когда. Камбалы насыплю. Оголодал ведь. – Ладно, – буркнул Братилов, пряча глаза. Удаляясь, подумал: «И чего заершился? Добрая тетя, хорошая, всегда поможет, не даст ноги протянуть». Мерзлым высоким крыльцом поднялся в продлавку. За прилавком щекастая Тоська, на лице будто розы цветут, грудь – как буфет, вернее – две подушки: на одну голову уложил, другою сверху прикрылся – и спи-почивай. Бывалоче, за одной партой сидели, и была у Тоськи желтая рахитичная шейка, волосы туго сплетены в два мышиных хвостика, и щеки серой пылью присыпаны. Подмешали в тесто доброй муки, дали выстояться в тепле, и вот на дрожжах разнесло бабу. Вылитый кустодиевский тип с картины «Чаепитие купчихи». Сразу в который раз оценил Братилов Тоську, состроил умильную котовью гримасу, и серые пушистые глаза его залоснились, и слюнка под усами натекла. Облизнулся, сделал коварный выпад рукою, словно бы собрался цапнуть бабу за пудовую титьку. Тоська погрозила пальцем, подобрала пунцовые губы в постный бантик: – Кушать хочется? – Очень хочется… Купи. – И без проволочки достал из сумки картонку. – Искусство, смотри, какая красота, севером пахнет. Живешь, как мышь в крупе, среди мешков и кадей. Дома ляжешь на диван, сбоку мужа положишь и гляди себе на лес. Все тридцать три удовольствия. И любовь, и грезы… – Ой, Алешенька, да твоей стряпни уж и весить-то некуда. Все стены завешаны. – Ничего, собирай пока, это капитал на будущее. Великим стану, будешь продавать. Пять тысяч баксов за штуку. А то и пятьдесят. Поедешь на Канары, там пухлых любят, мужа пинком под зад, заведешь себе француза… Бери, даром отдаю. Ну, за двадцатник всего. Тоська приценивалась к картине, как к эмалированной кастрюле: прищурившись высматривала, нет ли изъяна, скоркала ногтем краски. Братилов чувствовал, как голову заливает дурная муть, боялся взрыва, сердечной смуты, негодования и сплошного крика, который долго будет стоять в ушах. Крепился из последней силы, ухмылялся, цедил длинный сивый ус, мотал на палец и подергивал вместе с губою вниз. От боли очухивался. – Десятка устроит? – За пятерку возьму, пожалуй, – деловито добила сговор Тоська, кинула на прилавок смятую бумажонку, словно от сердца оторвала. Отступать Братилову было некуда. Плюнешь против ветра, лишь себя накажешь. А как бы хорошо порвать ее на клочки, эту треклятую пятерку, развеять по магазину, а еще лучше – кинуть Тоське в лицо: де, вот вам ваша милостыня, подавитесь ею. Два дня торчал на морозе, как волк, трясся за этюдником, дыханием своим нагревал застывшее масло, костер палил, ознобил руки и ноги. И вот платою за искусство бутылка водки. …Несчастный, провинциальный художник, угодивший в расцветающий демократический сад, по которому текут молочные реки с кисельными берегами. Да вот не подступись к ним, ототрут плечом да еще и лещей наподдадут под микитки. Как все унизить тебя хотят, стоптать под ноги, будто старую ветошь; опустили глаза в корыто и ну чавкать да подхрюкивать; забыли, лихостники, что живут посреди неумирающей красоты; Гос-по-ди, дай вразумления и силы! Братилов бросил на Тоську уничтожающий взгляд и, схватив пятерку, выскочил на улицу. Тоська недоуменно пожала плечами и принялась за торговлю. «Зря взъелся-то», – пожурил себя Братилов, с высокого крыльца озирая потускневшую Слободу в оба конца; снежная пыль сыпалась с пожухлых небес, как бы закатывая городишко в легкий марлевый куколь; домишки огрузли и виделись как бы сквозь прозрачную кисею. Кое-где уже свет забрезжил, работный люд садился за ужну, голубовато маревил, отражаясь на стеклах, мировой дьявол-соглядатай и развратитель. Самые тяжелые, муторные часы для Братилова: работать уже темно и спать рано, надо как-то коротать время, бороться с приступающей тоскою. Деревянные мостки хрустят под валенками, воздух прокалился, слегка задымел от топящихся печей, но в нем чувствуется уже неиссякаемый хмель весны; снега, что за день разжижли, развязились, к вечеру прихватило, и от них сочился возбуждающий сердце особенный холодок, молодящий грудь и подбивающий пятки. «Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше! Какие наши годы. Еще на душе не скисло и добрецо не свисло. Мужик с мошною – что рак с клешнею». Гулко, размашисто топоча по мосткам, пронеслась ватажка девчат, обдала запахом молодого невестящегося тела, табачины и иноземных притирок. Оттеснили Братилова ко краю половиц, чуть не свергли в сугроб молодые кобылки, и в наведенных тушью глазах поймал художник уже разбуженную похотцу. Братилов проводил их усталым взглядом и вдруг понял, как безнадежно уже стар он. И умудренно подумал о себе, как о тягловой лошади, окончательно заезженной большой семьею: «Малые детки – малые бедки; большие детки – большие бедки. Вот и смотри ныне, как бы не стала дочи шлюхою, а сын бандитом. Веселые на дворе времена…». Тут распахнулась дверь бара, и на улицу вместе с клубами чада вырвалась шалманная песенка: Нашел тебя я босую, нагую, безволосую И целый год в порядок приводил. А ты мне изменила, другого полюбила, Зачем же ты мне шарики крутила в голове?.. Братилов нерешительно потоптался, будто собирался кинуться следом за шалавами. Опутало его легкое наваждение, блазнь вскружила голову; весною всякая козявка бредит любовью, а каково ядреному стоялому мужику, что не горбатится в лесу иль на пашне, держать в смирении тугую плоть, что без суровых трудов постоянно ворошится и напоминает о себе. «Эх-ма! – пристукнул Братилов ногою по скрипучей половице, словно собрался испроломить ее. – Были прежде денечки золотые, а нынче оловянные. В глазах плесень, на языке срам. Как бы так дожить останние годочки, чтобы вовсе не свалиться в скверну?» – «Дурак, молитву позабыл, а об рае хлопочешь», – ответил Небесный Голос. Через дорогу призывно светились все три оконца в музыкальной избушке часовщика. Малиновый свет от абажура завораживал, невольно притягивал взгляд. Каждый прохожий, наверное, думал: де, вот где счастие земное заселилось… Братилов околотил у порога валенки, забрел в темные просторные сени, постучал в дверь. «Ктой там?» – строго спросил Митя Вараксин. «Это я пришел», – ответил Братилов, уже прикрывая за собою дверь. «Алешенька, дорогой, проходи, – ласково позвал Вараксин, – гостем будешь». Братилов привычно оглядел знакомое житье: на всех стенах, на комоде, на подоконниках, на припечном бревне над умывальником и даже на воронце под полатями висели и стояли всякой моды часы и считали время, неумолчно всхлипывали, куковали, звенели, били бои, ковали и токовали, вплетали свой особенный тонявый, глухой иль баритональный голос в неумолкающий оркестр, дирижером которого был сам Творец. Тенькали дверцы гиревых часов, наружу выпархивала птичка и, крутя головою, насмешливо куковала, нагадывала земные сроки. Но скоро захлебывалась, непутевая, и тут же пряталась в своем деревянном ларце, прикрывала гнездышко, в полной темени отсчитывая по памяти следующий упряг. Высокие напольные часы чаще всех напоминали о себе дребезжащим старческим басом, последний бой обрывая стеклянным голоском. Вараксин в одиночестве сидел за столом, не испытывая никакой печали. Жена Тоська еще не вернулась из продлавки, и часовщик продлевал блаженные минуты рюмкою, закусывая, как говорится в народе, рукавом. У ноги стояла полупустая бутылка, у локтя полная банка чинариков; синий чад непродышливой пеленою слоился над головой мастера, лениво, закуделиваясь в кольца, уплывал в приоткрытую трубу. Баба придет с работы, конечно, лаяться будет, рвать из руки бутылек, грозить разводом, – но схватка житейская станет впереди, а пока в приятстве с художником можно будет скрасить время. Вараксин тянул папиросы одну за другою, и дух этот был особенно тяжким, смоляным, как наждаком, протирал горло Братилова; от умирающего окурка он прижигал следующую «беломорину», пускал сиреневые кольца к алому абажуру, и эту дымную вязь сосредоточенно рассматривал на свет. Часовщик был при параде, в темном отглаженном костюме, в белом свитерке со стоячим воротом: художник пригляделся к хозяину и вдруг нашел его необычно красивым. Сухощекое лицо, благородный пережимистый нос, темные усики над верхней губою, лазоревые, необычного цвета распахнутые глаза и густая челка с седой метиной над присобранным в гармошку лбом. – Слушай, Митя, ты же красавчик. Я тебя буду рисовать. Ты согласен? – с волнением воскликнул Братилов и, вытянув пред собою указательный палец, прищурился, приценился и как бы решительно вставил обличье часовщика в невидимую раму. – Ну, ты даешь. Я тобой восхищаюсь. Пьешь каждый день по бутыльку, выжигаешь по две пачки этой дряни, откуда в тебе железное здоровье? Ведь лошадь от одной только папиросы отбрасывает копыта. А если сравнить, она вон какая пред тобою, целая гора мяса. Вараксин внимательно слушал гостя, слюнявил бумажный мундштук и вдруг сказал: – Я не художник, но и без тебя знаю, что я красавчик. Я это и не скрываю. Бывало, по мне девки сохли. Да вот баба досталась – кошка драная. Разведусь с нею, больно храпит, три холеры – две чумы. – По габаритам-то не кошка, а целая корова холмогорской породы. Ее в кровати и за сутки не объехать. И как ты справляешься? Железное здоровье надо иметь. – Справляюсь, соседа не зову. Ты о моем здоровье, Алеша, шибко не волнуйся. Всякому овощу свой срок даден, свое время. Как ни оттягивай гробину, сколько бы фору ни дали тебе родители, а срок-то наступит по небесным часам, а не земным. Я со смыслом живу. Я управляю временем. Я у Господа управляющий, я у времени в сторожах. Я с особым смыслом живу на земле. Не дергаюсь. Не тороплюсь. Как бы вечно мне жить. Понял? Вот Бог и прибавляет мне здоровья с каждой рюмкой. Мне и закуски не надо. Господи, прости! – вот и вся моя закуска. – Вараксин глубоко затянулся папироской. – А ты, Братило, все боялся опоздать. Вот и пил без меры, торопился норму вылакать. Слишком рано выхлебал свою бочку вина, а теперь и дуй на воду. Слюнки-то текут? Текут слюни-то, как вожжи. Митя ехидно хихикнул, чвакнул вставными челюстями с присосками, поелозил языком, полез пальцем в рот, чтобы достать зубы, но раздумал. Рюмки разогрели часовщика, и мысли, преодолев стопор, закрутились все живее. У трезвого слова зря не вытянуть, молчит, как рыба, а рюмку пригнул на лоб – и откуда у сердешного что берется вдруг: и осанка, и сияние в очах, и слов кишенье. – Художники тоже у времени при вратах. Не одни вы, – возразил Братилов. – Ты зря нас не пинай. Чтобы творить землю, Бог поначалу измыслил шесть цветов радуги. Бог был первый художник. А вы, ребята боевые, мастера лишь в шестеренках ковыряться да колесики крутить, как малы дети. А мы, художники, время останавливаем. Иль не слыхал? Каждая картинка, даже самая никудышная – это неповторимый отпечаток времени. Нельзя в одну реку вступить дважды. А мы можем, и тут, надо сказать, мы как Боги. – Какой отпечаток времени, чего ты мелешь, Братило? – нетерпеливо оборвал Вараксин. От волнения верхняя челюсть неожиданно вылетела изо рта, шмякнулась на пол, закатилась под стол. Кряхтя, Митя с трудом достал зубы, сунул в стопку с водкою; через граненое стекло они выглядели ужасно. У Братилова в животе даже заскворчало от брезгливости. – Разве нынче кто живет по времени? Приведите его ко мне! Знаешь, как у Есенина? Я хочу видеть этого человека… Это раньше жили по времени, а теперь по охоте и желудку. Раньше на солнце мужик взглянет и скажет: пришло время полдничать, иль пора вечерять, иль ступайте баиньки, нечего колобродить. А теперь говорят: что-то есть охота, желудок просит, позывает на еду. И на солнце не глянут, и на часы не посмотрят… Раньше солнце было за время, потом часы за солнце, теперь ни солнца, ни часов не признают. Говорят, де, спать охота, и сразу бултых в кроватку – и за сиськи. Охота, де. Охотою и живут, как скоты. Вот скажи мне: у тебя часы есть? – Нет… – И у меня нет. И у многих нет. Брюхом живут. И потому я безработный. Часы теперь в магазине дешевле водки. Вот так. Ни времени, ни часов, как скоты… Братилов почувствовал, что хозяин вот-вот скатится в самую свинцовую дурь. Взглянул на часы; все они указывали разное время, словно бы догоняли друг дружку и не могли поспеть; но дребезжали, тетенькали в урочную минуту, куковали, били бои, вздыхали и урчали, и пукали, и мяукали, водя кошачьими глазками. По темени в окне Братилов представил, что скоро пышная Тоська вернется с работы, и при ней куплю-продажу уже не сладить. Алексей заторопился, добыл из клеенчатой сумки картину. – Митя, слышь, ты мне заказывал работу, так я принес… Часовщик и смотреть не стал, пьяно возразил: – Мог и не носить. Денег нет… – Уж второй год ношу… – Значит, второй год денег нет. Дура Тоська твою мазню в сундук складывает. Говорит, капитал. Ты, что ли, научил? – Ничему я не учил. Ты посмотри, как получилось… Братилов приставил к стене работу: изобка о три окна по самую крышу закуржавлена, запуржена, в пазьях иней, как пена, в стеколке горит цветок герани, в другом сквозь узорчатую вырезную занавеску виден сиреневый силуэт мужика. – Бери, даром отдаю. Почти за так. Ты меня должен понимать. Мы с тобою одного поля ягода, – нудил Братилов, пытаясь достучаться до Митиного сердца. Веки у часовщика словно склеились; он с усилием разодрал ресницы и сквозь лазоревый туск устало, безнадежно всмотрелся в отражение своего заснеженного жилья на картине с огоньком живого цветка за окном. Фонарик зазывно светился, будоражил душу неясным обещанием. Что-то здравое вдруг загорелось во взгляде. Митя пьяно икнул и сказал: – Алешенька, денег все равно нет. И дол-го-о не будет. Устанешь ждать. Возьми мясными консервами. По рукам? – По рукам, – торопливо согласился Братилов. Красавчик сбродил в настуженные сени, притащил оттуда десяток банок с гусиной тушенкой, которую сам же и готовил прямо на охоте в самодельном автоклаве, прожаривая птицу паяльной лампой. Голь на выдумки хитра, братцы, особенно на Руси: ее невзгодами не прожечь, как ни притужай лихоимец и коварник насланными бедами. Уж коли суп из топора исхитрился мужик сварить, змею Скарабею, эту ползучую тварь, назначил к себе в услужение, медведя запросто объегорил на совместной десятине, прибрав к рукам съестной урожай, – так неужели этого пакостника, недотыкомку и ростовщика не заставит смириться и отступить от злодейского замысла? Ведь черта истолкли в муку, саму смерть шатун-солдатишко спрятал в домовину, – так и отступись прочь, всякая нежить! Братилов погрузил банки в свою сумочку и, радый прибытку, уже собрался восвояси, но исчезнуть вовремя не успел: штаны будто приклеились к стулу, так разморило Алексея в музыкальной избенке. Домой вернулась Тоська, и, несмотря на всю свою дородность, скорая на ногу, суетливая, резковатая в голосе, прилипчивая ко всякому домашнему неустрою, она сразу разбудила сонное царство. Вараксин встряхнулся, подбоченился и, как-то неловко извернувшись на стуле, подозрительно уставился на жену, презрительно свесив нижнюю губу. Светились в стакане фарфоровые зубы, по-младенчески розовели десны в полураспахнутом зеве часовщика, как бархатный испод морской раковины. – Чего вылупился, обормот? Помог бы! – с вызовом прикрикнула Тоська, играя металлическим голосом, какой обычно устанавливается у продавщиц, много лет отстоявших за прилавком. Вараксин вяло захорохорился: – Молчи, кошка драная… – А ты кот помоечный. Взгляни на себя-то в зеркало, – захихикала Тоська. – Табачиной-то весь отравился, уже заржавел, закаравел, как старая ель. – Я – красавчик, а ты – кошка драная. Тьфу… – А ты пес шелудивый, от тебя псиной воняет, спать противно. А меня все хотят, только глазом мигни. Тоська была в цветастом крепдешиновом платьишке, чудом сохранившемся от хрущевской поры, бугроватый живот повязан фартуком с двумя безразмерными карманами; она стояла посреди комнаты, как придорожная выскеть, твердо разоставя ноги, уткнув кулаки в упругие боки. На первый погляд царь-девица, бой-баба, кою всеми невзгодами мира не обороть; волос на голове в мелкий барашек, на щеках зори играют, в глазах само обещание грядущих блаженств. Из-за лифчика выглядывает шафранно-желтый, будто кавалерийское скрипучее седло, изгиб необъятной груди; садись, красавчик, понадежнее, и айда на край света. Братилов представил себя на мгновение на месте часовщика, нарисовал утешную картину и невольно ухмыльнулся, слизнул с губ сладкую пенку. На плите скворчала картошка, нашинкованный на соловецкую селедку лучок со слезою источал дразнящие ароматы; в утробе бобыля невольно стоскнулось, и Братилов, ловя момент, невольно тянул время, не уходил из гостей, подгадывал, когда пригласят к столу. Стыдно, братцы? – да-с, мучительно и больно на душе; думаете, каково быть приживалкою, пряча взгляд, ждать из чужой горсти, когда совесть томит, этой жалкой милостыньки. Тоська направила на стол посуду, лишь на миг притулилась на краешек стола, сложив на скатерти пухлые, с ямочками на локтях, руки, с короткими, шершавыми от стирки пальцами. Братилов пригляделся вплотную и неожиданно для себя нашел, что годы изрядно поистратили женщину, потрудились над ее обличьем; кожа на лице была словно бы вымята упорным пекарем, как сдобное тесто, вся в неровностях, продавлинах и странных пустых пузырях, веки напухли над усталыми глазами, куцые бровки повыщипаны усердно, губы повыцвели, горько приопустились, и вместо роз на щеках оказались багровые пятна от излишней полноты. Братилов, как художник, одним взглядом оценил школьную товарку и вдруг пожалел ее, чем-то схожую судьбою; да, красавчик для нее не мед и не сахарная жамка, своею нудою поиздергал всю; вот отцвела баба, уже за сорок побежало, а ни семени, ни плода стоящего, и в семейных углах вместо теплых пальм и фикусов заселился мороз. Часовщик, оседлав стул, презрительно бычился на жену, не мог простить ей последних слов. Катал скулы, мял языком десны, тешил в голове неясные планы. – Значит, только мигнуть? А ну, покажь, стерва! – А вот так! – Тоська игриво загнула бровь, стрельнула глазом и победно вздела голову, подбив рукою кудряшки. – Ах ты, шалава, – вскричал часовщик, схватил тарелку со стола и наотмашь огрел жену по лбу. Посыпались на пол черепки. Тоська охнула, схватилась за лицо, пригнувшись, потащилась в запечье. – Сволочь, ой, сволочь, – рыдала за занавеской в голос. – Не буду с тобою жить, убивец. Завтра на развод. Урод, скотина, сволочь, – повторяла несчастная женщина, затихая, сглатывая обильные слезы. Картошка пригорела, и тоскливым чадом скоро заволокло музыкальную избушку. Часовщик, булькая водку в стакан, проводил Братилова назидательным спокойным голосом: – Алешенька, никогда не заводи семьи. Она укорачивает жизнь мастера. Не ответив, Братилов нырнул в сумеречную улицу. Голодная его утроба съежилась в безрадостный комочек. Но сумка с консервами ласково терлась о ляжку и сулила блаженств. Вдоль прошпекта Ильича, теряясь в верхнем околотке, светили тусклые фонари, их мертвенно бледные шары, похожие на одуванчики, казалось, шевелились, как живые, то мельтешили очарованные снежные бабочки, словно бы подёнка, забыв свой урочный срок, внезапно навалилась на Слободу, устилая ее белыми пеленами. Но даже эта легкая мокрая курева, орошая лицо и щекоча открылки носа, напоминала о весне, уже неслышно подобравшейся с юга на Севера. Хрустели половицы под ногами, как ревматические старые кости, и сполошливый треск, казалось, разбуживал дремлющий городишко, взъерошивал, призывал к службе чутьистых лаек, до того безмятежно спрятавших носы в гривастую толстую шубу и грезивших о сахарной косточке. Вдруг из темноты сонных полей, лежащих сразу за околицей, показался спешащий человек, похожий на призрак; он продирался сквозь снежное сеево, распехивал его плечами, взвихривал грудью, и, казалось, что вокруг его головы светился нимб. Чудак бежал середка дороги и, шлепая по затянувшимся к ночи лужам, разбрызгивал осколки льда; он с хрипом выдавливал, выбивал из себя воздуха, самим хорканьем упорядочивая свой шаг, задавая музыкальный такт сердцу. Все повторялось в сей жизни; еще на памяти у Братилова этой дорогой с завидным упорством притужал себя, неволил невысоконький паренек, который позднее станет чемпионом мира; но тот, носастый, поседевший и потускневший, нынче доживал свой век в столице. Бегун был в футбольных бутсах и в полосатых семейных трусах, наверное, скроенных из тельняшки, голая грудь его казалась вырубленной из италийского красного мрамора. «Заходи. Гостем будешь!» – запально прохрипел Ротман, поравнявшись с Алексеем, и нехотя замедлил бег. Он дышал тяжко, как запаленная лошадь, исторгая из груди клубы жаркого сочного пара, будто в брюхе была затеяна баня и на каменицу мерно, раз за разом, накидывали ковши воды. Потрусив на месте и навряд ли видя Братилова сквозь белесую пленку усталости на глазах, Ротман пустился далее по проспекту Ильича, пересек наискось дорогу и, легко одолев дощатый заплот вокруг своей избы, как наваждение, болотный призрак ночи, скрылся из глаз. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/vladimir-lichutin/miledi-rotman/?lfrom=390579938) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.