Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Перекрестное опыление Владимир Александрович Шаров Последняя книга выдающегося российского писателя Владимира Шарова (07.04.1952—17.08.2018) была составлена и дописана им в перерыве между двумя атаками болезни. Она посвящена тем людям и местам, тем идеям и книгам, которые на него повлияли в юности, запечатлелись навсегда. Книга не является простым собранием из тринадцати разнородных эссе: автобиографическую исповедальность ей придают авторские комментарии, которые и делают ее единым целым и которые написаны специально для этого издания. Часть собранного в ней публиковалась, некоторые эссе печатаются впервые. Мы сохранили ту их последовательность, которую предложил автор. И факты изложены именно так, как он их запомнил и написал. Владимир Александрович Шаров Перекрёстное опыление Моему другу Мише Розенману © Шаров Владимир, 2018 © Чубанов Константин, дизайн обложки по мотивам эскизов Леонардо да Винчи, 2018 © Издательство «АрсисБукс», 2018 Сборник эссе Владимира Шарова (1952–2018) – это одновременно и интеллектуальная, и самая обычная биография автора. С одной стороны, это история того, чем он занимался: стихи, романы, исторические работы о Смутном времени, опричнине Ивана Грозного, о русской революции – но все это, как в коконе, укутано воспоминаниями о детстве, об отце – замечательном сказочнике Александре Шарове, о людях, которые так или иначе сыграли определяющую роль в жизни автора. Среди них «ясная Наташа» (Наталья Евгеньевна Штемпель) – адресат любовной лирики Осипа Мандельштама времен воронежской ссылки, знаменитый профессор-античник Александр Немировский, выдающийся художник-абстракционист Игорь Вулох и многие-многие другие. Книга полна людьми и рассказами о них, полна мыслями, и все это так естественно переплетается, и так очевидно не может существовать одно без другого, что ты и впрямь понимаешь, что перед тобой самое настоящее перекрестное опыление, то самое, без которого не могла бы возникнуть и сложиться жизнь ни одного из нас. От редактора «Когда Шера в форме» Первая публикация в журнале «Знамя» № 10 за 2010 г. Общее место, что теми, кто мы есть, нас делает генетика и контекст. Его, прорастая друг в друга, на равных строят время, в которое живешь, территория, на которой обитаешь, и люди, в орбите которых повезло оказаться. Генетику оставим в стороне, я о ней мало что знаю. В эссе и зарисовках, составивших эту книгу, речь пойдет о людях, среди которых я жил и живу до сегодняшнего дня. Все это важно для меня еще и потому, что, переболев довольно серьезной болезнью, я понял, что откладывать оплату многих долгов не вправе. Начну с отца, с цикла коротких зарисовок под общей шапкой «Когда Шера в форме». Но сначала нечто вроде предисловия. По ряду причин – речь о них еще пойдет – высшее образование я получил в Воронеже, где студентом-заочником за шесть лет окончил исторический факультет местного университета. В советское время, не знаю, как сейчас, заочное образование было в полном смысле синекурой. Кроме не слишком обременительных контрольных и курсовых работ, я должен был ездить в Воронеж на две сессии: зимнюю – десять дней, и летнюю – три недели, за которые, прослушав пару лекций, посетив несколько семинаров, сдавал несчетное число экзаменов и зачетов, после чего отбывал обратно в Москву. Режим, как ни посмотри, щадящий. Но толику знаний благодаря книгам и, конечно, отцу, похоже, я все-таки унес в клюве. С отцом с моих тринадцати-четырнадцати лет мы, в общем, читали одни и те же книги – сначала он, потом я. Полки пополнялись или «Книжной лавкой писателей», или самиздатом (вторая половина шестидесятых-семидесятые годы – как раз его расцвет). Многое я читал сразу вслед за отцом, то есть безо всякого зазора, а дальше шло само собой. Мы ни о чем не уславливались и не договаривались, упаси боже, ни к чему не готовились. Сплошь и рядом ни он, ни я даже не хотели этого разговора – понимали, что еще не пришло время – прочитать-то ты прочитал, но не переварил, по-настоящему, бывало, и не распробовал, но оба были азартны, неуступчивы, оттого яростный спор мог возникнуть из ничего, что называется, слово за слово. Чтобы его вести, хотя бы отчасти быть с отцом на равных, требовалась недюжинная реакция, умение мыслить на ходу, теперь знаю, что это называют артикуляционным мышлением, потому что направление спора менялось – рвалось и начиналось заново каждой репликой. Не убежден, что в наших перепалках рождалась истина, но что из слов отца, а иногда и из собственных, я узнавал бездну нового, того, что прежде в голову не приходило, как и то, что все это научило меня думать, несомненно. В этих спорах мы выкладывались по полной, оттого некоторые из них выходили очень ожесточенными, даже могли окончиться ссорой, правда, стоило отцу уйти к себе в комнату, все успокаивалось. Как я теперь понимаю, масла в огонь добавляло различие в наших идеологических воззрениях. Отец, с начала и до конца пройдя войну, как ушел на фронт, так и вернулся, по терминологии тех лет, «абстрактным гуманистом». Он (впрочем, тут я глядел на вещи так же) не признавал, что цель может оправдать средства. Говорил, что никакая и никогда. Больше того, был убежден, что в силе по самой её природе есть червоточина, то есть добра с кулаками не бывает, если с кулаками, то это уже не добро. Потому и у заповеди непротивления злу насилием нет альтернативы, с чем я как человек, не нюхавший пороха, обычно не соглашался. В случае отца все это не было интеллигентским прекраснодушием и мягкотелостью. В 1969 году один из секретарей правления Союза писателей и глава Верховного Совета России тех лет Николай Грибачев, человек очень нехороший, опубликовал в «Известиях» большую статью, где обвинял отца во всех смертных грехах, но главное, в идеологической диверсии. Попытке протащить в наше общество классового гуманизма этот самый гуманизм абстрактный. По тем временам обвинение настолько серьезное, что оргвыводы последовали незамедлительно. Был рассыпан набор двух книг, а еще по трем разорваны договоры. В итоге последние пятнадцать лет жизни отца, если и печатали, то по недосмотру, а так он в основном работал «в стол». Это годы тяжелого мрака. Но каждый счет был оплачен верно, потому что поздняя проза отца и её финальный аккорд, роман «Смерть и воскрешение А.М.Бутова (Происшествие на Новом кладбище)», машинопись которого он получил за три дня до смерти (успел подержать в руках), думаю, лучшее, что он написал. Александр (Шера) Израилевич Шаров родился 25 апреля 1909 года в Киеве. Мне кажется, до последних своих дней отец был ребенком. Я не говорю ни о каком упрощении, ни о каком детском эгоизме или беспечности. Он прожил очень нелегкую жизнь, вообще человеческую жизнь считал страшной, до краев полной горя и слез. И в то же время он, как ребенок, все – и хорошее, и плохое – видел необыкновенно ярко и впервые: хорошему сразу верил и готов был идти за ним куда угодно. Наверное, эта вечная, никогда не преходящая детскость – то, без чего настоящие сказки писать невозможно. Я помню его очень печальным, смотрящим на все совершенно трагически, таким он был большую часть времени в последние пятнадцать лет своей жизни; помню и редкостно добрым, мудрым, все понимающим и все прощающим – так дети обычно относятся к своим родителям, но здесь он теми же глазами смотрел на все, что его окружало. Он мог быть удивительно радостным; артистически сплетая правду и вымысел, он буквально фонтанировал идеями, остротами, чаще такое бывало, когда собирались друзья, во время застолий. Для этого было даже свое особое «имя». Еще совсем маленьким я впервые услышал и запомнил, как один из гостей говорил другому: «Сегодня Шера в форме». Несколько историй из цикла «Когда Шера в форме» мне и хотелось здесь рассказать. * * * Отец начинал как генетик, учился у Николая Кольцова, но потом стал журналистом и уже корреспондентом «Правды» в тридцать седьмом году участвовал в первом зимнем трансарктическом перелете Москва – Уэлен (крайняя западная точка Чукотки и вообще Евразии) – Москва. Туда летели через Красноярск и Колыму, обратно – вдоль всего побережья Ледовитого океана до Архангельска, а затем в Москву. В экспедиции, как это и бывает обычно, практиковалось естественное распределение обязанностей. Отец писал не только за себя, но и за всех остальных, так как каждый из членов экипажа тоже числился корреспондентом какой-то большой газеты. После остановки на Чукотке они, если все будет в порядке, должны были лететь дальше, на всемирную выставку в Америку, в город Портленд. Командир их экипажа Фабио Брунович Фарих был настолько знаменит в Америке, что еще долго после этой так и не добравшейся до САСШ экспедиции там выпускались сигареты, которые назывались: «Фарих». Экипаж прошел весь маршрут, когда недалеко от Уэлена прямо в воздухе у них отвалился один из моторов. Сели чудом. Но настоящим чудом отец считал не эту аэродромную посадку, а поломку самолета, так как, долети они до Портленда, их по возвращении неминуемо расстреляли бы как американских шпионов. В Архангельске – конечной точке своего арктического перелета – они были встречены как герои, все получили ордена, день за днем шли банкеты и чествования. Банкеты им скоро осточертели, являться надо было в надетых на голое тело кухлянках: в жарко натопленной зале сидеть в таком костюме – мука. Когда командир самолета, отправляясь на очередной прием, не позвал отца, тот был только рад. Но когда его не взяли и на второй, и на третий, он удивился, обиделся и, понимая, что что-то случилось, потребовал объяснений. Командир молча указал на толстую пачку вскрытых писем, лежавшую у него на тумбочке, повернулся и вышел. В пачке было около восьмидесяти адресованных отцу посланий: тридцать от брошенных детей, сорок от жен и девять от матерей (его газетный псевдоним – Шаров – был более чем распространенной фамилией). Каждый из корреспондентов носил ту же фамилию, что и он, каждый верил, что он их отец, муж или сын, молил забыть все плохое и вернуться обратно. Письмо одной из жен было так прекрасно, что отец при семейных конфликтах до конца своих дней говорил моей матери, что никогда себе не простит, что не отозвался на её письмо. Когда команда возвратилась с банкета, отец сказал Фариху: «Хорошо, вы могли поверить, что я бросил тридцать детей, сорок жен, но как я мог бросить девять матерей?» Командир, отяжелевший от выпитого, долго раскачивался с носка на пятку и обратно, потом наконец нашел точку равновесия и, указывая на отца пальцем, медленно произнес: «Достаточно и одной…» * * * В детстве я часто и без особой причины на всех и вся обижался, и отец, не шибко этим довольный, как-то сказал, что и он прежде был довольно обидчив. В том арктическом перелете, о котором уже шла речь, он был самый молодой и, главное, с точки зрения командира экипажа Фариха, журналист не достаточно титулованный, чтобы описывать их полярные подвиги. Каким-то образом – дело было уже на Ямале, где самолет сел на дозаправку на местный аэродром: слегка расчищенный от снега лед огромного, без берегов, тундрового озера – Фарих дал это понять отцу и отец обиделся. Он обиделся и пошел куда глаза глядят. В это время, как обычно на Северах, неожиданно началась пурга. На плоском, словно стол, Ямале во время таких снежных бурь ветер дует с огромной силой и любую неровность – будь то человек или какая-нибудь кочка – тут же доверху заносит снегом. Не видно ни зги, и разобрать, куда ты идешь, невозможно. В общем, когда у отца кончились силы, он сел прямо на снежный холмик, который немедленно намело вокруг его ног, и решил, что, с одной стороны, жить все равно не стоит, а с другой, что его смерть будет для Фариха и для остальных хорошим уроком. Как он говорил, эти соображения на пару его вполне утешили. Так, постепенно окоченевая, он сидел довольно долго, и – объяснял мне уже без своей привычной иронии – по всем данным, должен был там и остаться, потому что во время подобной метели найти затерявшегося Бог знает где человека шансов нет. Те, кто летел с ним, взявшись за руки, больше часа искали его всем экипажем, кричали-кричали, надеясь, что он отзовется, но все было без толку. Наконец, посчитав, что он замерз насмерть, они уже собирались бросить это безнадежное дело, когда штурман самолета по случайности споткнулся о сидящего на снегу отца. * * * На фронт отец пошел в июне сорок первого добровольцем. После Арктики он был орденоносцем, единственным в полку, и ему было легче. Старшина, обучавший их, говаривал, что отец всем хорош как солдат, но у него есть два недостатка: высокий рост, поэтому он будет правофланговым и его первым убьют, и высшее образование – из-за него он много думает и в строю затягивает шаг. Тот же старшина, воевавший еще в Первую мировую войну, говорил, что интеллигенты быстро вшивеют, не вкладывая в это, впрочем, никакого иного смысла. * * * Не приветствуя жалобы на жизнь, отец как-то с осуждением, но не без иронии рассказал мне следующую историю. Сорок четвертый год. Их танковый корпус стоит недалеко от Бердичева, который незадолго перед тем освобожден. Отец родился в Киеве, но Бердичев – город его детства, здесь до восьми лет он жил в доме бабушки и отсюда же, из Бердичева, почти вся его родня. По каким-то то ли штабным, то ли редакционным делам он едет в город. После нескольких лет войны Бердичев сильно разрушен, от дома бабушки не уцелело даже остова, и отец, пробродив по городу несколько часов и ничего не узнавая, решает заночевать в гостинице «Европейская» – прямо у его ног валяется покореженная обгоревшая вывеска. Гостиница тоже не в лучшем виде: от нее остались лишь стены, где полутора, где двухметровой высоты, да несколько железных кроватей с панцирными сетками, раскиданных на этом пепелище в художественном беспорядке. Стоит конец июня, теплынь, все небо в звездах, и отец на одной из этих кроватей прекрасно высыпается. Утром он, потягиваясь и протирая глаза, видит, что прямо над его лежбищем, на обломке стены гвоздем аккуратно выцарапаны две строчки: «Нет счастья Харитону на земле, и это знает Харитон вполне», – а под ними всем понятная дата: 21 июня 1941 года. * * * Отец много пил. Впрочем, он был прав, когда говорил, что оправдал свою жизнь и за все расплатился еще на войне, в сорок третьем году. Дело было на 2-м Украинском фронте, когда он, прежде пехотинец, был возвращен к своей довоенной профессии и стал фронтовым корреспондентом. По заданию армейской газеты он поехал на передовую, в роту, которая накануне первой форсировала Псел. Шел бой. В лесу солдаты, и сами бывшие в полукольце, только что взяли пять пленных – троих чехов и двух венгров. От роты, вчера и сегодня понесшей большие потери, осталось всего двенадцать бойцов, и каждый человек был на счету. Не было людей ни охранять пленных, ни отправить их в тыл, патроны тоже кончались, и комроты, прикинув все, приказал их повесить. Отец сказал, что не даст. Комроты был капитан, отец – майор, но человек на позиции случайный: кто из них главнее, они и сами не знали и потому схватились за пистолеты. Чехи и венгры сидели рядом, в двух метрах, все слышали и все понимали. В конце концов комроты тоже пожалел пленных и сказал отцу, чтобы он сам, если так уж приспичило, вез их в тыл, но не дай бог хоть один сбежит – он не успокоится, пока отец не пойдет под трибунал. Отец с трудом втиснул пленных в редакционный «козлик» и повез. Бежать никто из них не пытался, и вечером он, приехав в расположение штаба полка, благополучно сдал всех смершевцу, ведавшему пленными. Все они дожили до конца войны. * * * Местом другой истории, из тех, что я хорошо запомнил, была Западная Польша. Их машина где- то потеряла и опередила наши наступающие части, и они первыми вошли в небольшой городок, только что оставленный немцами. Одни кварталы были полностью разрушены бомбардировками, а через сто метров в домах сохранились даже стекла. Город был пуст, нигде не было ни людей, ни собак, ни кошек. Ветер чисто вымел уцелевшие улицы, и они были похожи на только что сделанные декорации. Больше часа они ездили по городу, пытаясь найти хоть кого-нибудь и узнать дорогу на Бреслау, где стоял штаб дивизии, потом вышли из машины и пошли пешком. Кто-то из них услышал вдалеке музыку, и она вывела их к красивому угловому дому с эркерами и резными балкончиками. В доме был бордель, его обитатели, кажется, единственные выжили здесь при немцах. Весь последний месяц шли бои, все это время ни у кого из наших не было женщин, и публичный дом был нежданным подарком. Очевидно, их заметили, и, когда они подошли, у входа уже стояла хозяйка заведения, она ввела отца и двух его однополчан вовнутрь, по лестнице они поднялись на второй этаж, здесь, в большой гостиной, в креслах их ждали девушки. Когда они вошли, девушки встали, сделали реверанс, а дальше им как освободителям Польши был дан редкий по светскости и целомудрию прием: их угощали тонким, почти прозрачным печеньем, мадам не отходила от рояля, и они до рассвета танцевали то вальс, то мазурку, то польку. Утром хозяйка объяснила им, как ехать в Бреслау, у подъезда они простились с ней и с девушками, церемонно поцеловали им руки, сели в машину и поехали дальше. * * * Сорок четвертым годом датируются две других отцовских истории, которые он рассказывал сравнительно легко и весело, как бы помня, ни на минуту не забывая, что наши войска и его танковый корпус под командованием дважды героя Советского Союза генерал-лейтенанта Бойко беспрерывно наступают, и ясно, что конец войны не за горами. Отец много раз в жизни должен был погибнуть и свое везение объяснял разными причинами. Историю, которая пойдет ниже, он держал за доказательство того, что в миру, как он говорил, и пьяные нужны. Связана она с весьма известным у нас композитором Марком Фрадкиным. Отец его очень любил, и любовь эта была вполне бескорыстная, потому что у отца не было ни голоса, ни слуха, и на моей памяти больше одного куплета он пропеть никогда и не пытался. Фрадкин с какой-то музыкальной бригадой выступал недалеко от их полевой редакции, расположившейся на опушке леса, и отец на газике привез его к себе. Три года они друг друга не видели, на радостях сильно выпили и пошли гулять, распевая песни – Фрадкина или нет, об этом история умалчивает. Гуляли всю ночь, а под утро заснули. Разбудило их солнце и пули. Спать они устроились в мелкой лощине, оттого пули пролетали хоть и над ними, но довольно высоко, и беды в них особой не было. Хуже было другое. Отец и Фрадкин с ужасом обнаружили, что лежат, свернувшись калачиком и аккуратно положив голову на противотанковые мины. Но и эти мины были еще не главной неприятностью – человек для них чересчур легковесен и на него они, как правило, не реагируют. Куда серьезнее было то, что все поле оказалось усеяно и совсем другими минами – простыми, противопехотными. И вот они всю ночь бродили по этому полю, горланя песни, ни разу ни на одну не наступив. Теперь же лежали, прижавшись к земле, и боялись не то что голову поднять – даже пошевелиться. Впрочем, постепенно отец с Фрадкиным разобрались, что находятся на нейтральной полосе, как раз между нашими и немецкими позициями, оттого, не зная, кто они, их обстреливают что с той, что с другой стороны. К вечеру, когда стало смеркаться и обстрел прекратился, они все же докричались до своих, но как их достать, вывести с этого минного поля, было все равно не понятно. Потом еще двое суток добровольцы-саперы разминировали проход, и только на третью ночь Фрадкина и отца наконец вызволили. * * * Все в том же сорок четвертом году – дело происходит в Западной Польше, где линии фронта тогда как бы уже и не было – наши танковые корпуса наступали так стремительно, что пехота за ними не поспевала, а немцы не успевали отступать. В итоге шла бесконечная чересполосица наших и немецких позиций. И вот однажды посреди этой чехарды попавшаяся отцу на дороге группа заключенных вызвалась показать советскому офицеру вход в огромный подземный завод, на котором делали фаустпатроны. Завод буквально сутки назад еще работал, взорвать его то ли не успели, то ли почему-то не смогли. Все было цело до последней гайки: станки, части ракет, цехи, сборочные конвейеры и уже целые ракеты. Отец сделал несколько снимков, написал довольно большой материал и, отвезя его в газету, был отправлен на новое задание. Еще несколько дней его не было, а затем, когда он вернулся в расположение корпуса, ему было велено срочно ехать в штаб фронта, который размещался километрах в пятидесяти от них в каком-то средних размеров польском городе, названия его я не запомнил. Не зная за собой серьезных провинностей, никаких бед от этой поездки отец не ждал, но, как оказалось, напрасно. Командовал фронтом более чем известный маршал Жуков, а начальником отцовской газеты был другой Жуков, чином поменьше, простой подполковник. В штабе фронта отца перехватил адъютант маршала и немедля повел к самому Георгию Константиновичу. Штаб размещался в красивом, конца XIX века, здании гимназии, командующий фронтом – в директорском кабинете, за толстыми, с двух сторон обитыми кожей и войлоком дверьми. И вот, из-за этих дверей, через которые не должны были проникать даже крики играющих на перемене детей, отец услышал трехэтажный мат «старшего» Жукова, обращенный к Жукову- младшему, где единственными печатными словами были: «Убью!.. Расстреляю мерзавца!..» Адъютант доложил маршалу, что Шаров доставлен, после чего его немедля ввели в кабинет. Там он услышал все то, что доносилось из-за закрытой двери, и еще много другого, и рассказывал, что испугался поначалу не очень сильно лишь потому, что не понимал, все не мог взять в толк, в чем же он, собственно говоря, виноват. Однако постепенно суть стала проясняться. Оказывается, у Сталина с американцами, которые читали и нашу фронтовую прессу, вплоть до корпусных газет, было соглашение – делить ракетные заводы, подобные тому, который обнаружил отец, и все, что на них было: чертежи, документацию, станки и сами ракеты, строго пополам. А делать это мы никак не желали. И вот Жуков орал, что отец – шпион, предатель, который раскрыл важнейшую государственную тайну, и за это он, Жуков, его сейчас расстреляет. И здесь отец говорил, что, конечно, на войне от жизни до смерти никакого расстояния нет и быть не может, и все равно, происшедшее показалось ему настолько несправедливым, нелепым, что ни с того, ни с сего он ляпнул совершенно глупую в тех обстоятельствах фразу: «Без суда не имеете права…» Жуков от удивления, что кого-то он не может расстрелять тогда, когда этого хочет или считает нужным, что при нем поминают какой-то суд, хмыкнул и осекся. После чего вполне миролюбиво заключил: «Ну, ладно, майор, если эта газета к союзникам не попадет, будем считать, что тебе крупно повезло, а если попадет – не обессудь…» На этом аудиенция была окончена. Еще два месяца отец молился, чтобы газета с его материалом не добралась до американцев, и добавлял, кивнув в мою сторону, что, по всем данным, молитва была услышана. * * * Тридцать восьмой год… Еще продолжается страшная волна арестов. Отец после возвращения из Арктики спецкор «Известий» по науке. Он едет к Абраму Берлину, знаменитому чумологу, который создает новые действенные вакцины против чумы и, как повелось среди врачей еще с прошлого, XIX века, испытывает их на себе. Некоторые из этих испытаний, наверняка в нарушение строжайших инструкций, он проводит в квартире, где живёт в Москве. В эту квартиру отец и приезжает, собираясь писать статью для газеты. Берлин и его помощница, по воспоминаниям отца, красивая молодая женщина (для дальнейшего рассказа эта деталь не лишняя) демонстрируют ему пробирки с блохами – носителями бактерий чумы. Одну из пробирок помощница даже открывает: пробирка глубокая, и ни одного шанса выбраться из нее у блох нет. Тем не менее когда она, уже снова закупорив пробирку, пересчитывает блох, выясняется, что их не двенадцать, как должно быть, а одиннадцать. Берлин и она раз за разом перепроверяют счет, но среди скачущих тварей все равно недостача. Все трое – Берлин, помощница, отец – раздеваются догола и сначала долго ищут блоху друг на друге, потом сантиметр за сантиметром тщательно ощупывают каждый шов одежды (блохи обычно прячутся именно там), пытаясь найти беглянку. Все «на взводе», потому что хорошо понимают, что такое эпидемия чумы во многомиллионном городе. Но беглую блоху найти не удается. Тогда отец звонит ответственному секретарю газеты, рассказывает, что произошло, и в подробностях объясняет возможные последствия. От того же ответственного секретаря он получает приказ закрыть – по возможности наглухо – все окна и двери и никому никуда не выходить. Через полчаса у дверей квартиры Берлина дежурят два чекиста-охранника и начинается их недельное заточение – срок инкубационного периода, за который станет ясно, не заболели ли они сами чумой и не может ли от них болезнь пойти дальше. Еду в течение этого времени со всеми мыслимыми предосторожностями им просовывают в щель почтового ящика. В этой истории замечательно следующее: режим, который правил в стране, с начала и до конца жил выдуманными делами, процессами, обвинениями. Когда же случалось что-то реальное, власть прятала концы в воду с таким усердием, будто сама была организатором, виновником всего этого. История, которая могла закончиться большой трагедией, о которой знал не только ответственный секретарь «Известий», но и Лубянка, приславшая к квартире, где жил Берлин, часовых, не попала ни в одну самую подробную сводку происшествий, что каждый день в обязательном порядке поступали на стол Сталина. Конец рассказа такой: вакцина от чумы всё-таки была создана. Она оказалась очень хорошей и спасла жизнь миллионов людей. А что сталось с блохой, как и куда она пропала, так и осталось загадкой. * * * Тоже тридцать восьмой год. Осень. Отец отправлен спецкором «Известий» в Ростов-на-Дону. В то время спецкоры главных партийных газет – «Правды» и «Известий» – были немалой номенклатурой, не только «рупором», но и своего рода «оком» Кремля по всей стране. Во всяком случае, известно, что Сталин и члены Политбюро читали эти газеты от корки до корки. И вот отца везут в дом ростовского обкома – большое, недавно возведенное шестиэтажное здание – выбирать жилье. На каждом этаже всего по две квартиры. С порученцем из обкома они поднимаются пешком – лифта нет – на верхний, шестой этаж. Обе квартиры опечатаны НКВД. Порученец, сам чекист, не обращая внимания на пломбы своего ведомства, распахивает первую квартиру. Отец, стоя на лестничной площадке, говорит: «Нет». То же самое происходит со следующей квартирой и дальше на пятом этаже, четвертом, третьем, втором и первом. Отец позже, до конца своей трехлетней командировки в Ростов (то есть до войны) так и будет жить в гостинице. Но дело тут не в нем, не в том, что он не занял квартиру ни одного из недавно арестованных людей, а в том, что арестованы были все – все жильцы этого дома. Все главы семей пошли под нож, а их жены в большинстве своем наверняка попали в лагеря как ЧСИР (члены семьи изменника родины), дети же – или в тюремные детдома, или в самом лучшем случае были разобраны родственниками. * * * Две среднеазиатские истории. Тридцать шестой год. Отец, как уже говорилось выше, спецкор «Правды». По заданию редакции он едет в Среднюю Азию. Об этой поездке он потом не раз вспоминал. Недавно построенный Турксиб (Туркестано- Сибирская железная дорога). Тогда для строительства дороги власть по всей Средней Азии, в частности, в Казахстане реквизировала подчистую местную породу одногорбых верблюдов, чтобы возить на них железнодорожные шпалы и все потребное для строительства. Скоро, однако, выяснилось, что верблюд – животное аристократическое и коммунистам договориться с ним будет трудно. Верблюд может работать две-три недели почти без пищи и воды, только на запасах жира, который есть у него в горбу, но потом ему нужен отдых – те же две-три недели, чтобы восстановить силы. В общем, сколько может, он безропотно работает, а дальше не станет, как его ни уговаривай, как ни заставляй и ни бей. И вот этот миллион или полтора миллиона голов верблюдов, которые поначалу исправно помогали стране строить столь необходимую железную дорогу, когда вышел срок, забастовали и легли на землю. Дальше, сколько их ни истязали, ни один не встал – все так и погибли. И отец рассказывал, что на тысячу километров вдоль всего железнодорожного полотна, как бордюр, в несколько рядов торчали из земли уже выбеленные дождем и ветром огромные верблюжьи кости. * * * Там же, в Средней Азии, отец должен был с местным журналистом ехать в столицу Каракалпакии город Нукус. Попутной машины не было, другого транспорта, во всяком случае, в ближайшие дни, тоже не предвиделось, и кто-то им сказал, что вот-вот по Аму-Дарье в Нукус отплывает баржа, и если все будет в порядке, за двенадцать часов они должны доплыть. Отец и напарник бросились на пристань, там в самом деле нашли баржу и капитана, который легко согласился их с собой взять и тоже подтвердил, что плыть, если все будет в порядке, часов двенадцать. Впрочем, вскользь заметил, что бывает по-разному и попутно удивился, что у них с собой нет никакой еды. Идти за едой так и так было поздно, баржа уже отдавала швартовы, и отец с напарником решили, что двенадцать часов как-нибудь попостятся. У Аму-Дарьи не только в горах, но и там, где она пересекает Заунгузские Каракумы, течение бурное, с кучей водоворотов, а главное, течет река среди мягкой, так называемой лёсовой почвы, которую с легкостью размывает. Оттого она чуть не каждый год прокладывает себе новое русло с другими мелями и водоворотами. В общем, капитанам на ней приходится нелегко. Баржа была большая, неповоротливая, и в одной из излучин она намертво села на песок. Первые трое суток капитан отца с товарищем как-то подкармливал, затем провизия кончилась и у него самого, и оба журналиста стали по-настоящему голодать. На мели они сидели больше недели, наконец их стащили с песка и вывели на большую воду. Когда через два часа они благополучно причалили к Нукусской пристани, была уже ночь, и все магазины и чайханы в городе закрыты. Пошатываясь от слабости, отец и его товарищ шли по узким без единого огонька улочкам между глухими глинобитными дуванами и вдруг учуяли сильный запах вяленой рыбы. Не сговариваясь, они пошли на него, как на маяк. Метрах в пятистах от пристани обнаружились три бурта в несколько метров высотой с наваленной прямо на землю рыбой. И вот отец рассказывал, что, неизвестно почему, они не стали брать рыбу, которая лежала рядом, у их ног, а с трудом залезли на самый верх осыпающейся кучи и там, ничего не соображая от голода, принялись есть. Уже чуть подгнившая вяленая рыба не та пища, с которой следует начинать после недельной голодовки. Наевшись, они отправились в обком, который, как и любой другой советский обком того времени, приноравливаясь к расписанию Сталина, работал всю ночь, до первых петухов. Отец, удивляясь сам себе, говорил, что почему-то сразу пойти в обком и попросить, чтобы их накормили, они с напарником постеснялись. В то время пока он объяснял местному партийному боссу, куда когда и зачем хочет поехать, что посмотреть и с кем поговорить, ноги его сами собой подкосились. Очнулся отец уже на больничной койке, где врачи потом еще две недели с немалым трудом и немалым тщанием промывали их обоих и прочищали, удивляясь, что он и его товарищ из этой истории, кажется, благополучно выпутаются. * * * Там же, в Нукусе – где спустя шестьдесят лет я оказался в археологической партии, работал в тех же песках и на тех же берегах, видел почти ту же жизнь – какой-то врач долго уговаривал отца поехать на остров, лежащий в трех километрах ниже по течению, и посмотреть, как живут замечательные люди в замечательном совхозе, как они обрабатывают землю и сеют, растят и собирают урожай. В то же время как-то так выходило, что у этих людей есть серьезные проблемы и только один отец, корреспондент центральной газеты, способен им помочь. В конце концов отец дал себя уговорить, и они то ли на моторной лодке, то ли на простой весельной поехали. Едва врач и отец сошли на берег, их окружила толпа прокаженных: люди – кто без руки, кто без ноги, c оплывшими, изуродованными болезнью лицами, – их жены с детьми, в большинстве совершенно здоровые. Оказалось, что на острове находится лепрозорий, и у больных, большая часть которых жила семьями в собственных глинобитных домишках и кормилась с собственных же огородов, бездна конфликтов с администрацией лепрозория. В основном по поводу земли под этими самыми огородами и пастбищами. И вот, отец рассказывал, что он стоит в ужасе, не знает, что делать, а к нему тянутся десятки рук со всеми этими жалобами и просьбами, обращенными в Москву, с криками и надеждами, что там, в Москве, разберутся и помогут. Делать и впрямь было нечего: он стал брать эти жалобы, пожимать руки, которые ему протягивались для пожатия, обниматься с теми, кто хотел с ним обняться, одновременно помня (по образованию он был биолог), что никаких лекарств против лепры нет, а инкубационный период, который у чумы неделя или две, у проказы – то ли полтора, то ли два с половиной года. И все это время он, если не заболеет, будет отчаянно бояться заболеть. Впрочем, отец добавлял, что месяца через два или меньше он, вернувшись в Москву, о лепре и думать забыл. А с жалобами тогда все уладилось, и, по словам написавшего ему врача, прокаженные теперь считают его своим благодетелем. Ходынка Первая публикация в кн. «Москва. Место встречи». – М.: АСТ, «Редакция Елены Шубиной», 2016. Хорошо помню, как дама преклонных лет водила группу из четырех детей (среди них и я) в Петровский парк – веер липовых аллей, обрамляющих путевой дворец Екатерины Великой. В мое время там помещалась Военно- воздушная академия имени Жуковского. Мы четверо обитали вокруг Ленинградки, лично я из Грауэрмановского роддома был привезен в коммуналку между улицей Правды и улицей Марины Расковой, в которой и прожил до своих шести лет. Так что добираться до Петровского парка было всего ничего – две троллейбусных остановки. Дама, кажется, была из немок или учительниц немецкого языка, и немецкий входил в программу нашего воспитания. Но в памяти не осталось ни слова. Потом вместе с родителями я переехал в дом около метро «Аэропорт» – тоже Ленинградка, только парой километров севернее. Дом стоял рядом с метро, что, конечно, было очень удобно, и нависал над знаменитым на всю Москву Инвалидным рынком. Местом, где чуть ли не круглосуточный торг, штука по самой своей природе веселая, бесшабашная, как глушилка – звуки, забивал все мыслимые человеческие увечья и несчастья. Так следы недавней войны тщательно затирались, но здесь безногие калеки, раскатывая на своих деревянных тележках (вместо колесиков подшипники), расчистили кусок и теперь не давали ему зарасти. Позже Инвалидку переместили на километр в сторону «Сокола» – она стала обычным советским колхозным рынком и даже не без аккуратности – под крышей и с мраморными прилавками. Из аэропортовского дома я ходил гулять уже не в Петровский парк, а в Тимирязевский лес. Угодья основанной в пореформенную пору – то есть, когда отменили крепостное право – Сельскохозяйственной академии (позже имени Тимирязева). Знаменитый на всю страну питомник лесоводов и лесников, агрономов и землемеров, но и тут же революционеров-народников. Мысль, что корень наших бед не в отсталой агротехнике и столь же отсталом лесном хозяйстве, а в варварском феодально-монархическом устройстве общества, сколько её ни выкорчевывали и ни выпалывали, сама собой возобновлялась в каждом новом поколении студентов. А с ней вместе шло в рост убеждение, что агротехника – штука долгая, муторная, и куда с ней придешь, никому не известно, другое дело революция – её путь ясен и прям. Встав на него, уже не заплутаешь в трех соснах. А так это был замечательный лес, хотя для удобства обучения и разбитый на ячейки-дачи, каждая в несколько гектаров, на которых произрастали деревья лесной полосы всей тогдашней Российской империи. То есть от Польши и Прибалтики на западе до Охотского моря и Тихого океана на востоке. В итоге Тимирязевка осталась живым памятником и деревьям, и революции. Здесь грот, в котором народническая группа Сергея Нечаева – личности по умению подчинять своей воле других легендарной – сверху донизу истыкав беднягу ножами, убила студента Академии Иванова, который никого не предавал, просто решил завязать с революцией. Цель убийства была все та же, не сбиться с ясной, короткой дороги, для чего сплотить группу общей кровью, подтвердить колеблющимся, что цель оправдывает средства. И то, и то так блистательно удалось, что общая кровь и общее же убеждение насчет цели и средств стали краеугольными камнями, несущими балками нашей последующей полуторавековой истории, всего того, что мы в конце концов выстроили. В Тимирязевке начало этой дороги и тут же, под сенью двухсотлетних деревьев, похоже, еще не последний её верстовой столб. В любом случае она настоящий монумент всем нам, то есть, всем, кто её прошел или продолжает по ней идти. Не важно, что одни пропали, сгинули на полпути и теперь покоятся бог знает на каком полигоне или лагерном кладбище, а у других все чин-чином, они здравствуют или умерли в своей постели, даже сподобились официальных похорон с оркестром и множеством венков. Но главное, конечно, Тимирязевский лес, – памятник тем, кто, не зная сомнений и колебаний, водительствовал над нами, вел нас этим путем. Дело в том, что прямо посреди леса с незапамятных времен осталась обыкновенная деревушка, в советское время ставшая поселком художников, которая называется Соломенная Сторожка. В Сторожке и жили, и творили самые знаменитые советские скульпторы – от Вучетича до Мухиной. Дома как были, так и остались довольно скромными, неказистыми – видно, что не в них суть – но рядом, на приусадебной земле, хозяева ставили огромные, иногда чуть не в пятнадцать метров высотой стеклянные теплицы, в которых растили не огурцы на пару с помидорами, а памятники нашим вождям и их славным победам. Здесь из мрамора и гранита, бронзы и глины (последнее – под будущую отливку) была изваяна чуть не половина наших Лениных-Сталиных. Здесь, в теплице Веры Мухиной была закончена (уменьшенная всего раза в четыре) грандиозная Родина- мать, которую потом установили на Мамаевом кургане. Сейчас, конечно, от теплиц остались лишь остовы да битое стекло вперемешку с кучами мусора, остальное или упокоилось в запасниках музеев, или выброшено на свалку, но и в девяностые годы метров за сто до крайних домов Соломенной Сторожки все делалось ясно. Умненькая тимирязевская перспектива – визуальная и не только (чего в ней больше – издевательства или иронии – не скажешь) – играла так, что первой тебя встречала трехметровая голова золотого Ильича, будто свившего себе гнездо в ветвях векового дуба. В юности, то есть годам к четырнадцати, как место прогулок Тимиризяевку сменила для меня Ходынка. Я родился между улицей Марины Расковой и улицей Правды, потом почти сорок лет жил на «Аэропорте», позже снимал квартиры на Песчаных улицах и улице Куусинена. Все эти районы по большой дуге опоясывают Ходынское поле, место весьма примечательное и для большого города когда-то довольно странное. За последние пять лет Ходынку уже наполовину застроили, остальную часть наверняка ждет та же участь, и тогда от нее, как и от других, издавна известных среди москвичей мест, останется лишь имя да несколько разрозненных, не связанных друг с другом историй. Лет девяти от роду я – сейчас уже не помню, где – прочитал про трагедию на Ходынском поле во время коронационных торжеств Николая II и, надо сказать, никак не связал её с тем лугом, по которому летом один или с родителями гулял многие годы. Тем более, что никаких могил или памятных знаков на Ходынке никогда не было. Никто не хотел, чтобы эту страшную (во время давки на Ходынском поле погибло почти полторы тысячи человек) и невыносимо бессмысленную трагедию (до полумиллиона людей собрались на Ходынке, привлеченные красивым зрелищем коронации и в не меньшей степени обещанием богатых подарков: а всего-то раздавали сайку, кусок вареной колбасы, пряник и пивную кружку) лишний раз вспоминали. Мне это вдруг показалось неправильным, и я стал думать, что как раз Ходынкой началась вся наша страшная эпоха, время, когда люди уходили из жизни так легко, будто на земле их ничего не держало. Я думал о том, что вообще было бы справедливо, если бы каждый из нас входил в некое братство (из родных или просто сочувствующих), и эти братства всех помнили и всех поминали. Хотя бы раз в год, в день смерти убитых, собирались для этого. И тут же мне стало казаться, что те, кто поминают убитых на Гражданской войне и на обеих Мировых, погибших во время коллективизации и замученных в тюрьмах и лагерях, станут говорить, что раздавленные на Ходынке им не пара: они никому не были нужны, поэтому в смерти этих несчастных не было ни смысла, ни оправдания. Другое дело – те, кого оплакивают они сами. Тут каждый отдал Богу душу за какую-то свою или чужую правду, их смерти искали, за ними гнались, когда же наконец настигали – убивали с радостью и торжеством. И напрасно «ходынцы» станут доказывать, что гибель сотен и сотен людей на коронации была предсказанием, пророчеством того, что скоро ждет всю империю, что именно они и проложили путь, по которому пошли и до сих пор идут остальные. Я думал, что было бы правильно, если бы члены ходынского братства собирались на этом поле еще с вечера 17 мая. В Москве это уже почти лето, тепло даже ночью, и, наверное, они ничем не будут отличаться от других гуляющих здесь целыми семьями, с детьми и собаками. Опознать их можно будет единственным образом: в руке они будут держать аккуратный кулек, а в нем, как и тогда, в 1896 году, сайка, колбаса, пряник, сласти и эмалированная кружка, – да еще по тому, что при встрече они будут церемонно раскланиваться друг с другом, вместо же приветствия – просить прощения у только что коронованного монарха, сокрушаясь, что своим недостойным поведением и своими смертями испортили ему великий праздник – День восшествия на престол. Слова эти не собственного их сочинения – они взяты из покаянного адреса: он от имени всех, мертвых и живых, бывших на Ходынском поле в тот страшный день, был опубликован 20 августа 1896 года в главных российских газетах, – и с тех пор не менялись. Когда-то, еще задолго до этой истории, на Ходынке располагались артиллерийские стрельбища, и от Сокола дальше на север и запад, вдоль старых дорог, до сих пор среди обычной застройки то и дело попадаются невысокие красного кирпича казармы, склады и конюшни. Мне они в детстве напоминали возвращающиеся с учений маршевые батальоны. Позже ходынские полигоны позакрывали и официально вся территория была отдана под обычный городской аэродром. Однако использовался он от случая к случаю. Несколько лет на вой самолетных турбин жаловались жители окрестных домов, от них отбивались, в общем, без труда, но затем их поддержали люди в больших погонах, отвечающие за безопасность, а это уже сила. Слышал, что они устали бояться, что однажды какой-нибудь разочаровавшийся в жизни летчик решит спикировать на Кремль – от Ходынки до его башен ровно пять километров; как его называют, «подлетное время» меньше минуты, а за такой срок противовоздушная оборона разве что выматериться успеет. В общем, с конца 60-х годов на Ходынском поле садятся только легкие одномоторные самолеты да вертолеты, вдобавок лишь вечером, когда начальство из Кремля разъезжается по дачам. С моего балкона на Аэропорте была видна часть поляны. В закатном солнце вертушки летели медленно, без обычной авиационной лихости и, прежде чем сесть на полосу, как стрекозы, зависали. Считалось, что по-настоящему Ходынка оживает лишь два раза в год: за неделю до Дня победы, и снова – за неделю до Октябрьских праздников. В первые дни мая и ноября именно сюда из подмосковных гарнизонов, из Тучково, Красноармейска и Кубинки перебрасывались части Таманской дивизии и дивизии имени Дзержинского, по необходимости и другие войска. Несколько ночей на Ленинградке перекрывали движение и, разворачиваясь напротив стадиона «Динамо», на Ходынское поле вперемежку с танками шла моторизованная пехота, двигались, стараясь не задеть электрические провода, артиллерийские установки и установки залпового огня, ракеты ближнего и среднего радиуса действия. В четырнадцать лет я как-то ночью, гуляя по аллее, случайно оказался посреди этого ада. Земля дрожала и ходила ходуном, все вокруг выло и скрежетало. Пожалуй что, именно тогда мне наглядно и на всю жизнь объяснили, до чего же одинокий человек гол, мал и жалок. В общем, перед парадами Ходынка возвращалась на век-два назад и снова делалась полигоном. Солдаты, прибыв на место еще затемно, при свете фар где-нибудь с края поля правильным каре расставляли палатки и уже на рассвете начинали готовиться к параду. День за днем с перерывом на короткий ночной отдых что люди, что техника, как на плацу, на длинных взлетных полосах самозабвенно оттачивали шаг и равнение, чтобы пройти по Красной площади не хуже прошлогоднего. В сущности, для местных никогда не было секретом, что статус городского аэродрома – прикрытие, а так Ходынка как принадлежала, так и сейчас принадлежит военным и нужна она им отнюдь не из-за двух парадов. Под и вокруг этого огромного, зимой занесенного снегом, а летом цветущего луга, где среди трав и прочих полевых растений гудят пчелы, над ними, кувыркаясь в воздухе, распевают жаворонки, а еще выше, нарезая круг за кругом, парят ястребы, находятся десятка полтора заводов, делающих корпуса, двигатели и прочую оснастку самолетов. Все наши главные авиационные КБ. С 30-х годов через ангары, что стоят ближе к периметру, но, в общем, разбросаны без какого-либо порядка, они время от времени, но тоже ночью выкатывают на взлетные полосы прототипы, опытные образцы и уже готовые машины, чтобы испытать узлы, которые невозможно проверить в цехах под землей. Когда же государственная комиссия признает самолет нужным стране и пригодным для серии, здесь же, на Ходынском поле, его впервые поднимают в воздух и, если все проходит «штатно», перегоняют для окончательной доводки на номерные военные заводы в Куйбышев, Иркутск или Хабаровск. Раньше КБ размещались только под аэродромом, но после войны, ища для своих цехов новые пространства и пустоты, они неустанно рыли и рыли, и теперь в округе нет такой улицы, жилого квартала, под которым бы не строили самолетов. Так заводы старались не попадаться на глаза и особо никому не докучали. О них вспоминали, лишь когда на одном из подземных стендов на предельных оборотах гоняли мощные турбины и вместе со станиной так же мелко и певуче начинали дрожать пол и стены в твоей квартире, да случайно оказавшись рядом с обычным подъездом обычного дома, из которого, когда кончалась смена, один за другим нескончаемой цепочкой шли и шли аккуратно одетые усталые люди. Хотя во времена моего детства аэродром со всех сторон был окружен бетонными в рост человека плитами, охранялся он плохо. Лишь в дни, когда на Ходынке стояли войска или должны были испытывать новый самолет, здесь, и то не часто, можно было встретить солдата с автоматом или овчаркой на поводке, идущего вдоль забора, а так – поломанный, изъеденный дырами забор никому не был помехой. Живущие по соседству – на улицах Куусинена, Зорге и многочисленных Песчаных – изо дня в день, обычно ближе к вечеру, играли тут с детьми или выгуливали своих совсем не бойцовых пород собак. Особенно хорошо было на Ходынке летом. Вдоль взлетных полос военными инженерами был сделан неплохой дренаж и по обеим сторонам от бетона шли широкие, никак не меньше полукилометра полосы настоящей ковыльной степи. В молодости бывало, будто пьяный, бредешь себе, спотыкаясь, путаясь ногами в этом густом, сбитом в колтуны разнотравье, и не помнишь ни о каком городе. При мне на Ходынке никто никуда не спешил. Многие приходили сюда целыми семьями, с детьми, которым тут было привольно, будто на даче с бабушками и дедушками, другие прогуливались в одиночестве, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться полевым цветком или облаком над Курчатовским институтом, окрашенным оранжевым предзакатным солнцем. Все мы гуляли здесь такие мирные и безмятежные, будто в мире отродясь не было никаких войн и никакого зла, никакой крови и смерти. Школьный учитель Первая публикация в кн. «Памяти Анатолия Якобсона». – Сб. воспоминаний к 75-летию со дня рождения. – Бостон.: M-Graphics Publishing, 2010. Со времен Тимирязевки и Ходынки я учился во многих школах, но последние три года провел в замечательной во всех смыслах – Второй математической. Такой, какой была задумана, а её учителя мечтали повторить опыт Царскосельского лицея, Вторая школа продержалась почти полтора десятка лет (до дня увольнения своего создателя и директора Владимира Федоровича Овчинникова), для чего самым разным людям, не только Владимиру Федоровичу, потребовались отчаянные усилия. Он искал союзников, единомышленников, просто сочувствующих, где только мог, но, безусловно, главную поддержку ему оказывала Академия наук и университет, профессора которого видели во Второй школе питомник, теплицу, где дети, одаренные экстраординарными способностями, могут без ненужных проблем укорениться и пойти в рост. За эти пятнадцать лет через руки наших учителей прошло несколько тысяч подобных подростков (набирали нас на последние три года учебы, зато количество выпускных классов редко было меньше шести), которые до конца своих дней, чем бы они ни занимались и куда бы их ни забросила судьба, так и останутся второшкольниками. Сейчас я понимаю, что, в сущности, Вторая школа была полноценным заговором сделать мир, в котором мы жили, лучше, и учителя, которых собрал Овчинников, за редким исключением достойно в нем участвовали. Что точные науки стояли у нас выше ординара – ясно. Лекции по высшей математике читали известные университетские профессора, причем шли они во Вторую с радостью, потому что это редкое удовольствие, когда тебя понимают с полуслова, схватывают, что ты говоришь, на лету; а семинары вели их аспиранты: многие прежде, в свою очередь, окончили Вторую школу. Эта преемственность не просто поддерживалась, а всячески утверждалась Овчинниковым. Она жестко соответствовала его убеждению, что долги необходимо отдавать, и другому – что добро рождает добро. Но Вторая школа была з амечательна не только своей математикой. Учителя, читавшие нам гуманитарные дисциплины, в первую очередь, литературу, были ничуть не менее яркими и талантливыми. Потому что дело отнюдь не сводилось к тому, что мы должны уметь хорошо брать интегралы, идея школы держалась на надежде вырастить нас людьми. По негласному школьному табелю о рангах, самым любимым из второшкольных словесников был замечательный литературовед, переводчик испанской поэзии и издатель диссидентской «Хроники текущих событий» Анатолий Александрович Якобсон. Сам о себе Анатолий Якобсон писал: «По образованию – историк, но больше занимался литературой». История и литература постоянно переплетались и в школьной работе Анатолия Александровича. Я учился у него, когда власти уже запретили Якобсону вести литературу. Но она не исчезла из его школьной жизни: несколько раз в месяц он читал лекции о русских и советских писателях, на которые ломилась не просто вся Вторая школа, а вся интеллигентская Москва. Лекции блистательные и блистательно свободные. После одной из них – о романтической идеологии – Якобсон спросил своего друга и нашего завуча Германа Фейна: «Тебе понравилось?» – «Понравилось, – ответил тот. – Только школу теперь закроют». Якобсон всерьез говорил, что мечтает стать «гениальным читателем», он литературу любил по-настоящему, относился к ней с предельной искренностью, и именно в этом, в искренности, власть видела наибольшую для себя опасность. Его любовь к литературе не ограничивалась уровнем школьного преподавания: он был признанным литературоведом и переводчиком с испанского. Его друг и коллега, один из лучших переводчиков испанской поэзии Анатолий Гелескул писал о нем: «Русскую литературу он любит, как любят родину – то кровное и таинственное, что пожизненно требует разгадки». Самой важной его литературоведческой работой, Якобсон и сам считал её таковой, стала книга о Блоке, творчеством которого Анатолий Александрович занимался многие годы, – «Конец трагедии». Итак, ему запретили преподавать литературу и в нашем классе он вел историю нового времени. Преподавать её Якобсону было скучно, слишком много запретов и руководящих указаний, но иногда он, что называется, «просыпался». Помню, например, его страстный монолог, когда речь зашла о путче греческих «черных полковников», в конце которого Анатолий Александрович горестно воскликнул: «И это в Греции – на родине демократии!» В ненависти к некоторым чужим диктатурам власть была с ним солидарна, и слова его переставали быть крамолой. В нем была масса адреналина, оттого он был человеком невероятной страстности, спонтанный, с мгновенной реакцией. Думаю, это помогало ему и в боксе, которым Якобсон когда-то профессионально занимался. Я не участвовал ни в одной истории, когда на наших ребят кто-то нападал или пытался спровоцировать с ними драку, но вся школа знала, как он, худощавый, высокий, сильный, при первом намеке на конфликт вылетал из школы: кудри и рубашка развеваются – это Якобсон, в любой момент готовый встать в стойку, бежит защищать своих учеников. Противник забыт, «второшкольники» повисают у него на руках, каждый знает, что любая такая разборка может стоить Якобсону свободы. Он любил и ценил школу, его окружали люди, близкие ему по духу и мыслям. Владимир Федорович Овчинников, пожертвовавший ради школы карьерой, Герман Наумович Фейн, Исаак Семенович Збарский, Феликс Александрович Раскольников – все они были вместе с Анатолием Александровичем и обо всем, убежден, думали схоже. Разница была лишь в том, что они хотели что-то сделать в существовавших условиях, пытались «работать в советском поле» или, по крайней мере, быть к нему вплотную. Якобсон же не понимал роли «попутчика», он был полностью свободным человеком, наверное, и ярче, сильнее остальных. А поскольку задачей советской власти, соответственно и советской школы, было везде и на всем протяжении превратить ландшафт в абсолютно ровный, стриженый, будто газон (на этом фоне набранные Овчинниковым учителя, сплошь имеющие «лица необщее выраженье», конечно, и так смотрелись тропической оранжереей), как все – и коллеги, и ученики – ни любили Якобсона, ему приходилось нелегко. Как уже говорилось, общей идеей наших учителей было создать из Второй школы лицей наподобие Царскосельского. Эта попытка долго казалась мне удавшейся лишь отчасти: время было жесткое и ломало хрупкую конструкцию. Но позже я многое переоценил. Сейчас мне кажется, что боковые ветки в итоге оказались сильнее основного ствола. Математика, конечно, очень ранняя наука, причем кулуарная, не стадная; форсаж Второй школы советская система не поддержала; ты должен был, как все, поступить в Университет или в Физтех, как все, переходить с курса на курс, и ожидая, пока их нагонят, некоторые мои одноклассники спились или делались профессиональными карточными игроками. Но это математики. Для людей гуманитарных школа, наоборот, сделала главное – она их не только не сломала, но научила расти по своим собственным законам и в своем ритме, а это в пятнадцать-семнадцать лет оказалось неслыханным подарком. Ощущение свободы и нестандарта начиналось в школе немедленно. Единственно, за чем строго следил директор, обычно не поднимавшийся выше первого этажа, это за опозданиями: ровно в 8:30 двери школы запирались. И вот, группа опоздавших собирается на крыльце, среди них Андрюша Фейн, сын нашего завуча. Квартира Фейнов прямо в здании школы, и мы, посовещавшись, отправляемся к Андрею играть в преферанс. Вскоре возвращается домой Герман Наумович и, проходя к себе, предупреждает, что на следующей перемене нас тоже никто в школу не пустит. При этом ему и в голову не приходит выгнать нас или хотя бы устроить разнос. Нельзя сказать, чтобы в школе не было самой идеи дисциплины, но то была именно «осознанная необходимость» её, а так принуждение отсутствовало, и уже в этом Вторая была глубоко антисоветской. Другая история опять связана с опозданиями. Я жил далеко и вечно опаздывал. И терпение у Овчинникова кончилось: в школу вызвали моего отца, чтобы сообщить ему, что меня отчисляют. Отец не надеялся услышать обо мне ничего хорошего и, идя в школу, настроен был мрачно. Наверное, с полчаса он безнадежно слушал список моих грехов и провинностей (я не только опаздывал, но и учился из рук вон плохо), но Овчинникову была нужна обратная связь: человек эмоциональный, он ждал споров и возражений, однако ничего подобного не было, и наш директор не выдержал. Воскликнул: «Но он может хотя бы не опаздывать каждый день?!» И тут отец будто очнулся, спокойно и с должной твердостью заявил Отвчинникову, что нет, не опаздывать я не могу. Ровно в минуту моего выхода из дома почтальон кидает в наш почтовый ящик газету «Правда», которую я, его, Овчинникова, ученик, читаю примерно лет с семи. Уйти в школу, хотя бы бегло не проглядев газету, я никак не могу. Наверное, с минуту Овчинников молчал, а потом едва не свалился со стула от хохота. По рассказам отца, смеялся Овчинников еще долго: сам бывший инструктор ЦК ВЛКСМ, такой интерес к партийной печати он не мог не оценить. В итоге вопрос о моем отчислении не просто был снят с повестки дня, но и больше никогда не ставился. В «нестандарте» Второй школы, в её непохожести на обычное советское учебное заведение имя Анатолия Якобсона, известного диссидента, издателя «Хроники текущих событий», играло самоценную роль. Оглядываясь назад, я очень жалею, что не входил в круг близких учеников Анатолия Александровича, тем более, что с родителями его жены Майи Улановской моя семья дружила домами. Мы чуть не каждую неделю наносили визит на Садовоую Черногрязскую к Надежде Марковне Улановской – Толиной теще. Надежда Марковна и Майя оставили замечательные воспоминания, в которых переплелись революция, многие годы работы старших Улановских разведчиками-нелегалами в Китае, Америке, Дании и лагерь. Отец Майи Александр Петрович до и после революции был анархистом и тут же резидентом ГРУ. Сначала на Дальнем Востоке, а потом в США. В пятьдесят первом году и сама Майя, неполных девятнадцати лет от роду, была арестована по обвинению в принадлежности к еще школьной организации «Союз борьбы за дело революции». Как и большинство её участников, должна была получить смертный приговор, но единственная среди всех отказалась подписать, как это требовали, признательные показания и два года спустя получила двадцать пять лет лагерей. Помню, что Надежда Марковна любила рассказывать, что до ареста на Новый год, на приемах, куда были званы чиновники высокого уровня и генералитет, её муж обычно поднимал тост: «А теперь я предлагаю выпить за то, чего хочет моя жена». Все понимающе переглядывались, но вряд ли могли предположить, что жена хотела одного: чтобы Сталин скорее сгинул. От Улановских у меня всегда было ощущение яркости и трагизма. Подстать им был и Якобсон. Все они смотрелись диковинными растениями на небогатой советской почве. В школе я устойчиво получал двойки по русскому языку: орфографических ошибок у меня было немного, а вот запятые я по неведомой причине игнорировал. И родители были счастливы, когда Толя согласился заниматься со мной русским. Помню его маленькую квартирку где-то в Теплом Стане, он иногда выходит в соседнюю комнату проведать сына Сашку, которому с двух лет читал на ночь чуть ли не все лучшее, что есть в русской лирике от Пушкина, Тютчева и Блока до Пастернака и Мандельштама. Я пишу диктанты, сочинения, и оба, что я, что Якобсон, отчаянно тоскуем. Однако результат был. Якобсон сделал почти невозможное – вместо прежних тридцати запятых на страницу я стал пропускать лишь пятнадцать. И все же мне всегда казалось, что людям такого накала, как Анатолий Александрович, не стоит преподавать: то, что тебе дано от природы, можно использовать и с большим толком. Но сейчас думаю, что Якобсон просто родился не в свое время. По взглядам на жизнь, по темпераменту и по человеческому потенциалу он был из народников конца XIX века, когда само собой разумелось, что, если что-то знаешь и умеешь, обязан «идти в народ», нести это людям. В 1972 году Якобсону, к тому времени главному редактору «Хроники текущих событий» – подневной летописи диссидентского движения, предложили на выбор – 10 лет лагерей или эмиграцию в Израиль. В немалой степени из-за сына, он, поколебавшись, выбрал Израиль. И потом никогда не мог себе простить этого решения. В России он как бы привык вмещать в себя весь объем конфликтов, страстей, проблем огромной страны, и в Израиле ему было безмерно тесно. В Москве он пил, но, в общем, умеренно – там начал пить по-настоящему. Ему предлагали профессуру в Иерусалимском университете, но он не хотел ничем заниматься. Говорил, что проживет, сколько суждено. В итоге же прожил, сколько судил себе сам. «Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож» Первая публикация в журнале «Знамя» № 3 за 2018 г. После школы меня несколько лет колбасило. В том, что, хоть и не без потерь, из передряг я все-таки выбрался, заслуга замечательного профессора-античника Александра Иосифовича Немировского, Натальи Евгеньевны Штемпель и Воронежа, куда я поехал учиться. Следующее эссе как раз о Немировском, Наталье Евгеньевне – той самой «ясной Наташе» из «Воронежских тетрадей» Осипа Мандельштама и о городе Воронеже. B Воронеж, по сути, я попал случайно. Будучи выгнан из Плехановского института за организацию забастовки, я несколько месяцев провалялся в депрессии, потом по пьяному делу упал в кафе «Аист» с шестиметровой лестницы и сломал основание черепа. В Москве после забастовки у меня был, что называется, «черный билет». Даже на должность грузчика удалось устроиться с десятой попытки. Пригрело меня издательство «Советский художник». Бригадиром у нас работал хороший разумный человек Миша, который часа в два пополудни решал, что мы переработали и пора шабашить. Найдя круговую развязку и причалив неподалеку наш грузовик, заставленный бабинами с плотно упакованной бумажной лентой или с маленькими и даже изящными, но тоже очень тяжелыми ящичками со свинцовыми буквами для наборных машин (любые шрифты и любые кегли), мы прямо посередине покрытого нежной травой газона устраивались на пикник. Миша любил круговое движение и коловращение жизни, оно лишь оттеняло наш заслуженный отдых. Разложив на клеенке нехитрую снедь (каждый приносил из дома, что мог) и налив по стакану водки, Миша вместо тоста обычно возглашал: «Время срать, а мы еще не жрали». После чего мы приступали к трапезе. В общем, до грузчика я дорос, что же касается поступления в институт, тут дело обстояло кисло: ко всем моим прочим грехам добавлялось, что я не комсомолец. И вот как-то в гостях у родительских друзей, я познакомился с замечательным человеком – историком-античником, преподававшим в Воронеже, Александром Иосифовичем Немировским. Час проговорив со мной о классическом мире, о тамошних богах и героях, об императоре Августе и Юлиане Отступнике, – к моему собственному удивлению, и в одном, и втором, и в третьем я плыл, а не тонул, – он вдруг сказал: «Володя, а почему бы вам не попробовать поступить к нам на истфак?» К тому времени я уже понимал, что из Москвы так и так придется уехать, здесь меня никуда не возьмут. Короче, решил: чем черт не шутит? И вот мы с мамой в степное июньское пекло выходим на воронежском перроне. В Воронеже был тогда и до сих пор остается налет столичности, десяток монументальных зданий, балет – все это память того краткого периода, когда он был столицей огромного Центрально-Черноземного края, а потом, по слухам, должен был стать столицей РСФСР, однако больше в нем от лишенца. Воронеж был обманут и с Россией, и со старой областью, от которой перед войной ему оставили едва треть, но обманут, особенно по тем временам, не жестоко, не страшно. После революции здесь осели многие: и дерптская профессура, и те, кто переехал сюда в пору взлета Воронежа, а потом уже не имел сил подняться, снова встать на крыло. Все они быстро смешались со старыми, коренными воронежцами, благо пустых, брошенных своими мест было много, бежать отсюда было легко – до Дона, Ростова, Кубани, Крыма рукой подать. Сойдясь, эти разные и опять-таки разночинные интеллигентские толки, как прежде, ставили любительские спектакли, играли в преферанс и буриме, а под Новый год крутили тарелки; снова, как и раньше, в домах весь январь не убирали маленьких пышных сосенок, которые здесь наряжали вместо елок, – длинные иглы их почти не опадали. Бытовала тут и неплохая наука: хорошая библиотека, центр Черноземья, рядом огромный старый бор, самый южный в степи, в деревнях мешанина всяческих сект – граничность этой территории, хоть и было время всему смешаться и сойти на нет, еще чувствовалась – старообрядцы, молокане, хлысты; странное село с блеклым русым вырождающимся народом, упорно считавшим себя евреями, – то ли адвентисты, то ли потомки хазар; разбросанные тут и там хутора немцев-колонистов, правда, уже без немцев, – все это среди ровного пространства степи, где нет ни гор, ни леса, кроме одного бора, ничего, за что можно было зацепиться, укрыться, где пыльный и жгучий ветер давно уже должен был сдуть и смешать все. Так получилось, что ни разу до той поры не побывав в Воронеже, я много о нем читал. Первой книгой о Воронеже и одноименной губернии стал том из «Полного георафического описания нашего отечества» под редакцией В.П. Семенова-Тян-Шанского, по-моему, и спустя век лучшего нашего географа, социолога и экономиста. Потом среди книг в отцовской библиотеке мне попалась «ЦЧО» Пильняка и Платонова. Дальше пришла очередь других книг Андрея Платонова, который в Воронеже родился (Ямская слобода), учился, и о нем, об этом городе, и о той земле, которая, как говорили в старину, «к Воронежу тянула», писал всю жизнь. Это мог быть Воронеж времен Петра I в «Епифанских шлюзах» и Воронеж Гражданской войны, которая туда-сюда ходила по этой губернии не один год. О ней не только его главный роман – «Чевенгур», – но и сотни заметок и сообщений, которые изо дня в день он как рабочий корреспондент печатал в местной газете «Коммуна». Позже здесь же, в Воронежской губернии, инженер-мелиоратор Андрей Платонов построил много десятков плотин, еще позже стал свидетелем коллективизации – очерк «Впрок» и повесть «Котлован». За «Впрок», на полях которого Сталин как приговор написал: «Талантливый писатель, но сволочь», ему и сломали жизнь. Воронеж, ссылка в Воронеж была началом гибели и другого, во всех смыслах самого для меня важного писателя и поэта в русском ХХ веке – Осипа Эмильевича Мандельштама. У отца еще с середины 60-х годов была машинописная копия «Воронежских тетрадей» с бездной вариантов и незаконченных стихотворений, и думаю, что именно благодаря Мандельштаму я стал понимать, что такое вообще стихи. Из чего они вылупляются, как растут и пускают новые побеги. В Воронеже мы с мамой поселились в гостинице, а первым человеком, к которому Александр Иосифович нас отвел, была Наталья Евгеньевна Штемпель. К своему стыду, я не сразу сообразил, что это та самая «ясная Наташа» из «Воронежских тетрадей» Осипа Мандельштама, адресат едва ли не лучшей любовной лирики ХХ века: «К пустой земле невольно припадая, Неравномерной сладкою походкой Она идет – чуть-чуть опережая Подругу быструю и юношу-погодка. Её влечет стесненная свобода Одушевляющего недостатка…» И строки из другого стихотворения: «Есть женщины, сырой земле родные, И каждый шаг их – гулкое рыданье, Сопровождать воскресших и впервые Приветствовать умерших – их призванье. И ласки требовать от них преступно, И расставаться с ними непосильно». Раскаленными, хотя уже близко к вечеру, еще в мареве улицами идем к Наталье Евгеньевне. Во дворе желтого оштукатуренного дома на Никитинской несколько серовато-зеленых высоких тополей; входим в подъезд – здесь прохладнее – и скоро мы в небольшой квартирке. Открыт балкон, рядом с ним метровая кадка с фикусом и подстилка на полу. Наталья Евгеньевна, возможно, самый добрый и прекрасный человек из встреченных мной в жизни, помогала всем, среди прочих подбирала и выхаживала больных кошек: в тот момент её главным постояльцем был потрепанный розовато-бежевый кот с бельмом на глазу. У него воспаление легких, он подолгу хрипит и сухо, как человек, кашляет. Уже на кухне Наталья Евгеньевна говорит, что бывает, кот уходит из дома на сутки-двое, но потом всегда возвращается. А если уйдет совсем, то потому, что не захочет умирать у нее на глазах. В квартире есть большая общая комната и маленькая – в ней что-то вроде крохотного кабинета. Здесь, когда нелады дома, работает Александр Иосифович. Садимся пить чай с собственноручно ею сваренным клубничным вареньем. Наталье Евгеньевне на вид лет шестьдесят. Глаза и все лицо круглое и очень-очень доброе, волосы серо-седые, чуть волнистые, зачесаны назад и собраны в небольшой пучок. Наталья Евгеньевна худенькая, длинное, в цвет волос, серо-голубое платье лишь слегка маскирует её хромоту. Одна нога сильно короче другой, и, чтобы хоть как-то их уравнять, она носит черные ортопедические ботинки. И все равно, когда куда-то спешит, слегка подпрыгивает. Её влечет та самая «стесненная свобода». Именно этот первый вечер у Натальи Евгеньевны и определил, что, прибитый воронежской пыльной жарой, я все же не собрался и не уехал обратно в Москву. По природе своей я человек довольно консервативный: привыкаю к определенному месту и к определенным людям. Люблю видеть, разговаривать, сидеть за одним столом с теми, с кем знаком, кажется, уже сто лет. Но здесь все так сложилось, что город как-то несуразно быстро стал наполняться для меня родными людьми и обрастать самыми разными историями: некоторые из них были вполне страшными, другие больше походили на анекдот. Обо всем этом чуть ниже, а пока скажу, что, и уже сдав экзамены, я понимал, что, несмотря на Александра Иосифовича, Наталью Евгеньевну, которая с привычной для нее щедростью позвала меня к себе жить, я эту, пока совсем чужую для меня жизнь, вряд ли сволоку. Очевидно, высшие силы думали то же самое, потому что два дня спустя проректор ВГУ Владимир Гусев сказал мне: «Вы должны понимать, факультет у нас идеологический и зачислить на дневное отделение некомсомольца мы не имеем права». – Я ему с некоторой иронией: «Раньше надо было заваливать». – Он: «Это наша ошибка, больше мы её не повторим». Тем не менее мне с моими баллами разрешили участвовать в конкурсе на заочное отделение, куда ближе к сентябрю я и был зачислен. То есть жесткая воронежская оседлость сразу сменилась для меня двумя наездами в этот город: зимняя сессия в январе – 10 дней и летняя – 20 дней в июне. Наталью Евгеньевну окружало множество людей. Это и соседи по дому, и остатки той самой московской, питерской и дерптской интеллигенции, которые или в Гражданскую войну, или сразу после нее здесь осели и у которых больше не было сил встать и бежать дальше. Все они с течением времени пустили тут корни, и многие из них были связаны с Воронежским университетом, другими первоклассными институтами: сельскохозяйственным, инженерных технологий, медицинским, которых в Воронеже был чуть не десяток. Людей того первого послереволюционного призыва к семьдесят первому году, когда я поступил сюда учиться, уже почти не осталось, но память об устройстве их жизни уцелела. Как и они, у Натальи Евгеньевны мы самозабвенно играли в буриме и шарады. В доме у нее было принято не только чаевничать и часами взахлеб читать стихи, но и крутить тарелку, вызывать духов. По Москве того времени я это занятие уже не упомню. Было много рассказов Натальи Евгеньевны о предвоенном Воронеже, когда все эти люди были еще живы и в силе. Я слушал о блистательном дерптском ботанике Б.М. Козо-Полянском, о воронежских краеведах до тридцатого года, когда они, как и большинство занимавшихся местной историей, по всей стране пошли под нож. Слушал, как собиралась и писалась история каждого пригородного села или слободы. Замечательные люди, что в нем родились, и замечательно красивые места в его окрестностях, родословия дворянских и купеческих семей и как было поставлено хозяйство в здешних черноземных имениях. По Воронежской губернии проходила знаменитая Засечная черта, перерезавшая тракты и шляхи, по которым крымские ханы совершали набеги на Центральную Россию. Опять же именно здесь Петр Великий строил первый на Руси флот. И эти мои книжные знания, очень любимые и достаточно точные, шаг за шагом обрастали живыми людьми и их историями, делались своими, теплыми. Продолжалось это и дальше, все шесть лет, которые я проучился в Воронеже. Воронежский университет был основан вскоре после того, как Эстония стала независимой. Тогда, в 1918 году, русская часть профессуры Дерптского университета, те, кто не поехал дальше на Запад – в Германию, Францию, Америку, – а решил вернуться обратно в Россию, перебралась в Воронеж, получив при разделе почти половину уникальной библиотеки. И вот с этим разделом уже у меня лично связаны две истории. Первая, повторяю, страшная. В 1973 году, когда я был на втором курсе, выяснилось, что библиотека Воронежского университета переполнена и хранить книги больше негде, даже пожарная лестница – вдоль всех её пролетов до потолка стояли книги – была использована, других резервов не осталось. Но книги в стране продожали издаваться, университет продолжал их покупать, потому что учить советских студентов без написанного, например, Брежневым, было нельзя. А дальше произошел естественный кризис роста, и университетское начальство, поразмыслив, решило – идеологии тут и на грош не было, – что те книги, которые студенты годами не выписывают, следует подвергнуть аутодафе. Были люди, которые предлагали сдать их в букинистический магазин, но он был всего один, и тамошний товаровед просто не знал, сколько могут стоить, например, инкунабулы. У него даже никаких соображений на этот счет не было, и опять все решили, что проще сжечь. И вот несколько огромных костров – горят тысячи и тысячи книг – вокруг каждого – милиция, чтобы никто не мог выхватить какой-нибудь томик из огня и унести домой: ведь он государственный до последнего клочка пепла. Вокруг одного из костров мы – студенты и аспиранты Александра Иосифовича Немировского. Во главе, естественно, он сам. Мы прорываемся через этот милицейский кордон и, если повезет, успеваем что-то схватить. Мы даже нигде и ни в чем не нарушаем закона, потому что в последний момент Немировскому приказом ректора разрешили взять на кафедру 400 томов. Чтобы было понятно, что горело: было решено сжечь большую часть античной коллекции библиотеки. Сотни тысяч томов, в основном на латыни, которой никто из библиотекарей не знал, соответственно, и не мог разобраться, что это за книга. Среди них десятки инкунабул, напечатанных в венецианских, флорентийских и падуанских типографиях, других местах, где начиналось книгопечатание. Знаю, что и тогда уже они стоили миллионы. Но были книги и более замечательные. Немировскому удалось выхватить из огня и сделать кафедральной собственностью огромный, тяжеленный рукописный фолиант на пергамене – еще в раннее средневековье перерисованный с какого-то античного оригинала план сицилийских Сиракуз. Сиракузы были крупнейшим городом Великой Греции. Его раскапывают уже больше сотни лет и будут раскапывать до скончания времен – так он велик. И вот каждый раз, когда что-то находят, в археологии начинаются споры: что это был за дом, кто в нем жил и им владел? А тут, в библиотечной рукописи, все было так же подробно расписано, как на современной гугловской карте: и дворцы, и общественные здания, и улицы с площадями. Кому принадлежал тот или иной дом и что это было – вилла, лупанарий или просто таверна, в общем, все так, что и раскапывать, в сущности, резона нет. И вот Немировский, который прошел войну, до конца дней считал самым большим своим счастьем, что как раз в этом, семьдесят третьем году несколько больших поволжских пединститутов «подняли в чине», сделали их университетами. Соответственно, они получили довольно большие деньги, в числе прочего и на библиотеки. Умолив ректорат на неделю прервать аутодафе, дать ему шанс, Александр Иосифович бросился в эти города валяться в ногах теперь уже у тамошних ректоров, чтобы они книги, которые в Воронеже еще не успели сжечь, взяли в свои библиотеки. Книги на латыни были никому не нужны, и все-таки ректоры, покочевряжившись для порядка, соглашались, брали. И больше античной коллекции в Воронеже не жгли. Тартуский университет отыгрался в моей жизни и еще раз. Теперь уже в более веселой истории. Так получилось – это уже семьдесят седьмой год, госэкзамены, а, значит, и самый конец моих регулярных поездок в Воронеж, – что я стал родоначальником, воспреемником (не автором), как мне кажется, лучшего воронежского анекдота за все времена. Фамилия моя в самом конце списка, так что и госэкзамен я сдавал чуть не последним. Я маюсь и жду своей очереди ответить на вопросы по научному коммунизму. Часа два или три дня. Ветер из Средней Азии нагнал разогретый воздух и пыль – дышать нечем. А экзамен затягивается и затягивается. Я хожу по длиннющему коридору, и, поскольку делать нечего, читаю все, что вывешено на стенах, бездну какой-то никому не нужной информации. Наконец, кажется, все прочитано, а до научного коммунизма мне так же далеко. Вот и последнее, что я не прочитал: по правую руку от кабинета ректора в золотой раме, увеличенное в несколько раз прошение перебравшейся в Воронеж дерптской профессуры выделить вновь открываемому университету какие-то, даже по тем временам ничтожные, деньги. Внизу размашистая подпись: глава Совнаркома В. Ульянов (Ленин). И вот я читаю один раз, читаю второй, читаю третий. Все, вроде бы, точно так, как должно быть, и в то же время я чувствую, что здесь что-то не то. И лишь с пятого раза понимаю, что не то, хотя резолюция ясна и прозрачна: «В ассигнованиях отказать». Я это прочел еще дважды, все никак не мог поверить, что не ошибся, и до сих пор убежден, что предшественников у меня не было. А когда оторвал глаза от этой бумаги с ленинской резолюцией, вижу, ко мне подходит случившийся неподалеку Александр Иосифович Немировский. Спрашивает: «Володя, вы что улыбаетесь?» – Я: «Есть чему». – Он: «Вам научный коммунизм надо сдавать, а не улыбаться». – Я: «Одно другому не мешает». – Он: «Так все-таки, что вас развеселило?» – Я: «Вам расскажешь – вы растреплетесь, и больше ничего не будет». – Он: «Не растреплюсь». – «Честное слово?» – Он: «Честное-пречестное». Подвожу его к той самой золотой рамке. Как и я, он читает резолюцию один – другой – третий раз и тоже все чего-то не понимает. Наконец отрывается и тяжело вздыхает. Качая головой, смотрит на меня. К сожалению, Немировский не сдержал слова, и через три дня, когда я шел в канцелярию получать документы, ни золотой рамы, ни резолюции на стене уже не было. Наталья Евгеньевна и Александр Иосифович не чинясь населили для меня Воронеж своими знакомыми и друзьями: Александр Иосифович – учениками и аспирантами, а Наталья Евгеньевна – по большей части именно друзьями (и не только теми, которые тогда были живы, но и всеми, кого она встретила за свою не такую уж короткую жизнь). Еще с московских времен я неплохо знал стихи Осипа Эмильевича Мандельштама, но мне и в голову не приходило, до какой степени все это было жестко привязано к людям, к их разговорам и прогулкам с ними, к поездкам за город, когда стоило тебе сойти с поезда, под ногами, и всюду, куда доставал глаз, то есть прямо до горизонта, шел жирный, преющий на солнце чернозем. У Натальи Евгеньевны была фотографическая память, она помнила каждую минуту своей жизни. Даже прожитая жизнь в ней не умирала, оставалась вся как есть. И пока она была жива, все дни и часы жизни Мандельштамов в Воронеже тоже никуда не уходили, продолжали жить не только в его стихах, но и в её памяти. Я долго не мог себе простить, что ничего этого не записывал, хотя сейчас знаю, что в 70-е годы к Наталье Евгеньевне в Воронеж приезжало довольно много людей, которые за ней записывали и снимали на пленку то, как она рассказывает. Так что можно надеяться, что это не канет в небытие. Вот Наталья Евгеньевна объясняет, как она впервые познакомила Осипа Эмильевича со своим женихом. Она сама и Надежда Яковлевна идут чуть впереди, а Осип Эмильевич с её женихом – чуть позади и разговаривают. А вот здесь они заворачивают за угол дома – и точно так все это остается в «Воронежских тетрадях». Вот Наталья Евгеньевна, по обыкновению за чаем с клубничным вареньем, жалуется мне, что познакомила О.Э. с очень милым, хорошим человеком, который разводил кур, и они даже ездили к нему, во дворе дома как раз и помещался курятник. А Осипу Эмильевичу там не понравилось, и он написал на этого человека довольно злую эпиграмму, где обозвал его «куроводом». И, смотря мне в глаза, ищет согласия, что это не хорошо, а я, как могу, защищаю Осипа Эмильевича, говорю, что, во-первых, в слове «куровод» нет ничего оскорбительного, а во-вторых, эпиграмма вовсе не злая; легкий сарказм, конечно, есть, но больше никакого криминала. Так было чуть ли не с каждым стихотворением из Воронежских циклов Мандельштама, и я помню, что поначалу меня такая жесткая привязка к местности, такая укорененность в земле смущала. Мне казалось, что для строк Мандельштама буквальная прописка излишня. Но прошли годы, и постепенно сами стихи, то, как я их читал, как понимал и слышал, и рассказы Натальи Евгеньевны между собой договорились, теперь так и живут вместе. Наталья Евгеньевна не меньше, чем о Мандельштаме, рассказывала о своей родне, и это было не менее интересно. В ней чувствовалась немецкая кровь; очень аккуратная, ясно выговаривающая слова – дань преподавательской работе – с выверенными, четкими, несмотря на хромоту, движениями. Голос звонкий, но тоже твердый и уверенный. Со времени знакомства с Мандельштамами она бессменно преподавала русский язык и литературу в Воронежском авиационном техникуме и была своему техникуму замечательно предана. Родом она была тоже из Воронежа, из семьи мелких дворян, у деда был хутор километрах в двадцати от города. И отец, и трое дядей Натальи Евгеньевны служили земскими врачами. Двоюродный брат, инженер, еще пока шла Гражданская война, то есть его соотечественники продолжали всем, чем только можно – снарядами, минами и пулями, – отрывать друг у друга конечности, наизобретал целую кучу разного рода протезов и начал организовывать в России мастерские по их производству. Многие её истории были просто замечательные. Вот две из них, обе они о чуде, причем стоит отметить, что, рассказывая обе, Наталья Евгеньевна никогда не забывала подчеркнуть, что её родители в Бога не верили и она сама тоже не верит. В 1903 году её трехлетний двоюродный брат Костик забрался на крышу дачной террасы; только что прошел дождь, он поскользнулся, покатился вниз и, ударившись о крыльцо, сломал позвоночник. Два года Костик был полностью парализован. Родители возили его и в Москву, и в Петербург, там ребенка смотрели тогдашние медицинские светила – приговор был однозначным: они сами врачи и должны понять, сделать ничего нельзя, ребенок никогда не будет ходить. Так сложились обстоятельства, что, когда Костику было пять лет, им снова пришлось поселиться на той же даче. Мальчик лежал в саду на соломенной кушетке, мать хозяйничала в доме. Ей показалось, что он её зовет. Она спустилась с крыльца, подошла к ребенку и спросила, не надо ли чего. Он покачал головой, а потом сказал, что больше не хочет жить. Не помня себя, она схватила его в охапку и побежала по дороге, которая вела в Акатов Алексеевский монастырь. Там в старой церкви она то ли положила, то ли просто бросила его на каменный пол и стала молиться. Забыв, где она и что с ней, несколько часов била и била поклоны. Очнулась же от того, что Костик стоит рядом и, теребя её за плечо, говорит: «Мама, мама, пойдем отсюда, здесь холодно». Сама Наталья Евгеньевна в тринадцать лет заболела костным туберкулезом. Лечили её многие врачи, но безуспешно. Зимой, когда на ноге открылся свищ, её перевезли в больницу. Месяц температура была под сорок. Она почти все время бредила, но, когда была в сознании, понимала, что умирает. В больнице ей приснилось, что если она отстоит обедню в Митрофаниевом монастыре, свищ закроется, и она стала просить мать отвезти её туда. Но мать не соглашалась и не понимала её. Пыталась объяснить, что все это – средневековая дикость, суеверие. Наконец брат матери сказал: «Сделай, как хочет Наташа, хуже не будет». В феврале её забрали из больницы и, укутав в шубы, уложили в сани – она хотела умереть дома. По дороге у Митрофаниева монастыря отец остановил лошадь и отнес Наташу в церковь. Как она и просила, усадил её у ковчега с мощами Митрофания и оставил одну. После обедни вернулся и они поехали дальше. Через неделю свищ закрылся и туберкулезный процесс, хоть Наташа так и осталась хромоножкой, остановился. Город продолжал для меня населяться и дальше. Родители тогдашней моей подруги, а ныне жены, Ольги, после войны несколько лет прожили здесь, работая в том же самом Воронежском университете. На вторую летнюю сессию Ольга взяла на журфаке направление на практику в Воронеж и приехала ко мне. Моя будущая теща много рассказывала о разрушенном послевоенном городе. Почти год половина Воронежа была за нашими, половина – за немцами, беспрерывные артиллерийские дуэли выгладили целые районы, срыли город чуть не до основания. Он и тогда, через несколько лет после конца войны, был изрыт землянками, жить было негде. И тем не менее она вспоминала это время как самое счастливое. У всех них были мужья, хоть и израненные, но живые и знавшие, всегда помнившие, как им повезло. Так что все сразу сдружились, жили как родня. И еще: после Москвы в этих черноземных краях было удивительно сыто. По субботам приезжали колхозники и на рынке за гроши можно было купить свиной окорок или гуся, чтобы с рыночными же яблоками запечь на всю компанию. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=48378967&lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА: 349.00 руб.