Сетевая библиотекаСетевая библиотека
Сто страниц чистой мысли Сергей Эдуардович Цветков Сборник размышлений и афоризмов на темы истории, политики, философии, культуры, религии, любви, жизни и смерти. О законах истории Представление о «законах истории» – не просто заблуждение, а кровавое заблуждение, которое обошлось человечеству в десятки миллионов трупов. Парадоксальным образом, адепты философско-исторических гипотез, претендовавших на познание законов исторического развития, никогда не полагались на «объективное» исполнение этих законов; но, убежденные в том, что владеют ключами к истории, они «подстегивали» и «направляли» историческое развитие, воздвигая могучие государства на горах трупов. Горделивые сооружения, предназначавшиеся в теории для того, чтобы освободить людей, на практике превращались в гигантские тюрьмы. Исторический детерминизм был дорогостоящей и кровавой фантазией. Но сегодня мы наблюдаем конец эпохи всех утопий, в том числе и идеи истории как феномена, развитие которого известно заблаговременно. Современным историкам нечего сказать, куда мы идем, они видят впереди только тьму, неизвестность. История непредсказуема, потому что ее движущая сила – человек – воплощенная непредсказуемость. И вряд ли случайно, что одновременно с тем, как улетучилась предполагаемая разумность истории, в точных и естественных науках вновь ожили старые понятия случайности и непредсказуемости. По большому счету, мы все уверены только в одном, что где-то впереди человечество ожидает всемирная катастрофа. Ирония истории: представления о будущем атеистического, «разумного», «научного» человечества – эсхатологичны и в сущности мало чем отличаются от переживаний средневековых людей, живших предвкушением ужасов Апокалипсиса тысячного года. Остается надежда: люди Средневековья надеялись пережить Апокалипсис в жизни вечной, мы – не дожить до него. Самобытность по-славянофильски Ложная (или ложно понятая) самобытность оформилась у нас как течение общественной мысли со времен славянофилов. Так, Константин Аксаков – неглупый и очень благородный чудак николаевской Москвы – красноречиво разоблачал западноевропейскую цивилизацию: «Запад весь проникнут ложью внутренней, фразою и эффектом: он постоянно хлопочет о красивой позе, картинном положении. Картинка для него все… Нет, свобода не там. Она в России». Это писал подданный Николая I, пять лет боровшийся за право ношения бороды, но так и не добившийся этого права – бороду пришлось сбрить. И однако же, он не менее серьезно восхвалял свою свободу, чем коммунисты – свободу советских выборов с одним кандидатом. Славянофилы были демократы по убеждениям и любили народ. Достаточно напомнить одно знаменитое определение того же Константина Аксакова: «в публике – грязь в золоте; в народе – золото в грязи». Какая цена была в жизни их демократизму, другой вопрос. Л.Н. Толстой со своей холодной усмешкой рассказывал, что цену эту он постиг однажды из следующего небольшого эпизода: он шел по Арбату, в обычном крестьянском платье; ему встретился проезжавший на лихаче вождь славянофилов И.С. Аксаков. Толстой поклонился, Аксаков бегло оглянул его и не счел нужным ответить: в старом мужике он не узнал графа Толстого. Грязь в золоте не удостоила поклона золота в грязи. Незадолго до вступления на престол Александра II Константин Аксаков представил ему записку, озаглавленную «О внутреннем состоянии России». Многие его наблюдения удивительно актуальны и наводят на грустные размышления о «вечных русских вопросах». «Современное состояние России, – писал К. Аксаков, – представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим. И народ, и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах… Народ не имеет доверенности к правительству: правительство не имеет доверенности к народу. Народ в каждом действии правительства готов видеть новое угнетение; правительство постоянно опасается революции и в каждом самостоятельном выражении мнения готово видеть бунт… и на этом-то внутреннем разладе, как дурная трава, выросла непомерная, бессовестная ложь, уверяющая во всеобщем благоденствии, обращающая почтение к царю в идолопоклонство, воздающая ему, как идолу, божескую честь… Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров. Взяточничество и чиновный организованный грабеж – страшны… Это сделалось уже не личным грехом, а общественным; здесь является безнравственность самого положения общественного, целого внутреннего устройства». Но из этого беспощадного анализа Константин Аксаков какой-то непостижимой логикой вывел следующие тезисы: «I. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента, отделил государство от себя и государствовать не хочет. II. Не желая государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть государственную. III. Взамен того, русский народ предоставляет себе нравственную свободу, свободу жизни и духа. IV. Государственная неограниченная власть без вмешательства в нее народа, – может быть только неограниченная монархия. V. На основании таких начал зиждется русское гражданское устройство: правительству (необходимо монархическому) – неограниченная власть государственная, политическая; народу – полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова). Единственно, что самостоятельно может и должен предлагать безвластный народ полновластному правительству, – это мнение (следовательно, сила чисто нравственная), мнение, которое правительство вольно принять или не принять». От этой самобытности, по правде сказать, воротит с души. Но, похоже, что Аксаков в самом деле подметил важную черту нашего общественно-политического быта. По всей видимости, сегодня мы переживаем новый этап славянофильства, когда все пять пунктов аксаковской записки вновь приобрели необыкновенную актуальность. О приходе великих событий Величайшие события и важнейшие перемены, как правило, приходят в мир незаметно. Из множества примеров выберу три. Два из них я вычитал у Борхеса. По свидетельству Аристотеля, Эсхил совершил с виду простую театральную реформу: он всего лишь «увеличил с одного до двух количество актеров». Как известно, драма зародилась из религии Диониса. Первоначально лишь один актер – в черном или пурпурном облачении и в огромной маске – делил сцену с хором, составленным из двенадцати человек. Драма была культовой церемонией и, как всякое ритуальное действо, рисковала остаться вовеки неизменной. Вероятно, так бы и случилось, если бы однажды, по воле Эсхила, на сцену не вышел второй актер. Он привнес с собой диалог и бесконечные возможности взаимодействия характеров. Следовательно, тем весенним днем, примерно за пятьсот лет до христианской эры, за спиной этих двух неизвестных нам актеров замаячили тени Шекспира, Мольера, Островского, Бернарда Шоу – словом, вся мировая драматургия. Обратимся к другому примеру. Святой Августин в молодости был учеником святого Амвросия, епископа Медиоланского. Когда, уже престарелым человеком, он писал свою «Исповедь», то перед его внутренним взором все еще стояло необычное зрелище: «Когда Амвросий читал, он пробегал глазами по страницам, проникая в их душу, делая это в уме, не произнося ни слова и не шевеля губами. Много раз – ибо он никому не запрещал входить и не было обыкновения предупреждать его о чьем-то приходе – мы видели, как он читает молча, всегда только молча…» Чтобы понять значение этого фрагмента, следует вспомнить, что в античности чтение означало декламацию: читали всегда вслух. А тут – человек молча сидит над книгой… Ученики недоумевали о таком поведении учителя: «…немного постояв, мы уходили, полагая, что в этот краткий промежуток времени, когда он, освободившись от суматохи чужих дел, мог перевести дух, он не хочет, чтобы его отвлекали, и, возможно, опасается, что кто-нибудь, слушая его и заметив трудности в тексте, попросит объяснить темное место или вздумает с ним спорить, и тогда он не успеет прочитать столько томов, сколько хочет. Я полагаю, он читал таким образом, чтобы беречь голос, который у него часто пропадал. Во всяком случае, каково бы ни было намерение подобного человека, оно, без сомненья, было благим». Искусство читать про себя преобразило литературу, привело к господству письменного слова над устным, пера – над голосом, а читателя оставило наедине с автором. Пример третий и последний – уже из нашей истории. В наших летописях под 1147 годом имеется ставшая уже хрестоматийной запись о том, как князь Юрий Долгорукий пригласил своего союзника, черниговского князя Святослава Ольговича в сво е княжее село: «Буде ко мне, брате, на Москву», где они пировали и обменялись подарками. С этого времени название нового населенного пункта начинает все чаще мелькать в летописях. Однако характерно, что в летописных сообщениях, относящихся к 70-м годам XII века, еще не установилось единообразное наименование Москвы: город называется то Москвь, то Москова, то Москва, то даже Кучково. И действительно, какая разница, как называть медвежий угол! А потом вдруг началось стремительное и чудесное возвышении малоизвестного прежде городка. Не случайно в одном позднесредневековом сказании о начале Москвы, относящемся к XVII веку, с дивным простодушием говорится: «Кто думал-гадал, что Москве царством быти, и кто же знал, что Москве государством слыти?» Вот и я думаю, друзья: а может, и мы просмотрели начало чего-нибудь важного? Когда историю пишут побежденные Расхожее мнение гласит, что историю пишут победители. Далеко не факт. Во всяком случае, если это и правило, то со многими исключениями. Так, историю падения Римской империи написали отнюдь не варвары. Подробности славянской колонизации Балкан известны из византийских хроник. Историю монголов мы знаем в основном по русским, арабским и китайским летописям. История Крестовых походов также написана проигравшей стороной. Французы до сих пор считают, что они победили при Бородино. И вообще, русский взгляд на 1812 год во Франции не прижился. Или вспомнить, кто пишет историю Второй мировой войны в некоторых странах современной Европы. Значит, победитель далеко не всегда может быть уверен, что в истории останется именно его интерпретация событий. Порой он гораздо беспомощнее перед человеком с гусиным пером или авторучкой, чем на полях сражений. Победителей судят, как и побежденных, или, по крайней мере, квалифицируют их деяния и выдают характеристику для суда. О господах и рабах В своей «Феноменологии духа» Гегель проделал ставший впоследствии знаменитым анализ господства и рабства, с его логикой, которую можно назвать поистине убийственной, ибо она делит человечество на господ и рабов. Ход его мысли таков. Человека от животного отличает самосознание (животное обладает лишь самоощущением). Чтобы утвердить себя, самосознание оборачивается вожделением по отношению к тому, что находится вне его – к природному миру. Самосознание, таким образом, есть вожделение, которое должно быть удовлетворено. Поэтому, чтобы насытиться, оно действует, а действуя, отрицает, уничтожает то, чем насыщается. Самосознание есть отрицание. Но уничтожать объект, не обладающий сознанием, например мясо в акте поедания, – это присуще также и животному. Человеку нужно, чтобы вожделение сознания обращалось на нечто отличное от бессознательной природы. Единственное в мире, что отличается от нее, – другое самосознание. Следовательно, необходимо, чтобы вожделение обратилось к другому вожделению и чтобы самосознание насытилось другим самосознанием. Проще говоря, человек не признан другими и сам себя не признает человеком, пока он ограничивается чисто животным существованием. Он нуждается в признании со стороны других людей. В принципе любое сознание есть лишь желание быть признаваемым и одобряемым, как таковое, другими сознаниями. Мы порождены другими. Только в обществе мы обретаем человеческую ценность, которая выше животной ценности. Высшая ценность для животного – сохранение жизни, и сознание должно возвыситься над этим инстинктом, чтобы обрести человеческую ценность. Оно должно быть способно рисковать собственной жизнью. Чтобы быть признанным другим сознанием, человек должен быть готов подвергнуть риску свою жизнь и принять возможность смерти. Таким образом, фундаментальные человеческие взаимоотношения – это отношения чисто престижные, постоянная борьба за признание друг друга, борьба не на жизнь, а на смерть. Отсюда понятно, что с самого начала человеческой истории и на всем ее протяжении возможны только два рода сознания, из которых одному недостает мужества отказаться от жизни и поэтому оно согласно признать другое сознание, не будучи само им признано. Короче, оно допускает, чтобы его рассматривали как вещь. Сознание, ради сохранения животной жизни отказывающееся от независимости, – это сознание раба. Другое, получившее признание и независимость, – это сознание господина. Они различаются при их столкновении, когда одно склоняется перед другим. Но к несчастью для него, господин признан таковым сознанием, которое сам он самостоятельным не признает. Следовательно, он не может быть удовлетворен. Господство – это тупик. Поскольку господин никоим образом не может отказаться от господства и стать рабом, вечная участь господ – жить неудовлетворенными или быть убитыми. Роль господина в истории сводится только к тому, чтобы возрождать рабское сознание, единственное, которое действительно творит историю. Раб не дорожит своей участью, он хочет ее переменить. Следовательно, он может воспитать себя вопреки господину; то, что именуют историей, является лишь чередой длительных усилий, предпринимаемых ради обретения подлинной свободы. Отсюда уже недалеко до марксизма-ленинизма с его тотальной войной против всех видов и форм угнетения. Логически опровергнуть эту схему трудно. Против нее протестуешь, скорее, сердцем и всем своим существом. Господство и рабство мне одинаково отвратительны, никогда не хотел ни повелевать, ни подчиняться (отнюдь не смешиваю с рабским подчинением сознательную дисциплину, необходимую в любом коллективе). Но ведь получается так, что всегда либо повелеваешь, либо подчиняешься. Равенство людей – утопия. Такая проклятая жизнь. Проклятие труда Столетия социальной дрессировки привели к тому, что слово «труд» стало для нас синонимом любых целенаправленных усилий. Нам вбили в голову, что труд облагораживает человека, что он делает наше существование осмысленным. Утверждается даже, что труд создал из нас разумных существ. Короче говоря, этот термин полностью замел свои малопочтенные этимологические следы. А ведь когда-то люди прекрасно сознавали связь между трудом и социальным принуждением. В большинстве европейских языков термин «труд» первоначально относился только к деятельности несамостоятельных людей, крепостных или рабов. В германских языках это слово означало тяжелую работу осиротевших и обращенных в крепостную зависимость детей. В латыни «лабораре» значило «качаться под тяжестью груза» и в широком смысле имело в виду мучения и непосильный труд раба. Французский эквивалент слову труд – «травай», как и испанское «трабахо» происходят от латинского «трипалиум» – так называлось ярмо, которое использовалось для пыток и наказаний рабов и других несвободных. Воспоминание об этом еще звучит в выражении «ярмо труда». В русском языке слово «труд» восходит к праславянскому корню, несущему понятия «работа, беспокойство, забота, страдание, скорбь, болезнь, горе». (Кстати, и слово «работа» – однокоренное со словом «раб»). Итак, по своему происхождению слово «труд» служит указанием на несчастливую судьбу в обществе. Это превосходно знали древние греки, говорившие, что труд – удел рабов. О проклятии труда говорит и Библия: в поте лица своего будешь есть хлеб свой… Таким образом, труд – это деятельность тех, кто утратил свою свободу. Распространение труда на всех членов общества – это не что иное, как обобщение крепостной зависимости, а современное поклонение труду – всего лишь псевдорелигиозное возвеличивание такого состояния. Вспомним знаменитую надпись на воротах Освенцима: «Труд сделает вас свободными». Чисто оруэлловский новояз. Человека возвышает не труд, а творческая деятельность в самом широком смысле. Творчество предполагает сосредоточенность и игру, освобождение от власти денег и собственного тщеславия. Трудятся – по необходимости, творят – свободно. Отдавшись творчеству, вы приобретаете шанс избежать самого тяжкого из существований – существования хомо лабораре, человека трудящегося. Оригинальность и культурные влияния Может ли творческий ум обращаться за вдохновением к плодам чужого ума? Иначе говоря, каковы отношения между оригинальностью и культурными влияниями? Князь Петр Андреевич Вяземский пишет в своем «Фонвизине», что Дидро, в бытностью свою в Петербурге, на одном обеде у графа Григория Григорьевича Орлова, в присутствии петербургских литераторов, «говорил через переводчика Майкову, не знавшему никакого иностранного языка, что особенно его сочинения желал бы он прочесть, ибо они должны быть чисто творческие, без всякой примеси общих форм и понятий». Дидро искал оригинальность в невежестве. Но Майков в литературе был посредственность и оригинален разве только тем, что перевел «Военную науку» Фридриха Великого и «Меропу» Вольтера, не зная французского языка. Гений и оригинальность, делает вывод Вяземский, нуждаются в диалоге и заимствованиях. Кажется, все верно. Но на ум приходит культурная замкнутость той же классической французской литературы, сохранявшаяся до 40-70-х годов XIX века. Характерно замечание Тургенева: «Великое горе Золя в том, что он никогда не читал Шекспира». Непонимание и неприятие французами чужого выводило Ивана Сергеевича из себя. «Скажите, ради бога, – писал он Анненкову по поводу французских суждений о себе самом, – почему же это непременно надо быть ослом даже и гениальному французу, как только он потянет носом другой воздух…» Тургенева удивляла и раздражала национальная кичливость французских писателей, их культурная замкнутость и обособленность. То, что выходило за пределы Франции, их просто не интересовало. В беседе с Виктором Гюго Тургенев убедился, что французский гений «ровно ничего не видит в сочинениях Гете». – Как-то раз, – рассказывал Тургенев, – у нас в разговоре с ним зашла речь о Гете. Гюго резко отрицал гений Гете и отозвался презрительно о «Фаусте». У меня тогда мелькнула мысль: а читал ли он «Фауста»? Я осторожно задал ему этот вопрос, и он ответил решительным тоном: «Никогда не читал, но знаю так, точно я сам его родил». Гаршин передает другой рассказ Тургенева о том, «что Гюго однажды отнесся слишком скептически к немецкой драматургии и безапелляционно заявил, что Гете написал всего одну порядочную драму – «Валленштейн», но и та ужасно скучна». На скромное замечание относительно его ошибки в данном случае поэт Франции возразил, что он «этих немцев никогда не читает». Ту же историю с небольшими вариациями слышал Минский: «Когда я ему заметил: «Maitre (учитель), лагерь Валленштейна написан не Гете, а Шиллером». – «Ну, это все равно, – отвечал мне Гюго. – Шиллер или Гете – это одного поля ягоды, но, поверьте мне, что я, не читавши, знаю, что мог сказать и сказал Гете, или что мог написать Шиллер!» Чтобы несколько восполнить столь чудовищное невежество своих коллег по писательскому ремеслу, на традиционные обеды с Флобером и братьями Гонкур «русский варвар» являлся с томиками Гете, Пушкина, Суинберна и Теккерея, знакомил французских писателей с красотами чужих литератур, переводил на ходу с английского, немецкого, русского на французский. Все это склоняет меня к мысли, что для гения культурный диалог – вещь полезная, но не обязательная. О современности Поговорить о современности меня подтолкнуло чтение Нобелевской лекции Октавио Паса и его же эссе «Перевернутое время». Всякая культура, любая цивилизация зиждется на своем имени, как на краеугольном камне, в имени она самоутверждается и определяется. Обыкновенно такие имена давали, дабы противостоять напору времени; они напоминали об устоявшихся идеях и образах, которые мнились вековечными, – о религии (христианские, мусульманские страны), священном месте (Поднебесное царство), культурно-расовом превосходстве (эллинство), историческом предназначении (Священная Римская империя германской нации) и т. д. Имя делит мир надвое: на наших и не наших. Для грека, римлянина или китайца неполноценность чужака состояла в том, что он – варвар, для христианина или мусульманина – в том, что он придерживается другой веры. Наша культура тоже делит мир надвое, но впервые в истории не на основе какого-то «вечного», вневременного принципа, а на основе самой изменчивой вещи – времени. Мы делим общества на современные и несовременные – «архаические», «традиционные», «отсталые», «слаборазвитые». С XVII века африканец, индеец и азиат для европейца неполноценны по причине их «дикости», закоснелости в прошлом, истории. Но что же такое современность? Термин этот неоднозначен и условен. Мы называем себя современными людьми и современным обществом. Но это чистой воды самозванство. Современностей столько, сколько обществ и цивилизаций. Своя современность была у античности и Средневековья, своя есть у нынешних аборигенов Южной Америки и Австралии и Сибири, которые вовсе не считают себя отсталыми. Если кто не знает, этноним «чукча» означает – «настоящий человек», по сути, тот же эллин. Так что анекдот про чукчу, который считал Ленина соплеменником, ибо вождь мирового пролетариата «шибко умный был», на Чукотке совсем не анекдот, а рабочая гипотеза. Тем не менее, современность – понятие западное, его нет ни в какой другой культуре. Запад отождествил себя со временем, и ныне нет иной современности, чем современность Запада. Причина проста: у других цивилизаций понятие о времени не имеет ничего общего с западным, а традиции, прошлое (особенно священное прошлое) имеют неизмеримо большую ценность, чем современность. Только западноевропейская культура понимает историю как последовательный, необратимый процесс, и понятие современности явилось побочным продуктом этой теории времени. Истоки представлений о современности лежат в христианстве, хотя, в сущности, это полный разрыв с христианской доктриной. Христианство распрямило циклическое время язычников в линию: история не повторяется, у нее есть начало и конец. Мирское время подвластно вечности и после Страшного суда целиком растворится в ней: его не будет. Вечность есть полнота времени – прошлого, настоящего и будущего – в Божественном бытии. Но у христианского богословия была одна червоточина – доставшаяся в наследство от античности философия с ее приматом разума, интеллектуального исследования, которая неизменно вступала в противоречие с библейской картиной бытия и откровением Божиим. Спор разума и откровения сотряс и мусульманский мир, но там победа осталась за откровением – умерла философия, а не Бог, как на Западе. В этом причина того, что ислам, при всей схожести его восприятия времени с христианским, не произвел ревизию вечности. Иное дело – Запад. Идея современности родилась с осознания того, что противостояние Бога и бытия, вечности и времени, разума и откровения совершенно неразрешимо. Иначе говоря, современность началась с размежевания с христианским средневековьем. Современность – это разлад, отталкивание, бесконечная изменчивость. На место целостного разума Троицы европейские мыслители водрузили разум рефлектирующий, критический, единственный принцип которого – критический анализ всех принципов. Сама его природа обязывает философский, научный разум признать собственную изменчивость и открытость переменам. Понятно, что вневременной принцип христианской вечности был отвергнут им немедленно – и время устремилось в бесконечное будущее. Вместо вечности современный человек выбрал время мирской истории, ведущее, как предполагалось вначале, к всеобщему благоденствию. Преклонение перед завершенным совершенством вечности сменилось жаждой бесконечного прогресса. А субъектом истории теперь стала уже не индивидуальная душа, нуждавшаяся в спасении, а весь человеческий род или отдельные его группы – «цивилизованные» нации Запада, пролетариат, белая раса, арийцы и т. д. Современная эпоха провозгласила себя революционной эпохой, поменяв изначальный смысл слова «революция» – вращение миров и светил, которое зримо свидетельствовало о цикличности времени. Теперь же революция стала означать насильственный разрыв со старыми порядками, разрушение старого общества и построение нового – прекрасное выражение самой сути линейного необратимого времени. Революция – это свобода в чистом виде, идеал критического разума. Итак, современный человек осознал себя существом историческим – и впал в новые противоречия. История последовательно убивает современность. По прошествии двух–трех столетий, чем будет наше время для грядущей современности – возможно, новым Средневековьем? А мы сами – дикарями с атомной дубиной в руках? Современные люди вынуждены поклоняться будущему – времени, которого нет и никогда не будет, в отличие от вечности. История не дает осуществиться будущему, чаемому совершенству, которое постоянно отодвигается «по ту сторону» времени, становясь, по сути, новой вечностью. А неизбежная необходимость все новых и новых революций – не есть ли это новая цикличность времени? Хуже того, светлое будущее на наших глазах закатывается вместе с истощением ресурсов и растущим осознанием неизбежной смерти Вселенной. Идея современности (фактически слившаяся с идеей прогресса) обесценивается, мода на «модернизм» и «постмодернизм» проходит – и не только в искусстве. Современный человек устал от современности. Он жаждет чего-то другого: тоскует по изначальной гармонии с природой, по полноте бытия и единству мира. Он хочет завершенности и совершенства. Но он не может отречься от критического разума, то есть от самого себя, от своей сущности. И потому история беспощадно влечет его вперед, в неустанной гонке технического прогресса и потребления, в вихре новых революций… По линии времени можно только катиться – вверх или вниз. Свобода и предопределение Свобода и предопределение – это чисто христианская (а потому и чисто европейская) тема. Для русской культуры тоже не чуждая – вспомним хотя бы лермонтовского «Фаталиста». В античном мире данной антиномии, в общем, не существовало, т. к. свобода рассматривалась исключительно в социально-политическом плане: свободный человек – значит, не раб, или же гражданин демократического полиса. Но этим свободным гражданином всецело владел фатум (рок, судьба), рыпаться против которого было бесполезно (основная тема древнегреческих трагедий). Кое-кто из философов утверждал, что даже боги несвободны – у них тоже есть своя судьба. На Востоке дело обстояло примерно так же. Покорность судьбе – одно из главных достоинств благородного человека в конфуцианстве и самурайстве. Но по мере распространения христианства безликая роковая судьба уступает место идее свободы. «Истина сделает вас свободными», – говорит Евангелие от Иоанна (Ин. 8:32). «Бытийная» свобода человека – прямая наследница христианства, которое учит о свободном выборе человеком добра и зла. Однако сразу же возникает и загадка, которая не давала покоя уже св. Августину, – как согласовать человеческую свободу с божественным всемогуществом и всеведением (и при этом не снять с человека груз первородного греха и ответственности за свои поступки). Церковные писатели тщетно пытались найти лазейку в тотальном Божественном предопределении судеб мира: «Если бы предначертанное судьбой торжествовало во всем, то была бы отнята у людей свободная воля и право выбора, и мы считали бы напрасными и бесплодными всякое наставление, искусства и обучение; оказались бы пустыми и бесплодными надежды людей, ведущих достойный образ жизни» (Агафий, VI в.). Но главное противоречие никуда не исчезало: если все уже предопределено, то наша свобода – в лучшем случае иллюзия, «свобода» брошенного камня, «свободно» выбравшего траекторию своего полета. Разрешить эту дилемму в рамках предложенной терминологии (свобода – предопределение) может только парадокс: для того, чтобы Божественное предопределение свершилось, человек должен поступать свободно. Однако сразу возникает вопрос, может ли Бог предвидеть поступки свободного человека (и чего тогда стоит эта свобода?). А при отсутствии Бога (Высшего разума), теряет смысл понятие «судьба» – ее наличие в этом случае можно установить только ретроспективно, оглядывая прошлое, то есть она уже не «владеет» человеком и его будущим. Начиная с XVIII века эта загадка совлекает богословские одежды и принимает вид проблемы, которая равно занимает сторонников революционного и эволюционного путей развития: насколько история предопределяет нас и в какой мере человек может менять ее ход? К парадоксу необходимости и свободы добавляется еще один: чтобы восстановить утерянное равновесие, общественное животное – человек – должен совершить неслыханное, но справедливое насилие над несправедливым обществом, итогом которого будет «разрушение», «конец» истории, знаменитый Марксов «прыжок из царства необходимости в царство свободы». Однако и тут незадача: по Марксу, этот прыжок жестко предопределен «законами» исторического развития (сменой социально-экономических формаций). Хороша свобода, если она всего лишь «осознанная необходимость»! С тех пор наши взаимоотношения с историей не стали яснее. Мы творим ее, или она нас? Этот вопрос особенно актуален для России, где народные массы историю традиционно «претерпевали», а не «творили». P. S. Наши предки обладали более «светлым» историческим мировоззрением. Любопытная деталь: византийский историк VI века Прокопий Кесарийский, говоря о религии и обычаях древних славян, пишет: «Предопределения же они не знают и вообще не признают, что оно имеет какое-то значение, по крайней мере в отношении людей, но когда смерть уже у них в ногах, охвачены ли они болезнью или выступают на войну, они дают обет, если избегнут ее, сейчас же совершить богу жертву за свою жизнь; а избежав смерти, жертвуют, что пообещали, и думают, что этой-то жертвой купили себе спасение». То есть, в отличие от греков, чья мысль о судьбе-роке была глубоко проникнута фаталистическим миропониманием, у славян понятие судьбы, видимо, включало в себя свободную возможность ее изменить. Роковые моменты человеческой жизни, конечно, не отрицались, однако даже они несли в себе выбор, по крайней мере, внутренний. А уже совершенный поступок, сделанный выбор, оценивался судом Божьим, влияние которого не могло не отразиться на судьбе (вспомним «припевку» вещего Бояна из «Слова о полку Игореве»: «Ни хитрому, ни гораздому суда Божия не минути»). В таком понимании, судьба одновременно может выступать и как реальная действующая сила, и как не существующая в фатальном смысле, вследствие возможности изменить се своим же выбором-поступком. Наличие самих судьбоносных моментов говорит о том, что в целом судьба могла представляться славянами как канва жизни, хотя и изменяемая волей человека. Уроки истории «История ничему не учит», – известное выражение В.О. Ключевского (немногие знают продолжение: «но жестоко проучивает нерадивых учеников»). Но ведь, сказать по правде, она и не может ничему нас научить. Наша уверенность в «полезности» изучения истории основана на недоразумении; вернее, здесь имеет место «псевдометаморфоза» (говоря шпенглеровским языком), несовместимая с нашим понятием линейного времени и, следовательно, принципиальной неповторяемости событий. Нравственная (или иная) «польза» истории – это доставшаяся нам в наследство античная идея, основанная на теории циклического времени, «вечного возвращения». Греки и римляне были уверены: все повторяется, все возвращается. Именно поэтому надо знать, к чему готовиться… Христианство изменило течение времени в буквальном смысле слова, распрямив временную спираль, и вместе с тем заимствовало у древних понятие о нравственной ценности истории. Потому-то мы так много говорим об «уроках истории» и так мало им внимаем – наше ощущение времени, истории совсем другое. Мы подсознательно уверены в том, что «то. что было, то прошло», и никогда не вернется. Античное восприятие времени удержалось только в гегелевской «спирали» исторического развития и Марксовом афоризме о том, что трагические события в истории повторяются в виде фарса. Мадам История сколько угодно может вещать нам о своем опыте – в лучшем случае мы подведем схожее событие из прошлого под «историческую параллель». А параллели, как известно, не пересекаются… Так или иначе, но мы живем с сознанием уникальности нашего времени и потому обречены вновь и вновь наступать на грабли. Все принять или все разрушить? В первой трети XIX века немецкая философская мысль, представленная могучими умами и оригинальными теориями мироустройства, пересилила французское влияние и крепко овладела сознанием русского образованного общества, мятущегося между жаждой мученичества, тягой к справедливости и сознанием собственного бессилия. Это было время «когда слово «философия» имело в себе что-то магическое», вспоминал впоследствии Ив. Киреевский. Философская рефлексия становится неодолимой страстью. «О эти муки и боли души, – как они были отравительно сладки! О, эти бессонные ночи, – ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрени!» (Ап. Григорьев). Так, в мистико-оргиастическом угаре, рождалось русское любомудрие. Особенно повезло гегельянский системе, которую поначалу восприняли едва ли не как божественное откровение. Упоение ею походило на какое-то философическое безумие. Дошло до того, что «Науку логики» Гегеля принялись перелагать в стихи. Гегельянство привлекало прежде всего своей отточенной формулой германского «орднунга»: «Все разумное – действительно, все действительное – разумно». Казалось, в ней бунтарство примиряется с консерватизмом. Достаточно осознать разумность мироздания, а мировой дух непременно реализует себя в ходе исторического развития. Но «что немцу хорошо, то для русского – смерть», и вскоре страстная русская натура, испуганная близостью этой мысли к принципам самодержавия, бросилась в противоположную крайность. Весьма показательна в этом отношении эволюция Белинского. Его первое впечатление от чтения Гегеля было ошеломляющим: в полночь у себя в комнате он, содрогаясь от горьких рыданий, без колебаний отрекся от своих юношеских убеждений: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». В одну ночь он сделался консерватором и поборником самодержавия. «Я гляжу на действительность, – пишет он в 1837 году, – столь презираемую мною прежде, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность». «Воля Божия, – читаем в его письме Бакунину, – есть то же, что необходимость в философии, – это «действительность». Но постепенно его начинают терзать мучительные сомнения, что, поступая таким образом, он становится на сторону несправедливости, которую ненавидит больше всего на свете. Если все разумно, то все оправдано. Остается только пропеть «осанну» кнуту, крепостному праву и Сибири. Принять мир таким, как он есть, со всеми его страданиями, на какой-то миг показалось ему признаком величия духа, пока речь шла лишь о собственных страданиях. Но как смириться со страданиями других? И он разворачивается знамя бунта. Если смириться с чужими страданиями невозможно, значит, что-то в мире не поддается оправданию, и история не укладывается в рамки разума. Его одинокий протест находит выход в следующем резком обращении непосредственно к Гегелю: «Благодарю покорно, Егор Федорыч (Георг Фридрих. – С. Ц.), – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови… Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, кому суждено выразить своей участью идею дисгармонии…» (из письма Белинского к В.П. Боткину от 1 марта 1841 г.). Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/sergey-cvetkov/sto-stranic-chistoy-mysli/?lfrom=334617187) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
СКАЧАТЬ БЕСПЛАТНО